Красная планета
Часть 19 из 20 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– “И принес на блюде, и отдал ее девице, а девица отдала матери своей”, – отвечает тот.
Морковкин превосходно знает Писание.
– Припозднились вы сегодня, господин хороший! – говорит Саша.
– Я после ночной, – отвечает Морковкин.
Щетина у него рыжая, и брови тоже рыжие. Он похож на деревенского кота. С утра от него попахивает, хотя сильно пьяным Саша его не видел. Морковкин широко крестится и берется за веревки.
– Начнем?
Первый год Сухой приезжал в Саметь только по праздникам, остальное время колокольня молчала, никому не приходило в голову влезать наверх по еле живой лестнице. “А тебе я запретить не могу, – говорил отец Константин, – ты наследник”. Облепленные пометом ступени на лестнице не скрипели, а проседали как стопка промокшего картона. Перила на площадке висели на проволоке, и было такое ощущение, что отпусти веревки – и вылетишь в небо. Когда в Москве его спрашивали, над чем он сейчас работает, он отвечал: “Над колоколами”. Он говорил это с легким сердцем. “Звонарь в сельском храме?” “Прадед-священник?” Было интересно наблюдать за реакцией. Удивление, любопытство, часто сочувствие. Одна женщина, вступившая с Сашей в переписку, даже уверяла, что хорошо знает Саметь. Он читал ее письма, пока она не стала пересказывать свои разговоры с отцом Сергием, его давно покойным прадедом. Все это он со смехом пересказывал жене. “Смотри, затянет тебя Саметь, – говорила она. – Сам начнешь разговаривать как эта сумасшедшая”.
Шесть раз Саша бьет в самый маленький колокол, потом в перемену с ним шесть раз в тот, что побольше, потом в первые два разом и в перемену с ними в третий, еще больший, и так со всеми зазвонными, пока не дойдет до альтовых. Оттуда в начало. Этот способ Сухой вычитал у Таннера, который слушал его в Москве в 1678 году. Русский колокольный звон не мелодический, главное в нем – ритм. Длинные трели зазвонных как бы пронизывают звон по горизонтали, это музыка, а средние и басовые держат ритм, это ритм-секция, вертикаль. Три этих звона слагаются в единый, притом что каждый слышен в отдельности. Что, по словам Морковкина, легко понять по аналогии со Святой Троицей. Раньше в колокола звонили с земли, просто раскачивали за веревки собственным весом. В “церкви под колоколы”, которые потом стали строить, колокола висели на самом храме, на шатре. Звонили тоже с земли. Колокольня появилась только в XVIII веке, хотя башни при церквях и раньше строили, но они были для часов. Не так важно, в гамму подобраны колокола или нет, даже лучше, если нет. В колокольном звоне диссонанс и есть гармония. У нестройных колоколов рисунок интереснее, это известно – как в многоголосом пении. При каких, между прочим, обстоятельствах господин Морковкин очутился в Самети? История безмолвствует, но приобретение для прихода он исключительное. Поет на клиросе, звонит, а казачьих песен сколько знает! Ни одного храмового праздника не обходилось без его штопаной гармошки. “Если кому в Москве сыграть, за пятёру приеду”. “Старший подъесаул Морковкин” (щелчок каблуками). Вот моя визитка”.
Через отца Константина Саша Сухой нашел звонарных дел мастера. Они созвонились и вскоре встретились. Бородач Володя завез его из Ярославля в лес на окраине Тутаева, где за железным забором надрывалась собака. Сухой привез деньги и в какой-то момент неприятно испугался (прибьют, ограбят) – и тут же устыдился. Он уже знал это околоцерковных дел свойство, когда все держится на доверии.
За воротами его встретил чумазый очкарик с залысинами, похожий на постаревшего Шурика, и мальчишка. “Шурик” не говорил ни слова, толковали звонарь-бородач и малый, оказавшийся сыном “Шурика”. А сами колокола лежали на земляном полу как части огромной матрешки. “Шурик” на цепях поднимал их. Они били пассатижами и вслушивались, подняв бороды. Гудело долго и торжественно. Сухой говорил “хорошо”, но “Шурик” качал головой. Поднимали новый. Снова били, снова задирали бороды. Сухой, чтобы прибавить себе веса, важно толковал с мужиками. Его терпеливо слушали, но потом взяли только один, который хотел он, а остальное подобрали сами. Там же в сарае рассчитались. Два больших колокола встали в багажник, а мелкие уместились на заднем. К вечеру он привез колокола в Саметь.
Отец Константин служит в Самети пятый год, а раньше служил в городе. Он богослов, ученый. А голос? Труба иерихонская. Окружение соответственное: костромская и ярославская интеллигенция. В городе таких любомудров несколько было, пока новый преподобный учености гнездо не разворошил. Кого в Кинешму, кого в Галич, кого в Чухлому сослал. А Константина в Саметь. Но рук наш не опустил, не стушевался – потихоньку и колокольню восстановил, и ограду отстроил, а прошлым летом так вообще царских наследников привез. Такого переполоху в Самети со времен Луначарского, наверное, не было. Камеры, журналисты, сюжет по федеральному каналу. Форма колокола строится по формуле логарифмической спирали, то же и панцири некоторых моллюсков, и даже форма галактик. Мастера открыли этот принцип по наитию, когда о логарифмической спирали известно не было. Новая форма колокола сообщала звону новый звук. Он лучше отвечал представлению о гармонии, ни одна другая форма не давала и близко такого эффекта. В колоколе сошлись и математика, и физика, и эстетика. Точный расчет – лучший звук – идеальный вид. При этом существовали они раздельно (как сказал бы господин Морковкин, это легко понять по аналогии со Святой Троицей). Чтобы открыть эту форму, требовался особенный тип мышления. Человек должен был воспринимать мир в целостности.
Под новую квартиру Сухой взял кредит, но после четырнадцатого года долги выросли, выплачивать стало не с чего, и квартира, которую они с такой любовью обживали, ушла с молотка. Они перебрались к теще, но что за жизнь в чужом доме? Жена теперь говорила с ним через усмешку, в ее голосе слышались ирония и горечь. Было видно, что она разочарована, а теща с Сашей и раньше особо не разговаривала. Он и был виноват: не стал богатым и знаменитым да еще втравил в финансовую историю. Зато теперь, когда Сухой ехал в Саметь, он ехал с легким сердцем. Москва выталкивала, а Саметь принимала. У него появился свой угол, это была сторожка при храме – каменный в три окна дом-коробка, обогревавшийся от котла. Мылся Сухой в дождевой бочке или ходил на Волгу, а по субботам в баню к бабе Геле. Поздно вечером, когда деревня спала, он курил на лавке. За кладбищем скрипели и шевелились плавни, ртутным блеском мерцала вода – как будто с той стороны поднесли свечку. Саметь спала, а его жизнь наполнялась чем-то новым, о чем Сухой не решался думать, и поднимал глаза на звонницу. Шесть колоколов чернели как груши, как будто и всегда здесь были. Когда Сухой только привез колокола из Тутаева и возвращался в Москву через Ярославль, он заночевал в Ярославле. Один, он точно так же сидел вечером на пустой осенней набережной и тянул рюмку. Год он собирал деньги, потом полгода договаривался, выбирал, перевозил. Теперь же, когда колокола висели на балках и гора валилась с плеч, на ее месте воздвиглась другая, еще большая, и это была гора будущего. Это будущее совсем не тяготило Сашу, а, наоборот, приподнимало в воздух. “Я повесил”, – сказал он однажды отцу Константину. “Это Господь твоими руками повесил”, – усмехнулся тот. А на Петра и Павла Сухой крестился.
Певчие девушки, да Морковкин, да Сухой-алтарник, да Тамара-староста, да отец Константин: вся команда. Летом воскресную литургию Сухой любит особенно. Огоньки свечек пляшут в солнечных лучах, в храме пахнет сеном, через окно слышно моторную лодку. “О благорастворении воздухов, о изобилии плодов земных и временах мирных Господу помолимся…” – отец Константин читает ектенью, потом кивает на кадило. Саша подкладывает уголь и заливает воду в чайник. “О плавающих, путешествующих, недугующих, плененных…” – продолжает отец Константин. Во время блаженств Сухой читает записки. “Еще молимся о здравии отрока Петра, Екатерины, Эмилии, Анны, отрока Сергея, Леонида, Марии, Кирилла, Юрия, Игоря, Анны, Сергея, Юрия, Ильи, Натальи, Жанны, Екатерины, Тимофея, Степана, Инессы, Ирины, Аллы, Антона, Александра, Александрины, младенца Юлии, болящей Анастасии, Елены, Юлии, болящей отроковицы Марии, Афанасия, Джохара, Антона, Ангелины, заблудшего Александра, Александра, младенца Саввы…” Когда открываются царские врата, Сухой встает с большой свечой на горнее место. Начинается Малый Вход. Через какие врата выходить? по солее куда, за аналой или перед? свечу, если погасла, зажигать от какого огня? Раньше Сухой с Малым Входом много путался.
Зачем он, человек европейского ума и привычек, писатель, еще недавно в шутку называвший себя безродным космополитом, – зачем он это сделал? Знакомые спрашивали негромко, как будто речь шла о чем-то, о чем не стоит говорить открыто. Он не знал, что ответить, и досадовал на тех, кто задает подобные вопросы, которые заставляют его не быть собой, а быть тем, кем он больше не был. Он рассказал отцу Константину. “Что мне говорить, посоветуй”, – попросил Сухой. “Душа возжелала”, – невозмутимо ответил тот. Что ж, лучше не скажешь.
Стоило приехать и отстоять службу, исповедаться и причаститься, как Сухой словно возвращался к себе. К чему-то, что имел от рождения, а потом стал писать, женился, родил сына, искал славы…
Да существует ли это самое “потом”? Или оно ловушка? А настоящий ты сейчас, и ничего, кроме этого “сейчас”, нет? Когда-то в юности он купил в букинисте Евангелие и больше всего поразился фразе, наугад прочитанной: “Се, ангел Господень является Иосифу во сне и говорит: встань, возьми Младенца и Матерь Его и беги в Египет, и будь там доколе не скажу тебе”. Он тогда почувствовал это буквально – что ты не один, что за тобой кто-то присматривает, заботливый и умный. Сейчас, спустя жизнь, он почувствовал на себе этот взгляд снова.
Во второе лето, когда жизнь в Москве вошла в новое русло, к нему в Саметь на каникулы перебрались жена с сыном. Они зажили в доме, который сняли на краю деревни, и за лето объездили всю округу. Однажды они добрались до рощи с часовней, каждое дерево в которой росло в память о затопленной деревне (имелись даже таблички). От рощи дорога вела по дамбе в Спас – крайнюю деревеньку с почти полностью разрушенным храмом и остатками большой усадьбы екатерининского времени. Песчаный пляж, сосны, частые и мелкие волны – за деревней начиналось водохранилище. “Как в Прибалтике”, – сказала однажды жена. “Так же мелко”, – пошутил Саша.
Над водой у самого горизонта виднелись зеленые шапки деревьев. Саша перечислял: Богословский погост, Важа… “Какие странные названия”, – заметила жена. “Это не острова, – ответил Сухой, – а бывшие деревни. Что осталось после затопления”. Он показывал сыну: “Вон в той жил дед Мазай. Помнишь? К которому Некрасов приезжал стрелять зайцев”. Сын тянул голову. “Морковкин обещал лодку, я хочу туда сплавать, – сказал Саша. – Ты со мной?” Не отрывая взгляда, сын кивал.
“Приносится в жертву Агнец Божий, вземлющий грехи мира, за жизнь мира и спасение…” Пока отец Константин вынимает частицы большой просфоры, Сухой готовит тепло. Так называют горячую воду, которую добавляют в вино (“…един от воин копием ребра Его прободе, и тотчас изыде кровь и вода”). Частицы – это Агнец, дева Мария, апостолы, пророки, пастыри и все верующие, живые и мертвые. Когда частицы выложены на дискос, а дискос поставлен на алтаре и покрыт – отец Константин берет на руки воздух и возносит его над Дарами. Это молитва о сошествии на Дары Святого Духа. “Бог есть Дух”, – говорит Христос. Стоит осознать это, как все встает на места. Сухой понял это вот как. На этом самом месте, вдруг осознал он, стоял отец Сергий, а до него Сашин прапрадед, и произносили они те же слова, и помогал им старший сын, например, или кто-то из деревни – как сейчас Сухой отцу Константину. Когда отец Константин читает молитву о сошествии Духа, Сухой молится за них. Когда он молится, прошлое сливается с будущим, а время исчезает. Нет времени, нет и смерти, только Настоящее, в котором все живы. Это Настоящее и есть Святой Дух, Истина и Бог. Некоторые богословы называют его Свободой.
За те несколько лет, что Сухой провел в Самети, они с отцом Константином объездили всю область и даже соседние. Это были монастыри и храмы, которых сохранилось много, и все они кое-как жили своей жизнью. Скиты и отшельнические пещеры, обители и погосты, иконы и жития святых и праведников, их населявших, и те, кто населял скиты сегодня, – составляли мир, который много столетий существовал отдельно от внешнего. Эту планету населяли те, кто, как Сухой, бежали от мира. По тому, какой необъятной оказалась эта планета, имена скольких насельников возвеличила и сколько подвигов прославила, становилось с последней очевидностью ясно, что внешний мир никогда и не был местом для настоящей жизни. История этого мира, которую называли “наукой”, была историей “машины” насилия над людьми, “машины” смерти. Однако эта “машина” воспроизводила не только жертв и палачей, но сотни тысяч тех, кто отказывался быть ими. Из века в век огромная часть людей не принимала закон “машины”, который позволял и даже предписывал одним попирать или убивать других, чужих или ближних. Противостояние никогда не заканчивалось, но с каждым витком времени становилось только непримиримее. Когда сосуд времени сужался и оба мира снова сходились в его воронке – было видно, что тех, кто вставал против “машины”, было почти столько же, кто вставал “за”, как будто эта вторая половина “за” существовала только для того, чтобы возвеличилась первая. У истории существовало оправдание, и это были отказники. Из побочного продукта истории, из отщепенцев и неудачников, и изгоев, какими Сухой раньше считал их, они превращались в главный материал истории и соль земли. Людей разных, воцерковленных и буйствующих, бродяжничающих и монашествующих, иногда совсем уже радикального толка вроде беспоповцев, нетовцев, бегунов и пр. – объединяло одно, и это одно было желание чистоты. Это желание было не просто свойственно человеку, а составляло его ядро и суть. Отброшенная или незамеченная – планета, о которой Сухой размышлял все больше, и та чистота, которую веками искали на ней люди, – превращалась в краеугольный камень.
Родственники, его и жены; те люди, с кем он сохранил отношения и кого не отпугивало, каким он стал в Самети; несколько старых, со студенческий жизни, приятелей, давно, оказывается, воцерковленных; но больше новых, знавших о его жизни с чужих слов – все эти люди охотно приезжали в Саметь, поднимались на колокольню и звонили в колокола. Потом одни стояли службу и причащались, а другие гуляли. Они часто отъезжали на берег водохранилища и устраивали пикник, особенно веселый, когда приезжала сестра жены, и дети носились по полю со змеем или фотографировали коров. Но те, кто приезжал в Саметь, останавливались в Костроме и вечером возвращались в город, чтобы проводить время, как привыкли – пить вино и обсуждать женщин и политику, или путешествия. С ними за компанию ехал в город и Сухой, но потом быстро возвращался в Саметь. Он отпирал храм и зажигал в закутке, где когда-то ночевал, свечку. Случалось, он не чувствовал ни слов молитвы, ни отклика, и не было страшнее уныния, которое охватывало его в такие минуты. Все казалось напрасным – и побег, и жизнь, ради которой он бросил Москву. Но иногда слова текли сами, и Сухой становился собой. Он больше ни в чем не сомневался, и эта уверенность наполняла его блаженством. Он обрел это блаженство не в путешествиях или книжном знании, а на сельском кладбище, где были похоронены его предки. Сухой словно стоял в преддверии чего-то безгранично расширяющегося. Ему хотелось сделать в сторону этого расширения еще несколько шагов, раздвинуть границы блаженства. Теперь, когда в Саметь приезжала его семья, он через несколько дней брал у Морковкина лодку и уходил один на остров, а на лето и вообще туда переселялся. Сухой жил в подклете колокольни, который уцелел в земле и который они с сыном понемногу раскопали. За лето они расчистили холм вокруг колокольни, а на следующий год откопали и расставили надгробия. Сухой молился в подклете, а в хорошую погоду на берегу. Когда он молился, он превращался в человека “никто и нигде”, наполненного тем, что искал всю жизнь. Эта свобода заключалась в блаженстве, а блаженство в Слове, потому что только Слово связывало его с Богом и, значит, тоже было Богом, ведь другой связи у человека просто не было. Миллионы слов, которые Сухой написал в прошлой жизни, были написаны словно для того, чтобы избавиться от них и услышать Слово. То, что однажды произошло с ним на острове, он никому не рассказывал, его бы тогда приняли за сумасшедшего. Какой-то храм на Волге, колокола. Толстощекий господин с прорезями глаз, потомок Романовых. А рядом человек в оранжевой рясе что-то показывает гостям на колокольне. Саша. Сюжет по телевизору, крупный план, в титрах “прихожанин”. И где? В деревне под Костромой. Тогда гора словно упала с плеч (Лена даже забыла расплатиться за кофе). Весь день не ходила, летала. Что, если он сделал это из-за нее? От подобных мыслей сердце стучало по-птичьему быстро-быстро. Про село и храм прочитала, а на лето записалась на экскурсию. В Кострому, в Кострому, в Кострому! Краевед со смешной фамилией Зонтиков – два дня по музеям и подворотням. В последний день она сказалась больной и осталась в номере. А когда автобус уехал, вызвала такси. Стрельниково, Шунга, Саметь. Не сказать, чтобы красивое место – дорога разбитая, руины в голубых елках. Но сам храм красивый. Лена привезла с собой его новые книги, это были переиздания. Повод. Стояла на службе с этими книгами под мышкой. Видела как Сухой в алтаре молится. Неприятное чувство, словно подглядываешь за чем-то, тебе не предназначенным. Когда началось причастие, девушка вышла. Она крещеная, но в храм никогда не ходила. Она здесь чужая. Лучше подождать на улице.
После службы Сухой переодевается и ставит чайник. Он слышит Тамару: “Там к тебе”. Заваривает, выходит. Узнает Лену не сразу, после полумрака глаза слепнут от солнца. Да и в платке она другой человек. Девушка встает навстречу и торопливо протягивает книги, как будто только за тем и приехала. “Подпиши, пожалуйста”. Сухой вертит в руках глянцевые томики, с хрустом раскрывает и пробегает несколько строк. “Ты не знал?” – спрашивает Лена. Сухой пожимает плечами. Девушка протягивает ручку. Сухой складывает книги и ручку на лавку. “Чай будешь? – спрашивает он и знаками показывает: “Идем”. “А потом поднимемся на колокольню”, – он кивает на фотоаппарат.
В закутке, где они пьют чай, Сухой расспрашивает про Зонтикова: как он, как здоровье. “Хорошо, – отвечает Лена и показывает на полку с церковными книгами. – Твои?” “Отца Константина”, – отвечает он. “Я видела тебя по телевизору”, – говорит девушка. Он разводит руками: “Никуда от него не спрячешься”. Потом Сухой водит ее по храму. “Это вот Федоровская, – рассказывает он. – Ее мой прадед от царя получил. А это Страшный суд”.
После колокольни они идут гулять на дамбу. “Здесь зимой купель, – Сухой показывает на залив, – а это моя лодка”. Девушка щелкает камерой. “То есть не моя, – поправляется он, – а Морковкина”. Девушка снова щелкает. “Какое счастье, – думает она, – что можно не говорить, а фотографировать”. Сухой рассказывает про затопленные деревни. “Места вообще интересные, – говорит он. – Я тебе потом поподробнее расскажу”. Когда он произносит это “потом”, Лена опускает камеру. Никакого “потом” не будет, ради этого она и приехала сюда, просто сама не знала. Она только немного завидует Сухому. Вот человек, который знает, кто он и что ему нужно. “А кто я?” Она идет на полшага позади Сухого. “Мне-то что нужно?”
“Наша радиовышка, – показывает Сухой, – там рядом есть хорошее место”. Он помогает Лене спуститься с дамбы. Входят в рощицу. За деревьями сверкает Волга. У воды трава и маленький пляж. Сухой снимает кеды, закатывает штанины и заходит в воду. “Тут купаются?” – кричит с берега Лена. Сухой показывает на вкопанный стол и скамейку:
“Да”. Он возвращается. “Если хочешь”, – говорит он и садится на траву поодаль. Когда девушка раздевается, когда Сухой видит тонкие и длинные ноги, как она переставляет их по неровному дну и как сверкает в ногах речная вода – он снова профессор Ашенбах. “И ты готов бросить всё? – спрашивает Сухой этого Ашенбаха. Отворачивается, ложится лицом в траву. “Пресвятая Пречистая Преблагословенная Дева Мария…” По лбу ползет муравей. Сухой открывает глаза и видит камень. Он встает и поднимает камень из травы. Взвешивает в руке. Отбрасывает. Находит побольше. Когда Лена оборачивается, он прячет камень за спину. Машет: “Дальше, дальше! Не бойся!” Лена плывет, смешно выставив подбородок. Сухой ставит камень на стол. Левую руку он кладет на скамейку, которая вкопана у стола. Передвигает камень на край. Опускает взгляд на руку. “Нет, невозможно”. Он смотрит на реку – Лена плывет обратно. Достает носовой платок и быстро, пока Ашенбах не опомнился, накидывает платок на кисть руки. Зажав зубами рубашку и отвернувшись, он сталкивает камень на руку.
Кострома, травмпункт. Очередь на рентген. “И как это тебя угораздило”, – вздыхает Лена. “Сам не знаю”. Сухому неприятно смотреть на распухшую руку. “Больно?” – Сухой пожимает плечами.
“Прости-прости”, – она берет за руку повыше локтя. “Я хочу рассказать тебе…” – начинает он, но не успевает: его приглашают в кабинет. “Перелом двух пальцев, – говорит доктор. – Со снимком на гипс”. Они тащатся по вспученному линолеуму на другой этаж. “Я хочу рассказать тебе”, – повторяет Сухой в новой очереди. “Представляю”, – отвечает девушка. “Нет, про другое”. Он всматривается в ее лицо. “Я видел его”. Лена поднимает глаза.
“Кого?” – “Прадеда”. – “Кого-кого?” – не понимает она. Сухой переводит взгляд на стену с плакатами. “Отца Сергия, – говорит он. – Моего прадеда”. Лена неуверенно кивает. “Это было на острове, – продолжает Сухой. – Две-три секунды. На берегу. Силуэт священника”. Сухой продолжает смотреть на плакаты. “Я подумал, – говорит он, – померещилось. Но он снова. Пристально так смотрит. Три-четыре секунды, потом исчез”. Сухой опускает взгляд на пол. “Не знаю, зачем я тебе рассказываю”, – говорит он. “Ты испугался?” – неожиданно спрашивает девушка. – “Что?” – “Когда увидел, что ты почувствовал?” Сухой медлит. “Как будто так и должно быть”, – отвечает он. Дверь в кабинет открывается, и его приглашают на гипс. Через двадцать минут, когда Сухой выходит, скамейка пуста, девушки нет.
Когда ночью Сухой, наконец, проваливается в сон, он видит себя за столом в трапезной, а в алтаре стоит большая кровать. Двое приступают к экзекуции над человеком, который лежит на этой кровати. Первый, в черном трико, рисует на животе жертвы красной помадой точку. Второй, одетый в камзол с белыми манжетами, смотрит в анатомический атлас. В руке у него скальпель. Он заносит его над животом и с усмешкой смотрит на Сухого. Сухой может остановить экзекуцию, но он молчит, он даже встать не может. Второй рассекает скальпелем кожу. Сухой не может оторвать взгляда от красной трещины, которая расползается по животу. Сухой видит пленку, которая покрывает пульсирующую плоть. “Почему он молчит, – беззвучно говорит Сухой. – Разве ему не больно?” Первый в трико открывает коробочку. Внутри – коротко нарезанные черные волосы. Эти волосы он высыпает на голый живот. Когда его напарник заталкивает волосы скальпелем под кожу, по телу жертвы пробегает конвульсия. В этот момент Сухой чувствует себя и палачом, и жертвой. Он отворачивается, а Лена и отец Константин даже не догадываются о том, что происходит. Когда Сухой снова смотрит в алтарь, на кровати лежит стянутый белыми бинтами куль. Размером с ребенка, он похож на крупную личинку. Сухой подходит, и, когда он наклоняется над этой личинкой, под бинтами снова пробегает судорога. “Почему я?” – слышит он голос. Этот голос звучит за кадром, но обращен к Сухому. “Почему я, отец?”
21. С легким паром
Рассказывает неизвестный
Стояла сухая зима, заканчивался 2015 год. Он уходил, а за ним уходил и тот отрезок тьмы, когда небо кажется особенно низким. Снега весь месяц не было, и голый асфальт сухо блестел в отсветах витрин. На улицах царила предпраздничная суета, и я шел по Кузнецкому, проталкиваясь сквозь веселую толпу.
У входа в Сандуны курили несколько голых, обернутых в простыни, человек. На мое “С легким паром!” они охотно закивали, выпуская изо рта густой дым. Я прошел между ними и открыл дверь. В предбаннике стоял тот особенный дух, который во втором классе пахнет вяленой рыбой, пивом и вениками. Малый в серой рубашке навыпуск, продолжая с кем-то разговаривать, взял мой билет. Я оглядел диваны, но свободных мест не было, как вдруг над перегородкой высунулась мокрая голова.
“Сюда, здесь”, – сказала голова и исчезла, как черт в свою табакерку. Мне захотелось отблагодарить человека, но, когда я сел, больше никто не повернулся в мою сторону. В полосатых простынях, с одинаково красными лицами – людей в бане как будто раздали из одной колоды.
Первый пар короткий, и я быстро вернулся. Предбанник наполнился звуками, я больше не чувствовал себя чужим на празднике плоти. Мне страшно захотелось квасу. Пока малый вытирал стол и составлял посуду, я машинально разглядывал его белую, покрытую темными волосками, кожу. Скучающим и одновременно бегающим взглядом он походил на остальных, снующих по залу с подносами – той обреченной схожестью, что и распаренные люди, которых он обслуживал.
Сделав несколько больших глотков, я вытер руки и достал планшет. Наконец-то я мог спокойно почитать о спорте. “Ты хочешь, чтобы я снял что? – услышал я. – Ты шутишь?” Это говорил долговязый человек лет сорока-пятидесяти судя по залысинам. Его черные раскосые глаза блестели, а крючковатый нос напоминал клюв. А второй, невысокий и крепкий, носил прозрачную рыжеватую бородку. “Меня, – рыжий протянул телефон. – Только без голых задниц, пожалуйста”. Первый сделал несколько снимков и вернул трубку. “Изображение отправлено”, – зачитал рыжий. Первый вопросительно посмотрел на приятеля. “Это моя новая девушка, – ответил тот. – Она ревнует”. “Разве у тебя кто-то есть?” – “Если ты неутомим в постели, женщине начинает казаться, что она не одна”, – уклончиво ответил рыжий. “Женская логика” (это сказал длинный). Оба негромко рассмеялись. “Сколько ей?” – спросил он. “Она студентка”. – “Поздравляю”, – хмыкнул длинный. Рыжий откинулся на спинку и почесал голое колено: “Драматург женат и больше не должен завидовать” (так рыжий назвал длинного). “Чему тут завидовать?” – “Что кто-то ревнует” – “Ты не знаешь, что такое женская ревность, Сверчок” (так длинный назвал рыжего). Помнишь Карлуша?” – “Шпиона?” – “Дипломата”. – “Конечно”. Сверчок наставил на длинного палец. “Вот у кого жена была действительно ревнивая”, – сказал тот. Сверчок недоверчиво усмехнулся. Драматург мрачно покачал головой: эта история трагическая. “Она турчанка”, – добавил он. “Расскажешь в парной”, – предупредил Сверчок. Они нацепили шапки и стали протискиваться к проходу. Я поджал ноги и сделал вид, что читаю.
В парной орудовал здоровенный детина в наколках. Поддав жару, он с лязгом закрыл заслонку и поднялся на верхний полок. “…забрал ее из Стамбула в Брюссель, – услышал я продолжение рассказа, – и тут же устроил выставку. Но то ли художник она была никудышный, то ли искусство непонятным…” (Тут длинный смахнул с лица капли.) “В общем, выставка провалилась и она взревновала его еще больше. Она…” “Мне жарко”, – перебил Сверчок. Они пересели. Мне хотелось услышать продолжение, и я пересел тоже. “…такие же сообщения получили и другие члены парламента, – продолжал длинный. – Точнее, все парламентарии-женщины, коллеги Карлуша по работе. Турчанка решила, что среди них его любовница, и сделала рассылку с угрозами”. Драматург надвинул поглубже шапку. “Это переходило границы, ведь это Европа, а не коммуналка, и, хотя скандал замяли, с этой минуты мой друг жил как на вулкане. Стоило ему задержаться после работы, как Эсра устраивала допрос, а потом закатывала истерику, особенно если в компании, где задержался Карлуш, были женщины. В ее турецкой голове не укладывалось, что мужчина и женщина могут встречаться чисто по-дружески. Дважды он обнаруживал ее в ванной, где она якобы готовилась вскрыть вены. Притом что никакой любовницы не существовало, мой бедный друг по-прежнему был влюблен в свою жену…”
“Дело, думаю, в каком-то комплексе”, – это сказал Сверчок уже в предбаннике. Не поворачивая головы, длинный согласился. “Больше всего мы ненавидим своих благодетелей”, – сказал он и вытер руки. “Алло! – длинный приложил к уху трубку, – Лаура? Слышно? Да, все в порядке. Просто набери, как освободитесь. Сверчок? – Он посмотрел на рыжего. – Как обычно. Да, тебе от него тоже. Целую”. Длинный убрал трубку и вопросительно посмотрел на товарища. “Своих благодетелей”, – напомнил тот. “Она считала, что этим он унижает ее, – продолжил приятель. – Дает понять, из какого она мира. Притом что сами они себя вторым сортом не считают, это уж точно”. Они помолчали. “Ей надо было выйти замуж за русского”, – сказал Сверчок. Длинный замотал головой: “Тогда бы они поубивали друг друга”.
“Эсра считала, что Карлуш любит ее из жалости, и это вызывало еще большие приступы бешенства. Она искала в нем противника и мстила как умела. В сущности, это был гордый и воинственный характер. Дочь янычара, она понимала язык силы, а он был с ней ласков. Она вызывала его на сражение, а он капитулировал. И не забывай, она считала себя художницей. Но что хорошо в Турции, никому не нужно в Европе, таких там тысячи. Когда родилась их дочка, девочка Мелисса с синими, как у отца, глазами, ревность Эсры нашла другой источник. Теперь она взревновала мужа к этой девочке. Эсра решила, что рано или поздно Карлуш отнимет Мелиссу, а ее выгонит, и нанесла удар первой. Она обвинила Карлуша в домашнем насилии. Но европейское терпение не русское, оно заканчивается даже у таких людей, как португальцы. К тому же в тот год Карлуша переводили в Россию, а Эсра ехать отказалась. Это была ошибка, нельзя мешать карьере – и Карлуш подал на развод. Однако турчанка не собиралась сдаваться. Как это ни парадоксально, она не хотела терять мужа, но еще больше она не хотела делить с ним дочку. Летом, когда он отправил их в Стамбул к теще, она уведомила о своем решении по почте. “Мы остаемся, – написала она. – Мелиссе здесь будет лучше. Ты сможешь иногда ее видеть”.
Первый год Карлуш регулярно прилетал в Стамбул, но все это были свидания при чужих людях и напоминали тюремные. А несколько раз он и вообще приезжал к закрытым дверям. Никакой европейский суд не мог помочь ему, ведь это была Турция – страна, которая только делает вид, что соблюдает законы.
Так прошло два или три года. Карлуш тратил время и деньги на перелеты, судебные иски и даже подкуп, но в ответ получал угрозы, что вообще не увидит девочку. Все, с кем он общался в Турции, только брали деньги и делали вид, что помогут, а на самом деле безжалостно обманывали. Когда он видел Мелиссу последний раз, она почти забыла португальский язык. В ее взгляде читалась азиатская покорность. Ты проиграл, словно говорили эти глаза – ты не спас меня. Этот взгляд был у него перед глазами, когда на мосту через Босфор он остановил машину и вышел. Он не слышал гудков и сигналов, он стоял у перил и смотрел в пропасть. Жизнь без Мелиссы не имела смысла. Или вниз, или… И он решил, что пойдет ва-банк”.
“Театральный фестиваль, на который пригласили Лауру, шел в султанском дворце, причем в той его части, где был гарем. Так мы оказались в городе, в котором фантазии частенько подменяют реальность. На первом же показе нашего спектакля я узнал Карлуша, он взял билет совсем близко к сцене. Мы не виделись около года и обнялись за кулисами как старые друзья. “Как ты нашел нас?” – спросил я. – “Увидел в городе афиши”, – ответил он. Вечером в мейхане, когда мы остались одни, он открыл мне свой план. “Завтра утром, – сказал он, – когда Мелисса пойдет в школу, она исчезнет. Белый мужчина с маленькой девочкой слишком заметная для полиции пара. Я хочу спрятать Мелиссу. У вас в театре никому не придет в голову искать ее”. Он поднял лицо и внимательно посмотрел на меня. В его голубых глазах читались отчаяние и уверенность. “Ты ничем не рискуешь, ты просто ничего не знаешь, – добавил Карлуш. – Это дочка твоего друга, которую он заберет вечером. А для Мелиссы поход в театр будет увлекательной прогулкой”. Я молчал и слушал дальше. “Из гарема на Босфор, – продолжил он, – ведет подземный ход, на время фестиваля его открывают по технике безопасности. Я буду ждать тебя с Мелиссой в лодке на пристани ровно в одиннадцать”. Карлуш подозвал разносчика и попросил еще чая. “А дальше?” – спросил я. “Ты уверен, что хочешь знать?” Я кивнул. Он придвинулся, а за ним словно придвинулся Ататюрк, под портретом которого мы сидели. “Когда вечером Босфор откроют для больших кораблей, – сказал Карлуш, – катер перевезет нас на португальское судно. Это сухогруз “Фернандо Пессоа”, его капитан мой однокашник. У входа в Золотой Рог навстречу ему пройдет румынская “Констанца”. Когда они поравняются, мы поднимемся на борт так, чтобы никто не увидел этого с берега”. В его глазах читалось спокойствие человека, который принял решение, а на губах – подобие победной улыбки. Когда я вернулся в гостиницу, я сказал Лауре правду: Мелисса побудет в театре, пока ее папа не закончит дела на той стороне Босфора. Лаура была в восторге”.
“На следующий день Карлуш появился за кулисами, но он был один и молча повел меня во двор гарема. Он шел так уверенно, словно знал дворец как свою квартиру. Открыв деревянную, в павлинах и тюльпанах, дверь с табличкой Exit, Карлуш щелкнул тумблером. В полумраке высветились точно такие же, как в гареме, изразцы, только зеленые. Тоннель плавно закруглялся и уходил вниз. Таблички светились через каждые десять-пятнадцать метров. Спуск был широким, тут могла свободно пройти повозка или целая колесница. “Царский холм весь изрыт, – донеслось до меня из темноты. – Где бы смутное время ни настигло императора, на причале его всегда ждала лодка. А изразцами тоннель украсили уже при османах. После любовных дел Сулейман любил покататься по ночному Босфору и спускался к воде прямо из гарема. Не один, разумеется. Кстати (тут я услышал короткий смех) – не все его спутницы возвращались обратно”. Голос пропал, потом стал долетать через стену. Я прибавил шаг и увидел спину моего друга. “Этот император Андроник был параноиком, – Карлуш рассказывал новую историю, – и довел страну до отчаяния. Он уничтожал не только реальных, но и вымышленных соперников. Недовольство, порожденное его террором, подавлялось новым террором. Никто не порывался бежать или сопротивляться, все ждали своей участи как загипнотизированные, пока не случилось вот что. Однажды прорицатель Сиф объявил Андронику, что видел во сне буквы иоту и сигму. Император решил, что это инициалы Исаака Ангела, его дальнего родственника. Но когда военный отряд прибыл арестовать Исаака, тот выскочил на них с оружием. Посланник убит, рассечен надвое. Охрана разбегается. Исаак в одной рубахе скачет через город к Святой Софии. Он ни в чем не повинен и призывает народ в свидетели. И пестрый, голодный, жадный, запуганный город – слышит этого человека. Они сочувствуют ему, ведь он отказался быть жертвой, а значит, и у них есть надежда. Еще вчера забитый и запуганный, народ толпами стекается к Святой Софии. Они требуют от императора справедливости. Андроник узнает о бунте на азиатской стороне Босфора. Он отправляется во дворец не сразу, он словно в раздумье. Потом лодка отчаливает. Андроник поднимается по тоннелю и выходит к народу. Он призывает выдать ему Ангела и окончить смуту. В ответ он слышит свист, в императора летят камни. “Ангела в цари! – требует чернь. – Довольно уже нацарствовался ты над нами, жестокий старик! Не хотим императора, чья борода от старости свилась в сосульки!” Под крики “Смерть Андронику!” император уходит с балкона. Он снова медлит, и эти часы стоят ему жизни. Если артист хотя бы секунду не знает, что ему делать на сцене – зритель это моментально чувствует и перестает верить. Чернь бросается в тюрьмы и освобождает всех невинных. Толпа идет на дворец, и Андронику ничего не остается, как бежать. Он хочет плыть к скифам, в родстве с которыми состоит по матери, но против него восстает стихия. На море шторм, вода не принимает убийцу. Корабли выбрасывает на берег, старик схвачен. Его привозят в Константинополь, и толпа, которая еще вчера пела ему осанну, теперь льёт нечистоты на его плешивую голову. Андронику отрубают правую руку и выкалывают глаза. Его возят на паршивом муле, а потом подвешивают на ипподроме и забрасывают камнями. Перед смертью обрубок руки тянется ко рту, но что он хочет сказать? Корону Константина Великого поднимают над головой молодого Ангела, а тело Андроника несколько дней валяется непогребенным, и каждый, проходя мимо, может на него плюнуть. Потом труп перетаскивают к Эфорову монастырю, где Никита Хониат, писавший хронику этих дней, и видит его”.
Когда мы вернулись, Мелисса играла в куклы с актерами пражского театра. Чуть позже привезли обед и Карлуш незаметно исчез. Иностранная речь, детский смех, звон посуды: всё смешалось под театральными тентами. Маленькой девочке и в самом деле ничего не стоило затеряться в нашем “гареме”.
После обеда Лаура уложила Мелиссу спать, а когда девочка проснулась, подошло время спектакля. Выкатил свою тележку буфетчик, вспыхнули рекламные экраны. Скамьи понемногу заполнялись зрителями, и пара живых факелов, горевших на стене, бросали на их лица оранжевые всполохи. Тут-то я и понял, в какую историю ввязался. И тревожная луна, вставшая над гаремом, и зловещие пики черных кипарисов, и крик муэдзинов – словно призывали город в свидетели несправедливости. Хотя в чем же тут была несправедливость, если ты помогаешь отцу, который отчаялся спасти своего ребенка?
Когда человек в костюме евнуха обошел двор с колокольчиком, мы с Мелиссой спрятались за кулисами. Это был не первый наш показ и Лаура выглядела как будто спокойной и собранной. Она делала вид, что переживает только из-за субтитров: не слишком ли высоко их разместили и не помешают ли они бегущей строке. Заиграл гимн фестиваля, объявили наш спектакль. Лаура играла бесстрашие неопытной юной любви, и Мелисса не отрывала от моей жены восхищенного взгляда.
Примерно через полчаса после начала в полумраке зрительного зала произошло едва заметное движение. Мигнул и погас на галерее фонарик и я разглядел несколько человек в военной форме, которые встали под аркадой, словно взяли театр под охрану. Я испугался, что они сорвут финал, и только потом вспомнил о Мелиссе. Надо было бежать. Я протянул руку, и девочка покорно вложила в нее свою ладошку. Мы незаметно выскользнули из-за кулис. Двор… небо… оглушительной треск цикад… дверь… тоннель… “Султан, – рассказывал я по дороге, – был самым богатым человеком в мире и любил катать свою принцессу по Босфору”. “Здесь мы будем ждать лодку, – сказал я, когда мы вышли на пристань. – На ней приплывет твой папа. Хочешь покататься с папой на лодке?” Мелисса молча смотрела на воду. Я не знал, что сказать, и замолчал, и тогда она горько расплакалась. Я взял девочку на руки. Она положила мне на плечо голову, и я почувствовал на щеке ее нежные волосы. Мелисса затихла. “Поскорее бы все закончилось”, – с тоской подумалось мне.
Мы стояли на пристани, и с той стороны Босфора, вышитая огнями, светилась Азия. Я невольно засмотрелся на красные узелки радиовышек. Ни кораблей, ни прогулочных катеров на Босфоре не было. Тишина как в театре, когда актеры ушли, а декорации еще не убраны.
Я заглянул Мелиссе в лицо – ее голубые глаза закрылись, она уснула. На часах было четверть двенадцатого. Я почувствовал себя самым беспомощным человеком на свете и тупо смотрел через пролив. Вдруг в самом начале моста беззвучно полыхнули вспышки и тут же раздались отдаленные хлопки-выстрелы. Я поднял голову – пересекая небо по дуге, над проливом полетели очереди трассирующих пуль. Ненадолго все снова стихло. Потом пули зашлепали по воде прямо перед пристанью. Я очнулся. Девочка, которую я держал на руках, вдруг стала самым ценным, что было в моей жизни, даже ценнее жизни (поразительное открытие для эгоиста, между прочим). Мысль об этом мелькнула где-то за кулисами сознания, но этого было достаточно, чтобы страх исчез. Я ощутил прилив силы. Последнее, что я видел, был военный катер. Он несся в сторону моста, часто подпрыгивал на волнах, и луч его прожектора подпрыгивал тоже. Когда я внес ребенка в гримерку, Лаура схватила ее на руки: “В городе военный переворот, – сказала она. – Нас вывезут чехи. Через два часа самолет в Прагу”.