Красная планета
Часть 11 из 20 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Царевич Димитрий был больным и страдал эпилепсией. После очередного приступа, когда царевичу стало немного легче, мать взяла его к обедне, а потом и вообще отпустила погулять на двор с “робята жыльцы”, то есть с детьми прислуги. Дети играют в тычку, они подбрасывает свайку (большой заточенный гвоздь), держа его так, чтобы он перевернулся в воздухе и воткнулся в землю. Во время игры с царевичем случается новый припадок. Со свайкой в руке (или на торчащей свайке) – мальчик бьется в конвульсиях. Как это происходит, видит стряпчий Семенка Юдин, стоящий у поставца в “верхних покоях” и глазеющий в окно со скуки. Он свидетельствует, что на крики няньки царевича Василины Осиповой первой во двор выбегает мать мальчика. В этот момент окровавленный ребенок “еще бысть живу”, но вместо того, чтобы спасать сына, Мария принимается колотить няньку, приговаривая, “что будто се сын ее и сын Битяговского царевича зарезали”.
Битяговские – государев дьяк Михаил и его сын Данило – присланы в Углич для надзора за уделом и семейством Нагих. Эти люди отвечают за благополучие и порядок княжеского двора. Однако на момент гибели царевича Битяговский с сыном обедают у себя “на подворьишке”, и многие могут подтвердить это. У Битяговских алиби, они прибудут на княжий двор, только заслышав набат – вместе со всеми. Первым после Марии на месте событий оказывается ее брат и дядя царевича – Михаил. По многочисленным свидетельствам, он “пьян мертв” и еле сидит в седле. Он приказывает звонить в колокола, “чтоб мир сходился” – об этом свидетельствует стряпчий Субота, это он посылает на колокольню пономаря Огурца; на трезвон собирается толпа, это посадские люди, чернь; Михаил Нагой объявляет народу, что царевич убит и это дело царевых слуг. На дворе появляются сами “царевы слуги”, отец и сын Битяговские. Первым делом они удаляются в Дьячью избу – это их “офис”, где ведется делопроизводство и хранится казна. Когда Битяговский-старший выходит к толпе, Нагой призывает “бити его”; он-де со своим сыном и людьми убили царевича. Битяговский отвечает, что Михаил Нагой потому желает его смерти, что он, Битяговский, знает Михайлову тайну: что на подворье у Нагих давно живет ведун Ондрюшка. Ведовство и порча царской семьи приравнивалось к государственной измене, но то, чем Битяговский хочет спастись, только приближает гибель. Они успевают запереться в “офисе”, но толпа “высекает” двери и выволакивает их на двор. Через минуту Битяговский “с люди” растерзаны, а Дьячья изба разграблена. По приказу Нагого трупы сброшены в овраг. Теперь, чтобы ни произошло с царевичем на самом деле, убийство, несчастный случай или ничего – погибли два представителя власти, и Нагим ничего не остается, как выдать пьяный погром за оборону. Они понимают это через суткидвое беспробудного пьянства и составляют план действий. Людям Нагих приказано идти на двор Битяговских. На уже разграбленном чернью дворе они отыскивают палицу или “иное хозяйское оружие”, мажут его кровью и бросают в ров на тела убитых. Другие отправлены по дорогам “вестить всяк встречны”, что наследник трона царевич Димитрий зарезан и это дело рук людей Годунова – “Битяговский з сын”. Таким образом Нагие торопятся распространить свою версию произошедшего – например, на дипломатическом подворье в Ярославле, куда прибывает другой брат Марии, Афанасий, и этот эпизод зафиксирован в дневниках иностранного купца и посланника.
После ознакомления с материалами следствия по делу о гибели царевича у читателя не остается сомнений, что Димитрий погиб в результате несчастного случая, который Нагие просто “представили” как убийство с целью скомпрометировать власти. Именно к такому выводу приходит комиссия во главе с Шуйским, именно за это братьев Нагих отправляют в ссылку, а мать царевича Марию постригают в монахини. За участие в пьяном бунте с грабежами и убийствами жестоко наказаны и жители Углича, и даже колокол, у которого вырван язык и отрезано ухо. Но что-то не дает нам поставить в этой истории точку, что-то отравляет нам ощущение истинности произошедшего. Что, если Шуйский просто поворачивает дело так, как ему выгодно? А что выгодно Шуйскому? Почему он решает выдать дело именно за несчастный случай? Чтобы выслужиться перед Годуновым, стать полноправным членом ближнего царского круга?
Брак Ивана Грозного с Нагой не был освящен Церковью, однако в глазах народа царевич Димитрий был единственно истинным наследником трона, поскольку наследовал царство по “праву крови”. А Годунов, хоть и со всеми формальностями Земского собора, и при всенародном “призывании” избранный – считался чужаком, узурпатором. Шансов против Димитрия в глазах бояр и народа у него не было. Но давайте представим само это время, девяностые годы XVI века. В окружении царя Федора Годунов только первый среди равных, он только регентствует. Царь, хоть и слаб умом, но жив-здоров, а жена его Ирина (сестра Годунова) ждет наследника. Династическому кризису взяться не с чего, царевич Димитрий и Нагие отходят со своими притязаниями на десятый план, с будущим ребенком Федора они в любом случае не смогут конкурировать. Угрозы, чтобы Годунов вдруг решил избавиться от них, они сейчас не представляют. Нагие и сами это прекрасно понимают, и призывают в Углич колдунов и гадателей, о которых вспоминает перед гибелью Битяговский, – чтобы узнать, сколько царствовать Федору, например, и долго ли жить новорожденному наследнику. Что вообще ждать Нагим и сколь, или не ждать? А идти ва-банк, используя любую возможность вернуться в большую политику? Как, например, этот несчастный случай с мальчиком? Иначе Нагие просто исчезнут с политической сцены? Вряд ли Годунов не подумал об этом, ведь теперь любой несчастный случай, не говоря об убийстве, молва немедленно припишет ему. Значит, ему выгодно сделать все, чтобы ни один волос не упал с головы царевича. Саша уверен, что “Угличское дело” и для Годунова было как гром среди ясного неба. Отсюда и его поспешность с комиссией Шуйского – чтобы учинить следствие, пока мысль об убийстве не укоренилась в массовом сознании. Да и потом, как это было сделать? Днем посреди княжьего двора на глазах у десятка свидетелей? Нет, невозможно. Если только это не провокация или инсценировка.
Сашины догадки подобны поиску черных кошек в темной комнате, но попробуем нащупать хоть что-то – исходя из того, кому гибель мальчика была выгодна, например. Устранение царевича нейтрализовало Нагих, без главного козыря они выбывали из политической игры. Брошена тень на Годунова, теперь он вечный подозреваемый. Может быть, подсказка заключается в том, что Шуйский нарочно представил дело как несчастный случай, чтобы тем самым сыграть на стороне Бориса? Но против кого, кроме Нагих, он тогда выступил? Кого опасались и Нагие, и Годунов? Ответ прост: тех, кто после царевича ближе к трону.
Первая жена Грозного – Анастасия, мать царя Федора Иоанновича, в девичестве Захарьина – принадлежала к роду Романовых. Племянники Анастасии были двоюродными братьями царю Федору Иоанновичу и могли претендовать на престол по праву родства, а не свойства (как Годунов). В глазах русского мира право родства считалось преимущественным, а позиция Романовых, стало быть, наиболее выигрышной. Единственным, кто мог составить Романовым конкуренцию, – был царевич Димитрий, по крови даже Романовы не могли обойти сына самого Грозного. Смерть Димитрия в Угличе удачно расчищала им дорогу к трону. Теперь они ближе всех к власти. Кто и что бы ни стояли за исчезновением царевича, случай или убийцы, Годунов или Романовы – Романовы одни оставались в абсолютном выигрыше. Нагие же, обвиняя Годунова, неумышленно или по сговору лили воду на романовскую мельницу – например, в расчете на будущие царские милости, когда Романовы придут к власти и вернут Нагих в Кремль. Но Шуйский почему-то отказывает и Нагим, и Романовым. Царевич погиб от несчастного случая, утверждает он. Никто не виноват, тема закрыта.
Во всей этой истории есть одна фигура умолчания, и эта фигура – сам царевич. Когда происходит пьяная резня на дворе у Нагих, о нем словно забыто. Что стало с ребенком? Сколько он прожил, куда его дели? Никто из свидетелей этого “не видит”, а те, кто видел, – убиты. Сказано лишь, что царевича внесли в храм, а потом прибыла комиссия и его похоронили. Главные следственные действия (осмотр тела) не запротоколированы. Никто из официальных лиц мертвого тела царевича как будто вообще не видел.
Саша все отчетливее видит этих людей. Он словно был там, упустил только последний момент. Что-то отвлекло его, но что? Этого, сколько он ни силился, разглядеть не удается. Воображение угодливо закрывает картину другими сценами, ему кажется, еще минута – и кто-то из Нагих или Шуйских просто выйдет из той двери; что Огурец смотрит за ними с колокольни, а в прошлогодней листве поблескивает царевичева свайка. Как это далеко и как близко. Как легко, казалось, распутать узел, но стоило приблизиться, и ничего не ясно. Как во сне, чем легче распахивались двери в анфиладе, тем больше их становилось. Двор, разъяренные кровью люди. Крики, звон. Но дальше каждый сочиняет свою историю и с каждой такой историей реальность все меньше просвечивает сквозь сказку. Отличить одно от другого почти невозможно, вымысел вытесняет то, что было в реальности. Они и сами верят в то, о чем рассказывают. Таково первое правило лжесвидетеля – поверить в свою легенду.
Тот, кто первым попадает в поле зрения, вряд ли главный злодей, его надо искать среди второго ряда. Но как отделить “кривых” от “прямых”? Нет, только не Годунов. Человека, который сделал себя сам, человека нового времени, человека преждевременного – объявить злодеем слишком просто. При нем ведь было и всеобщее замирение, и первые вольности. “Начаша от скорби бывшия утешатися и тихо и безмятежно житии”. Уж если кто и предвосхитил Петра… и это после грозненских оргий… опора на свободное население… торговцы, ремесленники… средний класс. Нет, ненадежная опора. Даже по нашему времени – преждевременная. Требовал соблюсти все формальности. Для “выборного” царя, для того, кто неродовит, кто сделал себя сам и хочет укрепить новую, свою династию, главное – законность. Годунов заставляет бояр целовать крест, что они не будут “искать власти”, этот вечный страх нового человека. Чтобы никто и ни в чем не мог обвинить его, поэтому и следствие в Угличе, и дознание. Он как будто говорит боярам: вот, вот и вот. Но этим людям не важно, что случилось на самом деле. У каждого из них свой интерес, каждый принадлежит своей “фракции”. Те, годуновский кружок при Федоре Иоанновиче, с которыми он правил от царского имени – отвернулись от Годунова, как только он “выдвинулся”. Союзников больше нет, теперь вокруг одни конкуренты – хотя бы по праву прецедента. Годунов сам источник интриг против себя. Не вырезал с детьми и холопами, как было принято. Великодушие: пусть бывшие, но единомышленники. Действовал по обстоятельствам, не “роняя себя до мщения”, но выжидая случая, когда те начнут первыми, чтобы предъявить настоящее обвинение. Хитрил, лукавил. “Ни враг его кто наречет сего яко безумна”. Его стихия – контринтрига, встречная игра. Поэтому и вклады в монастыри, и новое строительство, и надписи на колокольне Ивана Великого. Выводил в свите сына, чтобы успеть приучить к мысли: вот новая династия, вот будущий царь; он будет хорош как я, он будет лучше меня. Но им не нужен лучший царь, им даже хороший не нужен, им нужен свой. Жестокий или слабоумный, паралитик или эпилептик, палач или святоша – своего мы принимаем любого, он от бога, а богу виднее.
Или Нагие? Во всяком случае, можно представить себе мотивы. Есть свидетельство, что утром в день гибели царевича Мишка Нагой ходил к Битяговскому просить людей на постройку гуляй-города для потехи Димитрия. Но получил отказ. Нет у меня людей, говорит Битяговский – не дам. Да и вообще, осточертели вы мне, “князья”. Все вам не хватает, все “дай денег”. Везде вам мерещится унижение вашего княжеского величия. А какие вы цари? Только мальчонка ваш – действительно весь в отца, звереныш. Битяговский уже докладывал в Москву об его снежных игрищах. Снеговик Бельский, снеговик Мстиславский, снеговик Годунов. Снегурочка Ирина. И сабелькой – р-раз! р-раз! Так, мол, обойдусь я с вами, когда на Москве царем сяду. На скотобойне торчит, не выгонишь, насмотрелся. И вот они бранятся. Угрозы, ругань. Убирайся, кричит Битяговский, ничего не получишь. И Нагого выталкивают. Эта годуновская собака – выдворяет царицына брата. Да кто он таков перед нами? Все это он рассказывает брату за обедом и ярится еще больше. Пьют одну, другую. Нет, пора кончать с этими тварями. Пора… Но тут раздаются крики. Убили! голосит баба. Уб-и-и-ли!!! Нагой вываливается на двор, влезает в седло. Княжий терем – вот он. На руках у няньки дергается окровавленный мальчик. И Нагой, хоть и пьяный, тут же соображает дело. Прячь его! Орет на бабу. В дом, быстро! Дура! Звони, Огурец, в свой колокол, время пришло, сейчас поквитаемся.
Или Шуйский? Аристократ “по отечеству”, князь, человек “великой породы”. Из немногих, чей род уцелел под опричниной. Из тех, кто умел приспособиться, умел прогнуться. Коренной восточно-русский, из Шуи. Прямой потомок суздальских князей и Калиты, Борис тут не соперник со своими темными татарскими предками. Тих, до времени угодлив. Предпочитает ждать. Качества, достойные сослужить службу умному – например, Годунову. Но Шуйский, если умен, то задним русским умом. Крепок родом и традицией, все остальное – народ, церковь, бог – не так уж важно. Берет терпением, может долго сносить обиду. Все, что ему нужно – род, – у него есть, это его камень и правда. Но, повторяет Саша, неумен. Тем годуновским, государственным, аналитическим умом, который нужен, чтобы элементарно просчитать последствия. Дальше собственного носа Шуйский не видит, большинство решений, которые он будет принимать во власти, будут хороши “сейчас”, но в будущем только усугубят Смуту. Он вообще суетлив и неосторожен, когда в игре, что губит любую интригу, особенно тонкую. Одна из первых ошибок партии Шуйских в “битве престолов” типична для этого клана – отодвинуть Годунова они попытались слишком рано и поспешно. Еще в 1587 году, когда царствовал Федор и его жена, царица Ирина (сестра Годунова), перенесла одно за другим несчастные роды. Тогда-то в партии Шуйских и родился замысел, как отодвинуть Бориса. Он изящен и, главное, обоснован. Раз царица бесплодна, во избежание династического кризиса следует миром просить царя “прияти второй брак, а царицу отпустити в иноческий чин”. Расчет понятен, Борис при троне, только пока его сестра при царе. Нет Ирины, нет и Годунова, а новую жену мы ему подберем, какую следует. Но прошение оскорбительно уже тем, что царица беременна и ждет из Англии опытную акушерку. Составители челобитной обвинены в измене и сосланы, а Шуйский спасен только тем, что воеводствует в Смоленске и к делу вроде как не относится. Но через четыре года Борис именно его отправит в Углич на следствие о гибели царевича. И тот свою лояльность докажет: Борис не виновен, мальчонка погиб в результате несчастного случая. Хотя кроме Нагих и Шуйского никто не знает доподлинно, что случилось в Угличе. Они могли вступить в сговор, о котором нам тоже ничего неизвестно. В игру могли включиться Романовы. Если мальчик выжил, его могли до времени спрятать, хотя бы в тот же Ярославль, куда примчался ночью брат Афанасий. Не потому ли 15 спустя, когда Шуйский пришел к власти, он с легкостью опроверг результаты собственного расследования, объявив миру, что мальчик был убит и сделали это люди Годунова? Не потому ли, что никакого мальчика не было?
Эта мысль так нравится Саше, что он забывает собственное мнение о Шуйском как о неумном человеке. Достаточно того, что умны Романовы. Он чувствует, что где-то здесь, рядом с мальчиком и Романовыми, в карманах роскошного кафтана Федора Романова – отмычка. Чтобы понять логику происходящего, нужно представить себя в их шкуре. Шуйский – он видит его в образе сокурсника, как проворно семенит этот пухлый человечек в учебную часть, чтобы оповестить начальство о прогулах группы. Есть что-то бабье во всей его фигуре, не хватает салопа. Хотя Шуйскому не позавидуешь, он лежал на плахе, решение Самозванца было отозвано в последнюю минуту. С другой стороны, они все играли “пан или пропал”. Или пропал. Шубник, так его называли, он торговал шубами (вспоминает Саша). Смешно, он уже не помнит, о ком речь, о Шуйском или о сокурснике.
Годунов, когда пришел к власти, попросту остался один. Никто, кроме Иова, этого последнего из великих патриархов, не прикрывал его спину. “Хитросторойные пронырства бояр велики суть”. И он был вынужден громить – и Шуйских, и Бельских, и Романовых. Не мог вырвать только главного козыря, царевича Димитрия. Эту карту Романовы и Шуйские разыгрывали сами, и называлась она “Гришка Отрепьев”. Такой джокер в колоде. Они были соседями – Отрепьевы и Шестовы, материнская линия романовской династии. Жены, вдовы, матери, сестры – за кулисами Смутного времени много женщин. Отрепьев служил на дворе у Романовых еще до разгрома этого семейства Годуновым. Он даже бывал в Кремле со свитой. Спасаясь от опалы, он постригся – в Железноборовском монастыре недалеко от Самети. Но кто подтолкнул его на роль самозванца? Без протекции и поддержки он неминуемо провалился бы. Шуйский? Уж он-то знал, что случилось в Угличе. Или был реальный, уцелевший в то утро Димитрий? Трудно поверить, чтобы обычный, пусть и небесталанный костромской парень мог проявить чудеса государственной мысли. Изучая его восхождение к власти, Саша ловил себя на ощущении, что действуют вообще двое, Господин и его Тень, иначе было бы не успеть, сколько успел Лжедмитрий.
Когда вести о воцарении Лжедмитрия дошли до монастыря, куда был пострижен в монахи Федор Романов, – будущий патриарх Филарет, по воспоминаниям монахов, буквально плясал от радости. Словно то, что он задумывал еще в Угличе с Шуйским, свершилось. “Теперь-то меня узнаете, теперь я между вами не тот буду”, – говорит он. И действительно, как только Лжедмитрий воцаряется, Филарет возвращен из ссылки и возвышен до митрополита. Возвращена из ссылки и Мария Нагая. Сцена воскресения блудного сына: мать и “сын” шествуют в Кремль под руку, толпа рыдает; Нагие снова при власти, новый царь словно возвращает кредиты; интрига, начатая Нагими-Шуйскими-Романовыми на угличском подворье, стремительно развивается. Но теперь, когда цель, ради которой все это затевалось, достигнута, когда с династией Годуновых покончено – Лжедмитрий не нужен тоже. Его карта сыграна, но кто займет его место на троне? И теперь уже перессориваются те, кто его подготавливал. Шуйского тащат на эшафот за агитацию против своего ставленника. Кто бы он ни был, Гришка или реальный царевич, от него нужно избавиться; он сделал свое дело, Годуновых вырезали, их больше нет и не будет. Шуйский помилован только затем, чтобы снова устроить переворот. Лжедмитрий погибает, его труп, выставленный на обозрение, изуродован, а на лице скоморошья маска. Он уходит в историю безымянным, отныне никто никогда не узнает, кто же на самом деле целый год сидел на русском троне. На сцене Шуйский, это его звездный час. Что первым делом предпринимает незаконно пришедший к власти человек? То же, что и всегда, дискредитирует власть прежнюю. Шуйский вообще хочет убить двух зайцев. На этом этапе ему выгодно союзничать с Романовыми и он отсылают Филарета, Федора Романова то есть, в Углич. Он делает то, что приказал Годунов пятнадцать лет назад ему самому. В Угличе Филарет должен эксгумировать тело царевича и объявить его святым, то есть сделать ровно противоположное тому, что когда-то сделал Шуйский. Подобное обретение “нетленных мощей” навсегда избавит Шуйского от призрака царевича Димитрия, легенды о чудесном спасении которого снова гуляют по Москве. Не может же покойник быть одновременно и претендентом на трон? Это возможность навсегда очернить Бориса, поскольку святым может стать лишь невинно убиенный, а никак не эпилептик-самоубийца; этим он окончательно вытравит добрую память о году-новском правлении; проклянет выборную власть, от которой на Руси только смута; а Церковь поможет, она теперь карманная; это не годуновский упрямец Иов.
Итак, снова Углич. Все возвращается туда, где началось. Но чем у́же круг, тем пронзительнее пустота в центре. Нет там никакого царевича, это мертвая точка, вокруг которой Сашина мысль и воображение бессильно сжимаются кольцами. Воронка, куда все аргументы “за” и “против” просто проваливаются, вылетают. Если в истории есть черные дыры, то одна из них – Углич. Бешеное эго страстей, бесстыжая и беспощадная борьба за власть, в которой испачканы кровью и церковь, и народ, и государство, – бессильны перед этой точкой.
Филарет прибывает в Углич с тем, чтобы эксгумировать тело и объявить о святости невинно убиенного отрока. Что бы ни находилось в гробу, останки Димитрия 15-летней давности или еще чьи-то той же давности, положенные вместо уцелевшего царевича, или вообще ничего – Филарета это не должно удивить. Об этом он и так знает, и сообщает в Москву то, что от него ждут: мощи найдены нетленными, готовьте канонизацию. А эти кости мы выбросим, пока их никто не видел, и закопаем другого мальчика. А потом созовем народ и снова вскроем могилу. Дивись, православные, чудо свершилось, новый святой земли русской явился. Тело этого мальчика с почестями переносят в Москву. Ты справился, говорит Шуйский Романову. О чудесах исцеления мы позаботимся сами. Артисты уже наняты и ждут в Архангельском.
Теперь, когда схема ясна, до финальной сцены остается один шаг, но как страшно его сделать. Кто был этот мальчик, положенный вместо царевича? Где его взяли, в какой голодающей деревне купили? Как увели, как умертвили? Вот тебе конфета, хочешь быть царевичем? Или? Хочу. Так кому же тогда поклоняются эти люди? Как это точно и страшно, как по-русски. Безымянный отрок из неизвестной деревни, главный русский святой.
…На ящике звенят монеты, храм наполняется свечным запахом. Старухи гомонят и шаркают, а молодые смотрят в пол или на огоньки свечек. Отец Константин облачается и зажигает светильники. Он уходит в алтарь, а Саша сидит за шкафом. “Выход усопших в рай”, “Семя жены поразит главу змия”… Матушка репетирует с певчими, слышны тоненькие, почти детские голоса. За шкаф приходит священник. Отец Константин улыбается сквозь бороду.
– Чего в темноте? – Он включает настольную лампу.
– Значит, ровно в полночь, – говорит Саша.
Они сверяют часы.
– Только сначала негромко, – говорит батюшка – а уж потом во всю силу…
Он показывает кулаками и улыбается.
– На лестнице смотри осторожнее, – предупреждает он, – совсем гнилая.
Саша кивает и нащупывает в кармане ключ от колокольни. Отец Константин крестит его и возвращается в алтарь. Саша снова остается один. В этот приезд он не чувствует себя таким уж чужим, кое-кого из прихожан он знает, бабу Гелю, например, и хромую Валентину на ящике, хотя она и смотрит неодобрительно, как будто Саша что-то хочет забрать у них. “Но ведь ты единственный, кто…” Ему смешны собственные мысли. “А сам спрятался”, – говорит он и малодушно выглядывает из-за шкафа.
Слышен голос отца Константина: “Паки и паки миром Господу помолимся…”
Певчие подхватывают, служба начинается. Голоса жидковато выводят “господи помилуй, господи помилуй”. Саша опускает между колен руки. Он снова чувствует себя на льдине, которую оттолкнули от берега. Работа проделана, можно поставить точку. Картина более-менее ясна, ее суть безутешна. Это огромная ложь, которую каждый прикрывал своей “правдой”. Но эти “правды” делали неожиданно видимой ту высшую правду, которая была и не правда уже, а отблеск истины. В этом отблеске был ответ уже не на вопрос Истории, где вымысел часто переигрывает реальность, а самой жизни, ее движения. Абсурд человеческого существования и оправдание жизни с одинаковым безразличием составляют суть этого движения. Любому, кто вникал в суть, жизнь словно предлагала выбор. Раз после всего, что было, человек остается прежним и живет дальше – смысла в жизни нет. Однако возможность выбора, которую жизнь несла в себе, говорила об обратном – что преодолеть себя и закон времени возможно, нужно только сделать правильный выбор, в этом свобода и заключается. И абсурд, и надежда на то, что игра не закончена, были равноценны трагедии, через которую давались. Они были сторонами одной монеты, и этой монетой была История. Трагедия, которая давала человеку знание, казалась непомерно высокой платой, но человек скорее откажется от жизни, чем от смысла, не потому ли История и двигалась. И храм его прадеда, и легенды с царскими милостями, и советские казни, и теория “трех рукопожатий” с ее обманчивой близостью – входили в стоимость; как и настоящая близость Времени, которое не исчезает, но откладывается годовыми кольцами, расстояние между которыми кажется огромным, если мыслить его линейно, а на самом деле века и эпохи от нас буквально через перегородку, через шкаф – как Саша от молящихся, например. Но чем больше он размышлял об истории, в которую погрузился, тем отчетливее видел отказ от выбора. Ни о какой свободе тут речи никогда не было. “Приходите и володейте нами, и казните и милуйте по воле вашей, а мы будем любому покорны, но мы ничего не решаем, мы ни за что не в ответе”. Ничего не решаем, ни за что не в ответе… Где он вычитал это предание, эту сказку русской жизни – в какой летописи? Этот изначальный отказ русского человека от свободы самому выбирать между добром и злом? Эту покорную готовность платить за отказ самую высокую цену? В такие моменты Саша чувствовал не презрение или жалость к людям, а смертное, безысходное оцепенение этого отказа. Он не мог найти ему оправдания и почему-то вспоминал пестрые росписи, которые покрывали церковь. Какую пустоту они прикрывали, какую тьму, ужас чего – занавешивали? Оглядываясь на берег, который он покидал, он спрашивал в пустоту, что же такого было в этом отказе от свободы выбора, чтобы человек был готов платить за него цену собственной жизни? За сколько его продали, этого мальчика, на бычка или овечку выменяли? Где грань, когда человек перестает отвечать за себя, перестает быть человеком? И сколько невинных жизней за переход этой грани заплачено и платится сегодня? Ведь те, кто сейчас пел за шкафом “господи помилуй”, были теми же, кто пел осанну Самозванцу и Отцу народов, кто писал доносы на прадеда, чтобы вселиться в его избу, и на других, как он, не принявших “причастие буйвола”. Теми же, кто будет писать и дальше, уничтожая свободу, то есть самих себя, поскольку без свободы выбора человека не существует. Эти люди словно наказывали себя за то, что появились на свет и существовали; словно сама их жизнь была преступлением. Они словно не желали ее, но хотели смерти. Это была последняя и высшая гордыня безбожников, возвращение билета. Нация самоубийц, ведь если бога нет, зачем выбор, зачем жить?
Свет вспыхивает, и Саша видит лестницу, заваленную мотками утеплителя. Ступеньки на колокольню выпачканы пометом и скользкие. Чтобы освободить руки, Саша зажимает фонарик зубами и поднимается, держась за стены. Кирпич крошится. Он слышит свое дыхание и как через перекрытия доносится церковное пение. Ему душно и холодно, но, когда голова упирается в люк, в лицо бьет свежий воздух. Саша выбирается на площадку. Его тут же обступает огромное невидимое пространство, а ржавая жесть скрежещет под ногами. Огоньки, дальше тьма, Волга. В тишине слышен лай собаки. Ветра нет, в проеме между столбов подрагивают редкие мелкие звезды. Саша стоит, вдыхая воздух, а потом смотрит на часы и берется за веревки. Рука скользит, словно веревка намылена. Снова на часы. Пора. Он дергает за веревку – тишина. Он дергает со всей силы – и глохнет. Звон словно накрывает его колпаком. Оглохший, он не слышит звуков, только звон, который как вода, в которой тонешь. Сначала он бьет вразнобой, но потом приноравливается и даже входит в ритм. Раз-раз, раз-два-три. И три раза меньшим. И снова. И вместе. В меньший он бьет быстрее, а большим звонит через раз со всей силы. И ныне, и присно, и во веки веков. Давай, пономарь Огурец, – за отца Сергия и отца Платона, за Груздевых и все исчезнувшие деревни, и бабу Гелю, и Годунова, и царевича Димитрия, и Гришку Отрепьева, и безымянного Отрока, святого Анонима. Раз, раз, раз-два-три… Но крестный ход уже закончился, последний человек вошел в храм. Саша отпускает мокрые веревки. Не чувствуя ног, он спускается. У паренька, который курит при входе, он знаками просит закурить. Когда Саша подносит огонь к лицу, он видит, что руки у него в крови.
14. Люди из цветочного горшка
Июнь, 2015
О его смерти Драматург услышал по радио, и тут же зазвонил телефон. Это был Сверчок. “Ты уже знаешь? – спросил он. – Панихида во вторник, ты должен сказать что-то. Тебе…” Он говорил торопливо, чтобы его не перебили, но Д. лишь пожал плечами. “Должен?” Он переводил взгляд с предмета на предмет. Фима казался ему вечным. Он был вечным, когда Д. пришел в театр, и оставался вечным, когда он уходил. Как Фима мог так поступить с ними?
Из метро в переход, потом вверх по переулку мимо пожарной части. Когда-то он проделывал этот путь ежедневно – в театр, обратно. Потом в воображении, представляя, как возвращается в похожий на часы дом, где прошла его короткая семейная жизнь. Они расстались после Таиланда, не прожив вместе и года. Д. съехал, в доме поселились чужие люди. Когда на первом этаже, где они жили, открылась аптека, со сцены давно исчезли его пьесы. А теперь не стало и Фимы – актера, которого он любил больше всех в театре. Фима был последним, кто связывал Д. со сценой, и вчера эта нить оборвалась, театральное прошлое закончилось. Только каменная птица-уродец по-прежнему норовила клюнуть прохожего.
Птица сидела в переулке на крыше посольства, а напротив находилась пожарка. По утрам начальник части делал зарядку прямо на балконе. Солдатские трусы, голубая майка – Д. видел его каждое утро. Стену соседнего дома Д. запомнил всю в пятнах солнца. Было что-то комичное в том, что они встречались под “физкультурником”. Заметила, улыбнулась, кивнула. Или не заметила, прошла мимо в своих мыслях. Или была не одна… “И ты, соперник горделивый…” Он помнил эти невстречи и невзгляды, когда мечтал о ней. Когда подкарауливал после репетиций. После свадьбы Д. забыл о своих “сокровищах”. Он вспомнил о них, когда остался один.
Про этот дом Сверчок говорил: “Вы поселились в часах”. Две кукушки в одном скворечнике, две прямые, которые так и не пересеклись. “Хотя?” Тогда казалось, что счастливее их нет на свете. Отдельная комната в коммуналке, через стенку театр. Лето, когда они поженились, длилось бесконечно. После спектакля собирались большой компанией и до утра гуляли. Если их не было дома, приятели устраивались с выпивкой в сквере напротив. В этот подъезд под окном-циферблатом он ходил каждый вечер. Прошлая жизнь умещалась в одном квартале. “Здесь были когда-то “Пельмени”…”
В тот год Фима блистал в роли шотландского тана. “Да будет вам известно, лорд Мьюэл!” (пампам-пам). “Ему семьдесят один, ей семнадцать…” (пам-пам). Меховой воротник делал его голову по-птичьему бесшеей, Фима словно выглядывал из гнезда. Клетчатая юбка, ноги-тумбочки, осанка и вскинутый подбородок – старая школа. Теперь царедворцев играть будет некому. После спектакля Фиму отвозили домой на казенной машине и он, втискивая огромное тело на переднее сиденье, вышучивал собственную тяжесть. А теперь эту голову и ноги ждал черный лимузин.
Д. выкурил у входа сигарету, постоял – но Сверчка все не было. “Ушел, коварный, бросил – что ж…” – напел он. Пам-пам-пам. “Когда я вспоминаю нож…” Мелодия была некстати веселой, в этой комедии Фима играл одураченного мужа. Д. бросил окурок. Он вошел в театр и посмотрел в зеркало. В крови закипал веселящий газ. Так было всегда, когда он переступал порог театра. Семь ступенек вверх, поворот налево по коридору. Здесь и сейчас складывали декорации с Малой сцены (он наклонил голову, чтобы прочитать надпись на фанере):
В амфитеатре Тауруса игры Эдила Бальба
Фракиец Цингус из школы Юлия Цезаря,
выходивший на арену трижды,
встретится с мурмиллоном Аттикусом
из той же школы,
сражавшимся восемь раз.
Над ареной будут навесы от солнца.
Нет, этого спектакля он не знал. Да и остальных тоже. “Скорбим об утрате… невосполнимая потеря…” – Фима смотрел с фотографии как сбежавший с урока мальчишка. Клокастые брови насуплены, а в глазах усмешка. Кресло, на котором он восседал на фото, было из “Плодов просвещения”. Мебельщики выносили его как трон.
Несколько актеров с повязками на рукавах окружали изголовье гроба, который стоял на сцене. Старший брат, сидевший подле гроба, выглядел точной копией Фимы, как будто один Фима, живой, склонился над другим, неподвижным, и внимательно его слушает. Безразмерный Фимин живот покрывали цветы, образуя кладбищенский холмик. Д. помнил этот живот, когда Фима обнимал его на премьере. Его рука на поклонах, он никогда не сжимал ладонь. Фима говорил ему “милый мой” и “дружочек”. Чужой в театре, Д. часами отсиживался у Фимы в гримерной. Когда на сцене заиграла музыка из их спектакля, Д. почувствовал комок в горле и запрокинул голову. Он привык считать себя циником, но Фима и после смерти переиграл его.
“Кто эти люди?” – прошептал Сверчок. Он взялся неизвестно откуда и теперь сидел на краю кресла, не касаясь спинки. “Нож в грудь по самую рукоятку…” – ответил Д. Они снова уставились на сцену. Это была женщина в черном шарфе, она долго и тихо говорила мимо микрофона, потом вышел парень в тренировочных штанах. Он достал из авоськи лист со стихами, но не дочитал, заплакал. К микрофону подошел новый главный. Д. отметил, как хорошо его прибалтийский акцент сочетается с замшевым пиджаком. Главный зачитал телеграммы. Кишинев, Тбилиси – Фима был заслуженным артистом этих давно несуществующих республик. “Сколько их было до нашего?” – спросил Драматург (он по привычке назвал театр “нашим”). “Фима умер счастливым актером”, – неопределенно ответил Сверчок. Потом выскочила молоденькая костюмерша, начала и тоже не договорила. Д. отметил место, куда она вернулась. Симпатичная. “О чем еще думать на похоронах?” Потом на сцене, сцепив пальцы, с надрывом заговорила народная. Все это были люди театра, и Д. решил, что не выйдет к микрофону; к театру, в котором он находился, он больше не имел отношения; он не знал, что говорить перед гробом; а то, что он мог сказать, было не к месту.
Его вторая пьеса называлась “Люди из цветочного горшка”. Спектакль по ней поставила ученица классика, но до премьеры классик не дожил; защищать их стало некому, и “старая гвардия” разгромила постановку с торжествующей ненавистью. Из мемориального кабинета, где происходила экзекуция, Д. вышел раздавленным. Он вышел с одним желанием, больше не возвращаться. Тут-то его и окликнул Фима. Он положил ладонь на плечо.
“Миленький мой, – сказал Фима, – не делай этого. Они старые завистливые сволочи, а ты автор. Автор!” Он помолчал, пожевал губами. “Я не умею говорить слова, – сказал он, – но знаешь? Когда я посмотрел ваш спектакль, у меня было чувство, что ко мне на грудь села большая птица”. “Птица, понимаешь? – повторил он. – И этого они не могут простить вам”.
Д. остался, но дело было сделано, спектакль перевели на малую сцену, и через два года он исчез из репертуара. Потом развалилась семейная жизнь и Д. решил порвать с театром окончательно. Он избегал встреч с Фимой, чтобы не передумать, и вспоминал лица на худсовете. Какими кухарками оказались его любимые артисты, как рвали друг у друга последний кусок жизни, которая и так дала им все, что можно. “Они разрушили магию театра”, – сказал он себе. “Ни один из них не стоил Фиминого мизинца”. Одряхлевшие и позабывшие себя перед лицом неминуемой развязки, теперь они закрывали морщинистые рты платочками. Он не хотел говорить с ними с одной сцены. Смерть Фимы не принесла примирения в душу.
В “Талантах” Фима играл Нарокова, он играл в этом спектакле себя. “И я в Аркадии родился!” – говорил Фима, и никто не сомневался: да, в Аркадии. Но незаменимых в театре нет, Д. знал это давно, он знал это по себе. “Нож по самую рукоятку…” Когда Д. пришел в театр, эти дяди и тети были студентами. Вон та дамочка-мальчик, не она ли играла в его спектакле? Не всё ли, обратно, равно. А этот? Нет, обознался. Хорошо все-таки, что его бывшая жена не приехала. Он не мог представить ее иначе, как в лучах славы.
После панихиды курили у входа, вспоминали. “Я могу сказать себя как Лир – каждый вершок меня барин”, – цитировал кто-то. Ах, маска и душа! Эти смешные закулисные истории. Прекрасная дурацкая манера говорить о главном анекдотами. А что главное? Когда умерла жена Фимы и он остался один – театр, был ответ. Но вот умер Фима, а на сцене, где еще днем стоял гроб, собирали вечерний спектакль. Эта бесчеловечная театральная неумолимость всегда изумляла Д. Все это время она продолжала жить в нем.
Замшевая куртка была надета поверх пиджака. Выходя из театра, главный держал дверь, пропуская девушку.