Летний этюд
Часть 2 из 11 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но куда это приведет? Красота — заслуживает ли она описания?
Уничтожающий вопрос. Чего ожидать от времени, отмеченного издевкою над красотой? От времени, которое требует какой-то извращенной смелости, ведь без нее не скажешь и не повторишь, что эти деревья — дубы Эллен, стоявшие точнехонько на границе между ее и шепендонковским участком, — в самом деле красивые.
Это всего лишь пример. У Луизы, которая никогда бы не спросила, нужна ли смелость для какого-либо поступка или высказывания, весьма часто слетало с языка словечко «красивый», проникновенное и страстное по тону. Мы улыбались, когда, гуляя по городским улицам, она называла «красивыми» боковину лестницы, дверную ручку, оконный наличник или старинную цеховую вывеску, не говоря уж о старухах, которые в маленьких городках сидят буквально повсюду: на лавочках под деревьями, за промытыми до блеска стеклами окон, даже на каменных ступеньках возле ветхих покосившихся фахверковых домишек, что как бы подпирают друг друга. Вы видели? Какая красивая! По зрелом размышлении усмешка у нас пропала. Без всякого нажима, без уговоров Луиза учила нас видеть. Понятно, что мы упирались. Ведь мы начали сознавать, какую цену платит тот, кто не может обойтись без красоты: он отдан на произвол мерзости, как Луиза.
2
Конечно, нам было ясно, что привязанности быть не должно. Конечно, такое понятие, как «дом», в наши молодые годы не имело ни малейшего значения. Совсем, совсем иные слова, вспоминала Эллен, без остатка занимали ее мысли. Что толкнуло их на поиски дома? Самооправдания, которые они задолжали себе, бледнели перед Луизиными аргументами. Бегство? То есть как бегство? Ведь настоящая жизнь — она именно здесь. Вот увидите.
Луиза ужасно огорчилась, что в деревню они пришли не в то время года и не с той стороны. Часто, ах, как часто они подходили потом и с той стороны — от дюны, и в ту погоду — при солнце, в палящий зной. Но в первый раз — а впоследствии только о нем и толковали, снова и снова, — они выбрались туда на Пасху, в холодный, ветреный, дождливый день, и вдобавок подошли к деревне сзади, через холмы. В таком случае все напрасно, боязливо вздохнула Луиза. Так деревня вам не понравится. Холодный дождь хлестал по лицу, ветер сбивал с ног. Что делать, виновато сказала Луиза. Море близко. Да хватит тебе стонать, сказал Антонис, и все засмеялись над тем, что Луиза чувствует себя в ответе за пейзаж, за сезон и погоду. Вот приедете летом, сказала она, лучше всего в полдень, когда солнце чуть не над головой. На дюне надо постоять. Тогда и откроется перед вами деревня, и вы сразу поймете, почему местные назвали ее «кот». Справа, где у «кота» хвост, в глаза бросается цепочка белых домиков, они так и светятся, — красота неописуемая! Потом, у трансформаторной будки, где пасется Шепендонкова лошадь, распухшая от травы и зноя, того гляди лопнет, — у трансформаторной будки порядок домов изгибается, только вашего дома пока не видно. Он еще левее, прячется под деревьями, возле «котовьей» головы. Метров сто надо проехать по луговой дороге, и тогда вы его увидите. Он такой красный — впору испугаться.
Дженни все время впереди, длинные светлые волосы и полы расстегнутой оливковой куртки разлетаются за спиной, когда она бежит навстречу ветру вниз с холма, она же первая и очутилась на самом высоком взгорье, где стояла тригонометрическая вышка — сооружение из деревянных реек, с табличкой геодезического института, предупреждающей об ответственности за преднамеренную порчу; мы тотчас нарекли ее «неандертальцем», годами она ветшала и разваливалась у нас на глазах, в конце концов исчезнув без следа. Вот там-то наверху стояла Дженни, медленно-медленно поворачивалась по кругу, всматривалась в окрестности и восклицала: Господи! Господи Боже мой!
Тебе нравится? — крикнула ей Луиза, почти недоверчиво. Да, говорила она позже, я не сомневалась, что Дженни эти места понравятся; и насчет Яна у нее тоже не было больших опасений. Но что Эллен захочет жить здесь, казалось ей весьма проблематичным. Мне тоже, каждый раз говорила Эллен, пытаясь вспомнить, до какой степени была готова согласиться на что угодно, лишь бы выбраться из города, где, по сути, все действовало ей на нервы.
Дом Рамеров, куда они пришли тем утром, был совсем не такой, по которому мы теперь снова и снова ходим в мыслях и сновидениях. Антонис, помешанный на старинной мебели и старинных домах, заранее переговорил с господином Рамером, и сейчас тот, как подобает солидному хозяину, вышел на крыльцо и официально, чуть ли не торжественно пригласил их в дом. «Наконец цветет алоэ…»[2] Эллен вспоминала следующую строчку, когда перед нею впервые открылась зеленая входная дверь — пожалуй, вернее было бы сказать «отворилась», — когда они впервые прошагали в сенях по старым, но целехоньким плиткам, образующим черно-белый ромбовидный узор, когда, нагнув голову, вошли в низкую дверь — в ту пору она была еще белая, а не коричневая — и очутились в комнате. «Наконец цветет алоэ, наконец-то…» У печки две толстухи — госпожа Рамер со своими костылями и Ольга, к встрече с которой Луиза осторожненько нас подготовила: Только не пугайтесь, вы увидите, она немножко странная. — Что значит «странная», сказал Антонис, говори уж прямо: слабоумная, что тут такого! — Ах, Антонис!
Из-за Ольги процедура знакомства несколько затянулась, она то и дело истошно выкрикивала: На диван! На диван! А госпожа Рамер истошно протестовала: Нет! Нет! Эту Ольгу слушать совершенно незачем. — Она не глупая, упорно твердила Луиза, поверь мне! Вы присмотритесь получше! — На всех семейных фотографиях, которые господин Рамер извлек из допотопной жестянки, с краю непременно сидела или стояла Ольга. В одиночку никто не снимался, пары фотографировались только в день свадьбы, в том числе серебряной или золотой. Ну, сами посмотрите, шепнула Луиза. Верно. Ольгино лицо, которое в детстве, сказать по правде, ничем особенно не выделялось, с годами все больше заплывало жиром, а фигура все больше расползалась, пока она не стала такой, какой мы ее увидели, — придурковатая физиономия, отвисшая нижняя губа, то подолгу кемарит, то вдруг посреди разговора некстати возбужденно, громко что-то выкрикивает. Куда денется Ольга, если ей придется уйти отсюда, спросила себя Эллен, и на этот вопрос ей ответили, причем задавать его вслух не понадобилось. В интернат пойду, весело сообщила Ольга, женщина из отдела социального обеспечения уже и место организовала. Вот будет здорово! — крикнула Ольга, а оба Рамера, брат и невестка, только плечами пожали. Их сыну и дочери, которые на фотографиях так быстро повзрослели, родительский дом задаром не нужен, сидят в своих городских квартирах, даже в отпуск сюда не ездят, Болгарию им подавай или бунгало где-нибудь на озере. Госпожа Рамер тревожилась об одном: покроет ли продажная цена ипотеку, под которую заложен дом, хотя насчет этого Ян уже успокоил старика Рамера, и сейчас тому не терпелось подробно рассказать про бытность свою бургомистром — об этом до сих пор свидетельствуют письменный стол, придвинутый ко второму низенькому окошку, и старомодный телефон, заковыристый деревянный ящик с ручкой, который отсюда отправится прямиком в ближайший краеведческий музей. Господин Рамер некогда занимал в общине важный пост, тому были доказательства, и он хотел увязать их с точными датами, каковые ему нужно было отыскать в своей старой голове, и тут Ольга живо вскинула голову — обычно она по-черепашьи втягивала ее в складчатую шею — и безошибочно выпалила искомую дату. Н-да… это она умеет, сказал господин Рамер, а госпожа Рамер добавила: Но это и все, что она умеет. Да еще бездельничать. — Ну-ну, сказал господин Рамер. Кто старое помянет… Антонис предложил перейти к делу. «Наконец цветет алоэ, наконец-то горечь мук…»
Они осмотрели дом, изначальное состояние которого вспоминается нам с трудом, только когда мы вместе с господином Рамером еще раз мысленно обходим комнаты и кухню, она открыта на все четыре стороны, и потому в ней гуляет сквозняк — не удивительно, что госпожа Рамер получила ревматизм! На своих костылях она ковыляла следом, толку от нее никакого, мы, дескать, и сами видим… В хлевах пусто, только старая солома, в которой копается пяток кур, и, наконец, двор — огромная лужайка с плодовыми деревьями. Ну как, тихо сказал Ян Эллен, то, что надо, а? Эллен кивнула. Он сразу же, во время первого осмотра, неоднократно повторял позднее Ян, воочию увидел, что можно из этого сделать. Не весь объем работы, ожидавшей их, нет. Но контуры будущего, своего рода видение, которое, мало-помалу обрастая плотью, вытесняло память о старом доме. Дом, такой, каким он стал, будет жить в нас, каждый его уголок, каждый метр, каждый луч света в любое время года навеки запечатлены в душе. Не только летний свет, хотя он — ярче всего.
А все ли они обдумали, спросила Эллен у госпожи Рамер; в конце-то концов, им вовсе не хочется отнимать у нее дом. Нечего тут больше думать, ответила госпожа Рамер. Ноги у нее лучше ходить не станут, а кому в таком разе хозяйством заниматься…
Как ты считаешь? — обратился Ян к Дженни. — Он еще спрашивает! У мамы спроси. — Она «за». — Правда? Я тоже. — Луиза на миг сильно сжала плечо Эллен. Для Антониса, посредника, пришло время сообщить решение владельцу, господину Рамеру: он очень рад сказать, что сделка состоялась. Посреди кухни господин Рамер и Ян обменялись долгим крепким рукопожатием. На следующей неделе приедет оценщик, а там можно и купчую подписать.
«Наконец-то горечь мук…» Перед внутренним взором Эллен мелькнула зыбкая, нереальная картина будущей жизни в этом доме, однако, не в пример иным видениям, до реальности ей было далеко. По возвращении в комнату им пришлось выпить водки, Ольга подняла свою рюмку: Ваше здоровьичко! — и тут же подставила ее снова, чтобы долили. Теперь можно было и уйти — правда, Ян успел еще спросить у господина Рамера, не отец ли ему тот бородатый старик, чья большая фотография под стеклом висела над дверью. Да что вы, нет, конечно! — хором воскликнули все трое Рамеров. Это ее брат Йоханнес, он сейчас возглавляет Новоапостольскую общину, в которой они все состоят и от которой видят одно только хорошее. Дженни с непроницаемой миной поинтересовалась, что же хорошего дает им Новоапостольская община, и в ответ услышала, что многие из братьев, к примеру, мастера на все руки. Вот как, сказал Ян. Может, господин Рамер даст ему адреса своих братьев-мастеровых. Отчего же, сказал господин Рамер. Надо быть, не откажу.
Так-с, сказал Ян, когда они опять стояли на деревенской улице, теперь мы под покровительством Новоапостольской общины. — «Отошла навек в былое…» Вот красотища, просто не верится, сказала Луиза, и в голосе ее звучало ликование, все будут соседями, она так рада. Успокойся, детка, сказал Антонис и как ни в чем не бывало заговорил с Яном о камыше, древесине и каменщиках; если подсчитывать долгие часы, которые они провели в разговорах о камыше, древесине, старинной мебели, каменщиках, плотниках и печниках, начинать нужно с того Пасхального воскресенья, но это никому и в голову не пришло. Да и с какой бы стати. Ветер, всегдашний ветер с побережья, гнал в глубь страны низкие тучи, шел дождь, потом вдруг из разрыва туч выглянуло солнце, Луиза крикнула: Смотрите, смотрите! — Они с Дженни взялись за руки и, как дети, запрыгали по деревенской улице. Местным есть на что посмотреть! — сказал Антонис, но сколько уж их там было, этих местных, в пятке́ домов, образующих голову и шею «кота». Ровным счетом одиннадцать душ, госпожа Кетлин и госпожа Хольтер были еще живы, население увеличилось после их смерти.
Мы все, каждый из нас, запомнили этот день до мельчайших подробностей. Как возвращались через холмы, будто на крыльях летели, неожиданно в шаловливом настроении. Как опять подошли к дому Антониса и Луизы, который был и останется образцовым воплощением всех крестьянских домов. Как Антонисова бабушка, маленькая и проворная, угощала салатом, и все долго гадали, что это такое, пока не выяснилось, что это первые, нежные листочки одуванчика, сдобренные лимоном и чесночком, на греческий манер, и как сверкали бабушкины глазки: ишь, немцам-то понравился ее салат, чеснок и тот съели, вот она и решила, что они наверняка поймут, если она заговорит с ними по-гречески. Мы и поняли, до некоторой степени, наблюдая за движениями ее тонких, огрубелых рук и глядя в ее светлые, окруженные морщинками глаза. Да, бабушка, да, сказали мы. Эллен впервые отведала кусочек греческой питы[3], с творожной начинкой, Луиза пекла ее как никто, и отныне пита стала для Эллен одним из самых любимых блюд. Луиза всегда будет подсовывать ей горбушечки, она никогда не забывала, кто что любит, кому что по вкусу. Что-то начиналось, мы остро чувствовали, только не знали, что именно, и вдруг заметили, что уже потеряли надежду на новые начала. «Наконец-то горечь мук…» Дженни и Луиза станут шушукаться — две головки рядом, гладкая белокурая и курчавая темная, — станут дурачиться как маленькие, Антонис подольет им вина и уговорит поесть, на греческий лад, Эллен с Яном впервые усядутся на лавку, под кухонной форточкой, — во всем, что мы делали, таилось зерно многократного повторения, вот и все. «Отошла навек в былое…» Горели свечи. Кошка опять ждала котят. Цветущие герани на окнах, похоже, твердо решили превратиться в деревья. Эллен сказала: Я прочту вам строфу из стихотворения, целиком я его не помню, послушайте: «Час пришел — взгляни вокруг: / Наконец цветет алоэ, / Наконец-то горечь мук / Отошла навек в былое, / И блаженная страна / Наконец вдали видна».
На миг все смолкли, Луиза выбежала из комнаты, Антонис поднял бокал и впервые сказал: Добро пожаловать на хутор Винсдорф. Он будет повторять это сотни раз. Снова и снова, долгие годы. Будет меняться освещение, мы будем становиться старше, мельница повторений запущена. Эллен вдруг вспомнила имя поэта и даже первую строчку: «Час придет, не век нам ждать». А затем в памяти всплыло название: «Утешительная ария».
3
Много чего происходило, прекрасные пустяки, которые так легко забываются. К примеру, следующей весной — в деревне на все нужно время — Ян и Дженни пожили несколько дней у Рамеров, незадолго до их отъезда. Спали на кроватях супругов Рамер и ночами слышали за дощатой перегородкой «полный набор» Ольгиных шумов — так выразилась Дженни. И каждое утро, ниспосланное Господом, замерев без движения, молча наблюдали за Ольгой, когда она, громко ворча и бранясь, с ночным горшком в вытянутой руке пересекала их комнату. Уже на завтрак им, по здешнему обычаю, подавали жирную свинину, а на обед — мекленбургское картофельно-яблочное пюре с топленым салом. И с соседом они познакомились, с Фрицем Шепендонком, который счел их тайной парочкой и доверительно, как мужчина мужчине, сообщил Яну, что и сам иной раз не прочь с этакой восемнадцатилетней блондиночкой; как Ян-то думает, он может надеяться? Вы бы видели папину физиономию! — говорила Дженни. Такая жалость, что он не умеет врать. А в конце концов, вернувшись домой, они быстренько побросали в ванну всю свою одежду, чтобы утопить десяток обосновавшихся там блох.
Легенды эпохи первопроходцев, которыми они позднее снова и снова потчевали друг друга возле гриль-жаровни, — как у древних германцев, говорила Дженни. Летом, когда они подъезжали к деревне с «той» стороны, Ян сказал, что в природе не бывает «тех» и «не тех» сторон. И точных повторений не бывает, а значит, и скуки. Никогда им не надоест ни вид с дюны на деревню, ни мягкий изгиб чуть приподнятой линии горизонта, что была видна с крыльца, ни ширь слегка волнистого ландшафта, которая открывалась глазу с высокого восточного берега пруда. Или вот небо, говорила Эллен, она поймала себя на подозрении, что когда-нибудь все же возникнет что-то вроде скуки, что-то вроде пресыщенности, безразличия, и втайне считала загородную жизнь лекарством и от этого тоже, ведь любая новинка — всегда лекарство от пресыщения старым. И еще одно удивляло ее: первое время, к вечеру, на нее почему-то накатывала беспричинная меланхолия, только много позже она сообразила, что полная тишина, царившая здесь, отключала защитные силы ее нервной системы, которые она невольно держала в постоянном напряжении.
То же самое было с домом. Так и кажется, что некий закон требует много раз — но сколько именно, никто, разумеется, не знает — обязательно видеть дом, видеть, как он вырастает перед тобой, чем ближе ты к нему подходишь, — только тогда ты на всю жизнь запомнишь его, сохранишь в памяти. Первой появляется серовато-бурая, отблескивающая серебром камышовая кровля, она похожа на тщательно пригнанную, аккуратно подстриженную ежовую шкурку, которая гладко, иголка к иголке, укладывается под осенними дождями и встает дыбом в летнюю жару. Затем в палисаднике меж старых, щедро обсыпанных плодами яблонь проглядывает рядок белых окон в краснокирпичной оправе, — четыре слева и одно справа от синевато-зеленой двери (позднее Ян перекрасит ее в исчерна-зеленый). И наконец, прямо под крышей, темные балки, которые приходилось ежегодно пропитывать отработанным маслом. И мы, съехавшиеся из дальнего далека, из разных мест, с весьма разными представлениями насчет того, каким положено быть дому, — отчего мы все, глядя на мекленбургский крестьянский дом, испытывали одинаковое чувство, давно забытое чувство возвращения домой?
Легкий треск — дверь, отворяясь, рвет паутину. Затхлый, спертый воздух старого фахверкового дома, бьющий в лицо из по-зимнему холодных сеней. Распахнуть окна, которые открываются наружу и закрепляются крючками. Проветрить матрацы и подушки, расставить книги на старом колченогом секретере в «маленькой комнате». Вытереть в доме пыль, все еще наперекор внутреннему противодействию. Разве не глупость, не смех — так вот растрачивать время. Вместо того чтоб белить печку, лучше бы записала фразы, блуждавшие в голове. А с другой стороны — почему эти фразы должны быть важнее чистой печки? К тому же, думала Эллен, последние один-два десятка лет львиную долю времени она расходовала неправильно, разве нет? Стоило ей выйти на крыльцо, противодействие тотчас исчезало. Солнце стояло отвесно над крышей. Она ждала, не возникнет ли опять чувство нереальности. Достаточно было глянуть на огненно-красный куст айвы через дорогу, на эту отчаянную невозможность у края прозаического хлебного поля. Или погрузиться взглядом в сплошь усыпанную цветами крону яблони — эти яблони посажены пять-десять лет назад тогдашним хозяином, чтобы его дети и внуки собирали с них урожай, а теперь мы повезем эти яблоки осенью в давильню. Стрелы нереальности в самых реальных происшествиях, они задевали ее, оставляя незримые ранки, а из этих ранок вытекало вещество, судя по всему необходимое, чтобы серьезно, очень-очень серьезно отнестись к своему присутствию в некоей точке нашей земли. О да, они уже знали, что отличало их от крестьянских семей, которые так долго жили здесь и фотографии которых Ян развесил в комнате над фотографиями своей собственной семьи. Он будто хотел включить себя в длинную череду этих поколений — только потому, что живет теперь в их доме.
У Эллен вырвался возглас, который всегда огорчал Яна, когда он его слышал, и который она тщетно старалась превратить в подобие смешка. Она знала, идти на поводу у чувства нереальности небезопасно, но оно было необходимо ей как воздух. Оно пронизывало все ее существо, до мозга костей. Выспрашивать о нем было бессмысленно, но Ян невольно выспрашивал снова и снова, а она невольно снова и снова увиливала. Таковы были правила, установленные много лет назад, кем — неизвестно. Эллен процитировала Яну фразу из книги, которую только что случайно открыла: «Несомненно, рано или поздно муж и жена становятся как родственники, но приходит это само собою, когда страсть остывает». Ян промолчал. Однако среди дня он схватит Эллен за волосы, запрокинет ей голову. Ну что? Остыла страсть?
Сейчас он сказал, что надо спуститься к пруду — этим летом, по предложению Ирены, его нарекут «озерцом», — глянуть, там ли опять лебеди и нырки. У лебедей было пять птенцов, которых они старательно прятали от людских глаз. Горделивым кильватерным строем: один родитель впереди, второй сзади, а между ними, четко выдерживая дистанцию, пятерка птенцов — семейство поспешно скрылось за поросшим буйной зеленью островком посреди пруда, где выводили птенцов не только лебеди, но и великое множество иных водоплавающих птиц. Ян купит себе бинокль, ему хочется выяснить, какие там птицы. Он долго наблюдал за чомгой, завороженный ее способностью выныривать непременно позже, чем надо, и совсем не там, где ждешь. Восемьдесят процентов ландшафта — это небо, сказала Эллен. Пожалуй, ей это нравится. Ян, правда, с детства отдавал предпочтение горам, но теперь он как будто бы и без них обходится.
Вечером, в огромной тишине, которая прежде, наверно, была одною из земных стихий, а теперь укрылась на селе, Эллен лежала в темно-коричневой деревянной кровати и чувствовала, как напряженная, возникающая от нервного истощения городская усталость, не благоприятствующая сну, переходит в тяжелую, здоровую сельскую усталость. Перед тем как заснуть, она еще подумала, как давно уже не ощущала внутри укола, каким ее тело давало понять, что она потрясена до глубины души. Остыла ли страсть? Она не знала.
Под утро ей, как назло, приснился кошмар. Опять какой-то конгресс, опять в этаком просторном фантасмагорическом здании-лабиринте с несчетными залами и коридорами. Пестрая людская толпа, в том числе иностранцы, Эллен видела белые чужеземные одежды, тюрбаны. В главном зале — именно там всегда и проходили заседания, как она с испугом припомнила, — в главном зале ораторы, деловая суета, овации. Ей осталось неясно, почему она уходила отсюда, все более пустынными залами, кабинетами, анфиладами комнат и коридорами в дальнее крыло, в необжитые, безлюдные помещения. Уход к самой себе, смутно догадывалась она. А в итоге, что называется, с открытыми глазами угодила — напоследок даже съехала вроде как по детской горке, — в итоге угодила в безвыходное положение. Прижатая к стене, она стояла в тесной цементной каморке, вплотную перед ней вращалось что-то наподобие лопастного колеса, которое, по-видимому, соединяло эту каморку с верхним миром, но сесть на лопасть, чтобы выбраться наружу, она не могла — ее бы раздавило. Отрывая клочки от листа зеленой бумаги и засовывая их в лопасти, она отправила наверх весточку о своем положении. Зеленый — цвет надежды, думала она во сне. Наконец, спустя много-много времени, колесо остановили. Голос Яна, деланно спокойный, что вызвало у нее улыбку, велел ей сделаться как можно тоньше, прямо как листок бумаги, ведь иначе не протиснуться сквозь узенькую щелку наверх. Стать почти незримой — такова цена выживания. У нее не было выбора.
Утром Ян удивлялся, до чего крепко она спала. Около пяти, сказал он, над домом на малой высоте — метров пятьдесят, не больше, — прошли желтые самолеты сельскохозяйственной авиации, да не один раз, удобрения распыляли на бескрайних окрестных полях МРО[4]. Надеюсь, нам не досталось, сказала она. И пчелам на люпиновом поле тоже, не как прошлый год. Шум Элленина колеса получил объяснение. Ян, не знавший ни ее вечерних мыслей, ни утреннего сна, загрустил, когда она, неожиданно для себя, сказала: По-моему, мы должны жить иначе. Совершенно иначе.
4
А теперь нам придется потолковать о жаре. Она только-только началась, мы еще не знали, что это Жара с большой буквы. Хорошее будет лето, говорили люди. Теплое. Жаркое. Газеты начали тихонько его поругивать. Оно не считалось с производственными планами сельского хозяйства. Шли недели, а дождя ни капли, и это здесь, в двух шагах от моря. Природа словно ополчилась против себя самой. Каждое утро Эллен, распахнув заднюю дверь, выходила на лужайку, а там ее встречало оно — нескончаемо-одинаковое лето. Там за сквозистым вишенником стояло солнце и пело. Пело, будто сотня скворцов, темной гомонящей тучкой взвивавшихся в небо, когда Эллен хлопала в ладоши. Вот нижний край солнца коснулся вишневого дерева, сегодня это последняя возможность увидеть его — диск, шар, светило. Эллен было в новинку целый день мысленно повторять словцо вроде «блаженно». Практиковаться в том, чтоб сперва открывать глаза, а затем — другие чувства. На фоне плотной завесы тишины различать утренние шумы деревни, все по отдельности. Вдыхать едва слышный сухой запах дыма, отдающую легкой горчинкой свежесть. Чувствовать кожей тепло. Ждать изнутри мягкого противотока, до поры до времени заглушенного и принуждению не подчинявшегося.
Но вот через улицу из палисадника, сплошь заросшего огненно-красными маками, махнула рукой тетушка Вильма. Эллен крикнула ей «здрасьте!», и тетушка Вильма ответила, хотя услыхать ничего не могла. Тетушка Вильма, давно перешагнувшая за семьдесят, с ее стройной, все еще подтянутой фигурой, с аккуратно заколотыми волосами под тонкой сеточкой, с красивым, в морщинках, овальным лицом, с прозрачными светлыми глазами. Тетушка Вильма, говорившая о жаре с благоговением. Помяните мое слово, сказала она две недели назад, теперича она возьмется за дело и слопает наш прудик за милую душу; а потом они наблюдали, как кромка мутной воды между Шепендонками и их собственным двором что ни день отступала на несколько пядей, так что шепендонковские утята в конце концов отказались от купанья в пруду, да и аист, в полдень заявлявшийся из деревни на бреющем полете и забавно, торжественной деревянной походкой, обмерявший пруд в поисках лягушек, тоже оставил свои попытки. Пруд как бы съежился, забился в грязную промоину, за считанные дни покрылся нежно-зеленым травяным пухом и совершенно высох. Тетушка Вильма в жизни такого не видывала, это она твердила каждому, а ведь она была здесь старше всех. Ну-ну, ужо поглядим, что она еще выкинет. Теперь тетушка Вильма говорила о жаре как о своей ровне, непредсказуемые решения которой заслуживают уважения и даже, что весьма удивило Эллен, желательны. Просто не верилось: в свои семьдесят семь лет тетушка Вильма все еще была любопытна. Ян питал к тетушке Вильме большую симпатию. В иных случаях он и невнимателен бывает, и рассеян, и собеседника толком не слушает, но с тетушкой Вильмой он часами мог рассуждать о запутанных родственных связях между нею и добрым десятком других Шепендонков из окрестных деревень. У кого какие отношения с семьей, каковы взаимоотношения между семьями, что они знали друг о друге или знать не хотели, что веками оставалось для них наиболее важным — все находило у Яна отклик и понимание. Жизнь этих людей. Будто ничто иное никогда его не интересовало.
Лавочку перед домом — краска с нее давно облезла, и поневоле думалось, что она со дня на день развалится, — Ян заменить новой не мог, потому что она красовалась на всех семейных фотографиях Рамеров, как и выложенная каменной плиткой дорожка от калитки к дверям дома, квадратики которой просели, а в трещинах росла трава, в общем, дорожку тоже не мешало бы обновить. Но на этой дорожке, возле этой лавочки, у этой двери всегда фотографировалась вся рамеровская родня, в лучшие времена их собиралось до тридцати душ. Тетушка Вильма знала каждого, знала всех, вдоль и поперек, и называла Яну, передвигая указательный палец от одного к другому, имена, степень родства и главную черту характера: порядочный; работящий; прилежная; маленько чокнутый; скупая. Один сохранил свое добро и приумножил. Другой был, как говорится, от роду безрукий, да еще и женился на лентяйке. Вон та в молодости слыла красивой, а вдобавок зазнайкой. А у этой вот, когда родители выдали ее за рамеровского сынка, «все было уже в прошлом». Правда, тетушка Вильма как будто бы ничуть этого не осуждала, наоборот, и потому Ян еще больше полюбил ее.
Знала ли тетушка Вильма, что бедняцкое хозяйство крестьянина Рамера «при Гитлере» было объявлено «наследственным двором»[5]? А как же, еще бы не знать. Насчет этого и бумага имелась. Само собой. Господин Рамер вместе с другими документами, касающимися дома, честь честью передал эту бумагу Яну. Была там и фотография, которую мы так и назвали «Наследственный двор». Снимок, приложенный к ходатайству о праве на наследственный двор, надлежало отослать крайсбауэрнфюреру; кажется, сказала тетушка Вильма, из-за арийской родословной или как она там называлась. Ведь потом, коли тебя признавали «наследственным крестьянином», пояснила она, давали налоговые льготы и всякую такую муру. Фотография свидетельствовала, что с «нордическими кровями» у Рамеров слабовато. Низкорослые, приземистые, круглоголовые, они, надо сказать, глядели в объектив ошарашенно и даже чуть глуповато. Отец, мать, дочь, сын — этот в юнгфольковской униформе, в штанах до колен. Так называемые «длинные нордические черепа» встречаются в Мекленбурге куда реже, чем можно предположить. Исконное население здесь славянское, о чем говорит и название деревни, корень которого, как растолковал нам один знающий человек, в славянских языках означает «вихриться», «дуть». «На ветру» — вполне подходящее название.
Второй документ, обнаруженный среди мусора в старом сарае, Ян тоже сохранил. Он был отпечатан на серой, в щепках, послевоенной бумаге и украшен изящным рисунком: слева сеятель, справа пахарь, шагают по полю навстречу алому восходу. «На основе постановления о земельной реформе от 5 сентября с. г. крестьянину Х. Рамеру в законном порядке передаются в личное пользование 3,8 га». Печать президента земли Мекленбург, подпись ландрата. Давние границы между крестьянскими участками тетушка Вильма по сей день помнила с точностью до метра. Молодежь об этом не знает и знать не хочет. И на нижненемецком говорить не желает. Так что все имеет свои плюсы и минусы, обо всем можно толковать и так и сяк, сидя за завтраком возле дома, в полоске тени, которую отбрасывает камышовая кровля, и жуя черный ржаной хлеб, выпекаемый только здесь. В народе его зовут «козьим», потому что им кормят скотину, ну а для них продавщица в кооперативе специально приносит из подсобки свеженький каравай: Вы ведь для себя берете, верно?
И об Ольге тоже придется еще раз поговорить. Тетушка Вильма в самом деле знала ее как облупленную, с малых лет. Она вообще-то не такая уж и дура. Сумасбродка — да, тут она всех переплюнула. Почитай, еще молоко на губах не обсохло, а она на десять километров в округе любые танцы умела переполошить. Всегда знала, где музыка играет. Запрет, бывало, невестку и вытворяет, что хочет: как субботний вечер, так моя Ольга рысью на развлеченья, будто лошадь к кормушке. Сядет поближе к двери, отплясывает с крестьянскими парнями да еще громко взвизгивает — кто сам не слыхал, не поверит. А после, вот как Бог свят, любой, кому приспичит, мог затащить ее в кусты. Но ни разу, это я вам говорю, ни разу никого не выдала, хотя всех знала, поименно и с адресами. Да, сказала тетушка Вильма. Эта свое взяла.
Красная японская айва совершенно не вязалась с нашей прозаической местностью — этакий огонь безумия в тихом, неприметном семействе. Равно как и перистый сумах, высаженный в палисаднике рядом с форзициями, бузиной и люпинами. Чуждое растение, как и мы сами.
Справа подъезжает на велосипеде госпожа Варкентин. Внимательно прислушаться — каким тоном она здоровается. Капризная особа, могла проехать, вовсе не поздоровавшись, а почему — кто ее знает. Сегодня она приветлива и разговорчива. Ага, в деревню, крикнула она мимоездом, за воскресными покупками. Чтоб не в самый зной возвращаться. Жарища-то — хоть помирай. — Это можно и погромче сказать, откликнулся Ян, денек опять жаркий будет.
Эллен слышала их голоса. Видела, как пес Люкс — язык на плечо, хвост торчком — чешет от Шепендонков, перемахивает через запертую калитку и ловит на лету куски колбасы, которые ему бросает Ян. Хорошая псина. Ну! Сидеть! Молодец! Забыв обо всем, Ян улыбается, треплет пса по шее, а тот блаженствует. — Почему она не ответила? — А о чем он спросил? — Он спросил, о чем она опять задумалась. — Как всегда, ни о чем. Кстати, она решила держаться подальше.
Наконец-то, сказал Ян. Но от чего? — От тебя, сказала Эллен. От тебя тоже. Чтобы лучше тебя видеть.
Насмешливое мгновение.
Она что, иной раз думает, он чересчур уж близко? — Иной раз да. Иной раз прямо-таки на нервы действует, что ты все время как на выставке. Колесом не пройдешься, нельзя. Никто не восхитится ни одной твоей маленькой хитростью, даже для виду. Иной раз, дорогой мой, я предпочла бы этому четкому свету немного иллюминации, так и знай.
Вот что сказала Эллен, а Ян ответил, как всегда: Да, дорогая, для этого уже поздновато.
Наверное, подумала Эллен, все-таки можно писать, никого и ничего не обижая.
5
Кукушкина опера, помните? Была ведь у нас непомерно ретивая кукушка, или, может, все кукушечьи пары в округе на одно лето свихнулись? Вот ненормальная кукушка, сказала Дженни, потешается над нами. Она шла со своей подругой Тусси по Красной Флейте, где их скрепя сердце высадил водитель «вартбурга». Он с удовольствием, с величайшим удовольствием довез бы их до самого дома. Очень любезно с его стороны, но остаток пути она всегда идет пешком, привычка у нее такая, кстати, спасибо за завтрак. Тусси нашла, что дерзить можно было и поменьше, в ответ Дженни невозмутимо спросила, уж не хотелось ли ей в самом деле, чтобы этот, на «вартбурге», узнал ее адрес. Тут закуковала кукушка, и обе принялись считать. Двадцать четыре, двадцать пять…
От этой желто-зеленой яри у меня голова кругом идет. Уйма одуванчиков, крупных, как чайные блюдца, на зеленых телячьих лугах. Тридцать один, тридцать два, громко считала Тусси. Это надо бы запретить, сказала Дженни. Иль пусть выставят предупреждающие знаки, чтобы мирный прохожий не столбенел от шока. Считай дальше! — сказала Тусси и в свою очередь спросила, а честно ли вообще-то было, не моргнув глазом, объявлять этому типу из «вартбурга», что ее, Дженни, зовут Ингелора и что она официантка. Сорок два! — выкрикнула Дженни. Честно? Ты сказала «честно»? Господи, да ты просто младенец. Неужели не заметила, что этот тип — между прочим, наверняка какой-нибудь старший научный сотрудник — исподтишка норовил их «расколоть»? А потом он бы, ясное дело, все записал и воткнул в диссертацию на тему «Структуры сознания нашей молодежи». Пятьдесят четыре, пятьдесят пять… Ты думаешь? — сказала Тусси. Но с саксонским-то тебя зачем прорвало? Уж это он явно запомнил! Вот и хорошо, сказала Дженни. Шестьдесят! Эта тварь меня доконает! Ее безупречный саксонский — способ тонко намекнуть человеку, что он действует ей на нервы. А этот, из «вартбурга», вообще мужик крутой, потому и уплатил спокойненько за завтрак. Ну а в следующий раз пускай Тусси тоже объявит по-саксонски, что зовется Бьянкой и работает барменшей. Шестьдесят семь, шестьдесят восемь… Барменшей? Да кто же мне поверит! — сказала Тусси. Тогда будь любезна работать над собой, а то подруга все время должна молоть за тебя языком, а ты только хихикать горазда в самых критических местах. Или ты, чего доброго, необучающаяся система?
Aye, aye, sir[6].
Стой! — умоляюще воскликнула Дженни, и Тусси замерла. Переливчатая голубовато-зеленая стрекоза вздумала присесть на ее оранжевую кофточку. Дженни во все глаза следила за нею. Да что это я! — сказала она, твердо решив, что больше такое не повторится, отныне она даже мысли не допустит про учителя физики, он же совершеннейшая тряпка, и она нисколько этого не скрывала. Конечно, ничего хорошего, если один человек ненавидит другого, но раз иначе не получается… Жизнь и вас уму-разуму научит, помяните мое слово! О нет, господин Кранц! Такого удовольствия я вам не доставлю. Дженни не из тех, кто страдает по милости подобного субъекта. В дневных и ночных разговорах они с Тусси подробно все это обсудили: есть вещи, да и люди, которых надо хладнокровно списывать в убыток. Семьдесят три, сказала Тусси. Слушай, она нас доконает.
А Белла приедет? Может, для верности еще раз позвонить ей? Сорок девять, пятьдесят… Луиза тоже считала «ку-ку». Вот если бы их слышала Эллен. Могла бы им поверить. В чем поверить-то? Что они напрямую связаны с отсчетом лет жизни? Луиза, как всегда по утрам, сидела в своей комнате перед зеркалом, оно висело в простенке между окнами и по обыкновению казалось ей третьим, обращенным внутрь окном, от которого так и тянет соблазном, но поддаваться этому соблазну нельзя. Выходит, у нее был повод долго сидеть по утрам перед этим зеркалом. Может, она вообще зря перевезла его сюда из своей девичьей комнаты. Ведь в доме родителей на всем лежало проклятие — родители! Кошмарное слово! — или по меньшей мере отчужденность, не исчезавшая и в ином окружении и делавшая любимое ее зеркало посторонним чужаком в этой комнате. Властительным пришельцем, в чей распахнутый зев без оглядки устремлялись все предметы, предательски бросая ее, Луизу, на произвол судьбы: ее бидермейеровская кровать под бронзового цвета покрывалом, узкие книжные полки, круглый стол, зеленая склянка с розами на длинных стеблях, четыре стула из тускло-золотистого дерева, с гнутыми спинками, еще одно зеркало, побольше, на противоположной стене и даже солидный угловой шкаф с «охотничьим» фарфором. И это сейчас, когда ей нужна поддержка, когда ее противодействие могуществу вещей подтачивается и извне, потому что лес, который начинается в сотне метров за домом, с недавних пор подступает все ближе. Она это чувствовала, хоть и не могла увидеть сквозь стены. Или все-таки? Вроде вот только что в зеркале мелькнула зеленая громада? Плохо дело. Похоже, она проглядела тот миг, когда лес, весной далекий и недвижимый, отправился в путь, так что его мрак все больше завладевал ею и она сочла за благо не ходить туда в одиночку. С Беллой — да. С Беллой и Йонасом — куда ни шло. Приедут ли они? На всякий случай надо напечь пирогов. Сейчас, только по-быстрому приведет себя в порядок. В комнату заглянул Антонис. Где ж она застряла? Но ответить-то ему она не могла. Он это знал, однако вновь и вновь пытался заставить ее говорить. Жена со мной не разговаривает, сказал он по телефону Эллен, она слышала. А ведь она ему написала, что женщина из Виммерсдорфа велела ей три дня молчать. Не написала только, до какой степени этот совет оказался созвучен ее собственному потаенному желанию. На сей раз она перетерпит, пускай Антонис думает, что она молчит ему назло. Кукушка все кричит. Считать Луиза перестала.
Привычным жестом заколоть волосы. Глаза. Кисточки, щеточки для ресниц, квадратики цветных теней на старом рабочем столике перед зеркалом. Веки сегодня подмажем темно-зеленым. Черным карандашом придадим бровям более решительный, энергичный изгиб. Тушь на ресницы, подсушим и подкрасим еще разок, для верности. Теперь в зеркале совсем другая женщина. В таком виде еще кое-как можно выйти на люди. Можно даже выставить себя на обозрение всем этим мужчинам в городах. Она, конечно, сама привлекала мужские взгляды накрашенным лицом, тут Эллен, пожалуй, права, но ведь их сластолюбивые взгляды раздевали и пятнали не ее, не Луизу. Нет, другую, безымянную женщину; а она, Луиза, невидимая и неузнанная, незаметно шагала под надежной защитой, в маске и костюме этой расфуфыренной другой. Да, порой бывало до боли грустно, что защищать приходится не себя, а чужое подобие себя, но она не позволяла себе грустить вот так, до боли. По-настоящему следить надо за тем, чтобы маска и оболочка не приросли где-нибудь к ее теплому, жаждущему, беззащитному телу. И чтобы она никогда, даже в минуту слабости, не выдала свою тайну ни одной живой душе.
Семьдесят четыре, семьдесят пять… просто невероятно. Эллен считала. Неужели есть на свете человек, которому охота прожить сто двадцать три года? Мне, уж точно, неохота, решительно подумала она, тем более если годы пойдут сплошь неплодотворные. Как сейчас. И конца им не видно. Хотя — это она усвоила здесь — можно проводить время по-всякому, и необязательно оно будет считаться растраченным зря. Можно по три раза на дню мыть посуду и убирать ее в кухонный шкаф, который Ян нашел в сарае — сломанный и облезлый, он служил для инструментов, — починил, выкрасил в белый цвет, выстлал бумагой. Как странно, что здесь такая работа казалась полезной и подробно обсуждалась. Что с ней произошло? Вконец голову себе задурила, что ли? Ведь ей все тут нравится. Все кажется реальнее, чем в городе.
Выход Крошки Мэри. В длинной ночной рубашке голубого цвета и огромных Яновых тапках, Мэри молчком шаркает через кухню, на «здравствуй» не отвечает. Эллен сдержалась. Вряд ли хорошо для ребенка, если его, как увидят, сразу бросаются обнимать или вообще как-то трогать. Кукушка, сказала Крошка Мэри обвиняющим тоном, прежде чем исчезнуть за дверью черного хода. Ей обязательно надо было меня разбудить. Через несколько секунд Крошка Мэри появилась вновь, перед кухонным окном, внимательно изучая красную, озаренную солнцем стену дома. И наконец разразилась вопросом: А где бабочки? Эллен была потрясена. Мыслимое ли дело, чтоб память ребенка сохранила с прошлого года то множество мелких синеньких мотыльков, которые вывелись все в одно время и прелестным синим облачком порхали по этой красной стене? — Какие еще бабочки, внученька? — Ну, синенькие. — Не прилетели они в этом году, милая. — Почему? — Пространные, тщетные попытки объяснений через кухонное окно.
Каменщик Уве Поттек, работавший на задворках, у старого свинарника, пересек двор и ненатуральным голосом, каким взрослые говорят с детьми, спросил, как зовут маленькую барышню. Ой, это добром не кончится, подумала Эллен, но Крошка Мэри только холодно смерила молодого человека взглядом, а потом снисходительно назвала свое имя, видимо решив, что каменщик и впрямь не знает, как ее зовут. Мэри, повторил Уве Поттек. Красивое имя, ничего не скажешь. Мэри испытующе посмотрела на него, а потом спросила: Почему?
Вообще-то она размышляла о другом. Вообще-то она хотела достать свои волшебные красные сапожки. Эллен хлопнула себя по лбу. Как она могла забыть, что без волшебных красных сапожек Крошка Мэри шагу не ступит ни в опасные луговые дебри, где трава ей чуть не по пояс, ни на деревенскую улицу, изрытую проезжими колеями. Ведь Крошка Мэри — ребенок городской, привыкший к высоким домам, бетону, грязи, коротко стриженным газонам и тщательно продуманным стенкам для лазанья, но незнакомый с прудами, кротовыми кучками и живыми лошадьми. К счастью, красные резиновые сапожки Эллен отыскала в углу старой прачечной, к счастью, они оказались Крошке Мэри еще впору, впритык. Никакими силами ее не заставишь теперь снять эти сапожки, даже если она будет, что называется, плавать в собственном поту. А я, думала Эллен, командовать не стану, не то что раньше, с нашими детьми, тогда я велела бы снять сапоги, и дело с концом, поскольку разумное для меня было равнозначно правильному. Так вот человек и меняется — хоть и другими способами и в другую сторону, чем мы некогда воображали.
Ну а теперь омлет с яблочным муссом, любимое блюдо Крошки Мэри. Сто один, сто два… Может, эта кукушка не совсем нормальная? — спросила Крошка Мэри. Потом она долго постигала смысл слов «бутерброд с медом», а Эллен тем временем сварила пудинг, вылила его в фарфоровую рыбку, порезала хлеб — от этих мелких дел она часто втайне хандрила, но, по сути, они и нужны-то были, только чтобы смягчить и приукрасить подлинную хандру, которая все больше завладевала ею. Когда-нибудь отвращение к письменному слову наверняка пройдет. Если не свежесть восприятия, потерянная навсегда, то уж хотя бы радость познания вернется, надеялась она. Даже если это поневоле обернется против нас, против меня. Боги, как видно, предпослали самообвинениям зону немоты, молчания. Снова эти патетические увертки. Вдобавок сельская жизнь сама по себе насыщенна — или она только прикидывается такой? — и позволяет легче снести чуть ли не любое состояние. Опасная штука, вообще-то.
Крошка Мэри хочет рисовать, просит бумагу и фломастеры. Крошка Мэри нарисует принцессу и цветущий лужок, а потом подарит картинку Эллен. Ты обрадуешься? — Очень, сказала Эллен. Кукушка дошла до ста пятидесяти.
Огненно-желтые факелы дрока у дороги. Красная Флейта, сказала Дженни, раньше была важным торговым путем. Соль возили и железную руду. Теперь по этим непролазным пескам даже автомобиль не проедет. Потом они стояли на перекрестке. Утреннее солнце светило им в затылок, они смотрели вниз, на «кота». Ты видишь его, Тусси? Видишь, как он дышит? Потягивается, выгибает спину? Тусси видела.
Сто пятьдесят четыре, сто пятьдесят пять, считала Луиза, протягивая кусок хлеба бурой овечке Туле и против обыкновения не говоря ни слова. Зарок молчания, наложенный женщиной из Виммерсдорфа, наверняка распространялся и на разговоры с животными. Сегодня второй день. Как хорошо, что впереди еще целый день молчания, что она еще глубже уйдет в себя. Кукушка не иначе больная, думала она, и эта мысль уже не пугала ее так, как раньше. Раньше? Позавчера. Луиза воспринимала время по-своему.
Сто семьдесят один, сто семьдесят два, нет, в самом деле это уж слишком. Эллен доставала из холодильника колбасу и масло на завтрак мастерам, когда кукушка внезапно умолкла. Дженни и Тусси стояли теперь у калитки, Дженни видела в открытую дверь, как мама орудует на кухне, вот сейчас она обернется. Что такое? — спросила себя Эллен. Кукушка! Слава Богу, замолчала. Она обернулась, увидела у калитки две фигуры. Дженни! Дженни и Тусси. Сердце отчаянно заколотилось. Эй! Вы там! — крикнула она. И услыхала крик Дженни: Два бедных странствующих подмастерья просят приюта! Радостно откликнулась: Двери для всех открыты! И услыхала ответ Дженни: Но приходят-то не все, сударыня матушка. Тем временем Крошка Мэри уже повисла у Дженни на шее. Ты слышала кукушку? — Конечно. — Сто семьдесят три раза? — Сто семьдесят два, сказала Дженни. — А это больше или меньше?