Кожа времени. Книга перемен
Часть 9 из 32 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Автор культовой книги “Ружья, микробы и сталь” Джаред Даймонд, сумевший географию сделать поп-наукой, уверял, что абориген Новой Гвинеи обладает ничуть не меньшим интеллектом, чем житель Нью-Йорка, ибо заблудиться в джунглях проще, чем в Манхэттене. Приматолог Франц де Вааль, представивший миру любвеобильных обезьян бонобо, пошел дальше. Он предположил, что белки не уступают нам в интеллекте, потому что находят спрятанные орехи, в чем куда больше толку, чем в крестиках и ноликах.
В сущности, тут нет ничего странного. Наука имеет дело с тем, что может посчитать и назвать интеллектом. С одной стороны, такой метод привел к величественному результату – созданию цивилизации. С другой – это все равно что искать потерянные часы под фонарем, потому что там лучше видно.
Но до тех пор, пока этот спор не завершится универсальным определением, мир нашел компромисс. Расположившись между наукой и искусством, он служит привычной мерой интеллекта, который понятен всем удосужившимся выучить ходы, даже если они называют ладью турой, а ферзя – королевой.
Не то чтобы шахматы были так важны. Они бесполезны, но очень дороги. В этом я твердо убежден, поскольку вырос в городе Михаила Таля. Более того, он закончил наш филфак, где (надо думать, под влиянием Васюков) писал диплом по Ильфу и Петрову. В детстве я каждый день гулял по парку, где теперь ему поставлен памятник: человек с шахматной доской. Каждый рижанин врет, что хоть раз сидел за ней с Талем, но никто не выигрывал у гроссмейстера, справедливо считавшегося Моцартом шахмат. В его стиле напрочь отсутствовала основательность других титанов черно-белой доски. Это было особенно заметно, когда Таль сражался за звание чемпиона мира с Ботвинником. Остряки называли эту битву “иудейской войной во славу русского народа”.
Шахматная прививка оказала свое воздействие на мою молодость. Даже те, кто не освоил преферанс, играли в шахматы. Говорят, что и это – наследие режима. Безопасное хобби эпохи террора, при Сталине шахматы не внушали тех подозрений, жертвами которых пали филателисты и эсперантисты.
Но я рос в нормальной антисоветской семье и горячо болел за Бобби Фишера, когда тот сражался с Борисом Спасским. Разыгрывая их партии, мы стремились выделить переломный момент, тот единственный гениальный ход, что делал положение соперника безвыходным. Но это чудо, как все они, не давалось в руки. Мы принимали результат, не понимая, как к нему пришел победитель.
Я вспомнил обо всём этом, когда прочел у Стивена Строгаца, американского математика из Корнеллского университета, про гениальный компьютер AlphaZero, которому он посвятил книгу “Беспредельная мощь”. На этот заголовок его натолкнула эпическая шахматная баталия двух суперкомпьютеров. Второй, Stockfish, – прямой наследник Deep Blue, что 20 лет назад победил Гарри Каспарова. Я до сих помню ту жгучую обиду за человека, которую мы все тогда испытали. Deep Blue мог анализировать 200 миллионов позиций в секунду, никогда не уставал, ничего не забывал, но ничего не понимал в шахматах. Машина тупо брала монотонными вычислениями: против лома нет приема. Играя наверняка, она в первой же партии жадно приняла жертву Каспарова, обменяв слона на ладью, и через 16 ходов с треском проиграла. Нас это, впрочем, не спасло.
И вот пришел день отмщения. Alpha никто даже не учил играть. Узнав правила, она научилась ими пользоваться, сыграв миллионы партий сама с собой. Матч с лучшей до тех пор машиной выглядел и был полным разгромом. Из ста партий с компьютером Stockfish AlphaZero ни одну не проиграла, 72 свела вничью и выиграла 28. Причем как! Она играла интуитивно и элегантно, как Таль, – с риском и азартом, дразня соперницу и безжалостно, но изящно добивая ее. Это была дуэль машины-артиста с машиной-танком.
– Стиль игры AlphaZero, – написал тот же Каспаров, которого трудно заподозрить в симпатиях к компьютерам, – демонстрирует глубинную “правду шахмат, а не приоритеты и предрассудки программистов”.
Конечно, ученые не для того построили Alpha, чтобы развлекать шахматами. Ее уже начинают использовать в медицине – в лечении глазных болезней и, особенно успешно, в диагностике инсультов, когда минута промедления может стоить пациенту рассудка. И это только начало. Alpha следующих поколений смогут отвечать на все вопросы, которые мы им зададим: как победить рак и террористов, как спасти белых медведей и остальную планету, как выиграть на выборах и скачках.
– Возможности такой Alpha, – пишет Стивен Строгац, – могут оказаться безграничными. Она сможет всё, кроме одного. Мы знаем, что Alpha научилась выигрывать в шахматы, но не знаем, как она побеждает. Мы знаем результат, но не путь к нему.
Машина, способная решать поставленные перед ней задачи, неизвестным образом переносит нас не в будущее, а в прошлое, причем страшно далекое. В древности такую же функцию выполняли оракулы. Дельфийская пророчица сама не знала о своих предсказаниях. Одурманенная, как говорят историки, ядовитыми испарениями, она повторяла то, что ей шептали хитрые и политически подкованные жрецы, которые манипулировали жизнью и борьбой античного мира на протяжении многих столетий.
Разница, конечно, в том, что компьютерный оракул – настоящий. Мы сможем пользоваться его советами и поверять их на практике, чего лучше было не делать в древности, как обнаружил Крёз, разрушивший не чужое царство, а свое.
Если машина-оракул будет построена, то мы будем сидеть у ее, так сказать, ног и ждать ответа. На нашу долю останутся вопросы, и формулировка их превратится в отдельную профессию. (Мне уже сейчас кажется, что интернет знает всё, кроме того, как его об этом спросить.)
Эта ситуация поставит перед нами философскую проблему, перерастающую в теологическую. Как пользоваться советами, явившимися в результате никому не известных умозаключений? Как уступить место машине, понять которую человеку не дано? Как жить в мире, где есть высшая мудрость, но она не наша?
Ответы на эти роковые вопросы может дать только опыт: мы ведь всегда так жили. Раньше мудрыми были боги – Зевс или Мардук, потом Бог без имени, но с большой буквы, затем, скажем, Эйнштейн. И для всех, кроме горстки жрецов и ученых, мудрость эта была и есть недоступна. Мы просто принимаем ее на веру. Идем молиться на священном языке непонятных формул и выбираем их автора человеком столетия. Что же изменится от того, что место усатого еврея с непричесанной гривой займет машина, которой можно будет придать любую внешность: громовержца, пришельца, неопалимой купины? Ничего, кроме ущемленной гордости. Сотворив себе кумира, мы уступим интеллектуальное первенство собственному созданию, с которым так же нелепо состязаться, как с богом, которого не зря назвали Alpha.
Уроки рабства
Пока нас пугают будущей войной, она уже идет – безжалостная, безнадежная, тотальная. В сущности, мы ее уже проиграли, ибо участвуем в ней на обеих враждующих сторонах. С одной стороны – мы, с другой – умные машины, которых мы же всему и учим. От того, что фронт невидим, кажется, что всё еще впереди. На самом деле бои уже начались, хотя мы не всегда осознаём, что они идут на нашей территории.
– Пять из шести американцев, – говорит статистика, – зависят от искусственного интеллекта. 84 процента используют навигационные системы, половина прибегает к услугам персональных ассистентов, четверть держит самообучающиеся приборы, которые знают, когда выключить свет и включить отопление.
Все эти мелкие и незаметные удобства постепенно размывают основы нашей жизни, делая ее ненужной, а нас – лишними, как Онегин, людьми.
– Трое из четырех опрошенных, – гласит та же статистика, – уверены, что искусственный интеллект оставит людей без работы, хотя только один из четырех считает, что это коснется его.
– И напрасно, – говорят эксперты, – не в туманном будущем, а в ближайшее десятилетие каждый третий будет вынужден сменить профессию.
Искусственный интеллект быстро вытесняет натуральный как раз в тех областях, где дольше всего учатся и больше всего получают. Например – в медицине, где специалистов с полумиллионным доходом заменяет программа, которая намного больше знает, несравненно быстрее работает и ничего не получает. Даже хирурги уже сотрудничают с механическими помощниками, которые не знают усталости и не умеют ошибаться. То же с юристами, которые 90 процентов предварительной работы переложили на алюминиевые плечи компьютера. Следующие на очереди – асы. За один полет летчики собственноручно управляют “Боингом” семь (семь!) минут. Если автомобили вот-вот обойдутся без водителя, то и самолеты справятся одни.
Характерно, что всё это – элита, те, кто самоотверженно – и за большие деньги – учился своей важной профессии, любил ее, копил опыт, страдал от неудач, гордился успехами и остался не у дел, когда выяснилось, что значительная, если не бо́льшая часть наших трудовых усилий достаточно однообразна, монотонна и поддается насилию алгоритма.
Но и это только начало. Недавно компьютер победил чемпиона мира по игре в го, которая считается сложнее шахмат. Ни один мастер не может объяснить, как он побеждает, ибо в го важна интуиция. Неизвестно, откуда она у машины, или как она научилась выигрывать без нее.
Каждый по-своему переживает наступление будущего. Одни в него не верят, другие, вроде меня, самонадеянно считают себя незаменимыми, третьи готовы выйти на пенсию, не дожидаясь старости. Четвертые, самые ответственные – Илон Маск, Билл Гейтс, Стивен Хокинг, – понимают, что мир, отвлекая себя старыми и новыми сварами, быстро ползет к краю известного.
– Искусственный интеллект, – пугает тот же Маск, – опаснее атомной бомбы.
Раньше одни машины вытесняли другие, перегоняя рабочих с одного конвейера на другой. Теперь же оснащенные искусственным интеллектом компьютеры заменяют людей как таковых, и никто не знает, что с этим делать, потому что такого еще не было.
Вот с этим я хочу поспорить. В лучшем фильме о расизме и старом Юге “Джанго освобожденный” есть малозаметная, но ключевая сцена. Тарантино показывает нам гнусных негодяев, которые в своей лачуге жадно разглядывают картинку. Приглядевшись, мы видим, что на ней изображен Парфенон. Этим эпизодом режиссер напоминает зрителям, что без рабов некому было бы застраивать Акрополь и всю остальную Античность. Бесспорная истина: фундамент Запада, его гордость и радость, – плод рабского труда. Как, впрочем, Вашингтон, Петербург и прочие достижения рабовладения и крепостного права – от джаза до балета.
– Негры на Юге, – писали апологеты рабства, – живут лучше рабочих на Севере. Их не выкинут с фабрики по болезни и старости, они не должны искать работу, заботиться о крыше и хлебе, к тому же им разрешают по воскресеньям плясать и ходить в церковь.
Так говорили на глубоко христианском американском Юге, где рабство нуждалось в оправдании. Но Античность не видела в этом необходимости. Рабы были данностью, которая не требовала объяснения. Языческий мир был таким же несправедливым, как наш, но им управлял не добрый Бог, а слепой случай. Рабом мог оказаться каждый. Несчастная кампания, дерзкий план, стратегическая ошибка – и гордый сын афинской демократии, зритель Аристофана и собеседник Сократа попадает в рудники сиракузского тирана.
Нам трудно представить себе будни рабовладельцев, которыми были практически все греки и римляне. Но только потому, что мы не видим прямых аналогий. Стиральная машина и компьютер молча выполняют работу рабынь-прачек и рабов-секретарей. Это привычное положение радикально изменится не тогда, когда машины поднимут восстание, а когда бездушные рабы возьмут на себя не часть, а всю нашу работу.
Дети великой буржуазной революции, мы верим в мистерию труда, который выковывает характер, угодный Богу и Марксу. Но в Античности труд был не уделом, а бременем, переложенным на рабов. И это значит, что наши предшественники умели жить так, как нам еще предстоит, находя себе занятия не в цеху и в конторе, а на агоре и форуме.
– Праздность, – говорил Сократ, – родная сестра свободы.
В первую очередь – от труда.
Я едва успел получить диплом, как вынужден был признать, что мне его зря дали. Первые педагогические опыты доказали мою профнепригодность. Конечно, у меня были смягчающие обстоятельства. Одна школа, куда я попал, была с уголовным уклоном, другая – с антисоветским. В первой меня не хотели слушать вовсе, во второй – соглашались, но только про Достоевского.
Фиаско внушило мне сомнение в школьной науке. Мне не верилось, что Некрасов, алгебра и история КПСС сделают учеников умнее, богаче и счастливее. Я тихо ушел из учителей, не смея поделиться ересью до тех пор, пока она меня не нагнала. Те же вопросы, что мучили меня, стали актуальными в Силиконовой долине.
– Наша школа, – говорят там, – родилась в индустриальную эпоху, и учат в ней тому, что уже знают компьютеры. Это не устаревшие знания, а бесполезные – как заточить каменный топор или зажечь костер трением. (Как раз это, по-моему, интересно.)
Вожди прогресса, они знают, что говорят, ибо предыдущая революция пришла со стороны и под флагом контркульуры. Первые компьютерщики вместо университета сидели в ашрамах, читали “И цзин”, слушали рок и медитировали. Стив Джобс провел в университете один семестр, изучая там один предмет – каллиграфию. Тому, что им было нужно, тогда еще не учили. То, чему учат сейчас, будет не нужно нашим детям. Школа опаздывает на виток прогресса, не зная, что́ ему от нас понадобится завтра.
Позавчера об этом знали лучше, чем вчера. В античной школе юных рабовладельцев не учили работать, потому что за них это делали тогдашние умные машины – “одушевленный инвентарь” (Аристотель). Избавленные от труда ученики готовились к другому поприщу. В Афинах это была философия. В диалогах Платона упоминается множество его земляков, которые постоянно были готовы вступить в спор, искать истину и признать ее недостаточность. В Риме философия была греческая, но политика – своя, и ее изучали все, кто мог себе позволить. Результатом такого образования стала западная мысль и демократия, право и мировая империя.
Сегодня эта система может служить образцом. Об этом говорят конструкторы искусственного интеллекта, которые лучше других понимают, что́ они натворили. Если с компьютером бессмысленно соревноваться, надо его обойти в том, на что он не способен.
Говоря условно, приблизительно и навскидку, школа должна заняться воспитанием чувств, вернувшись к гуманитарному знанию и свободным искусствам для того, чтобы вырастить читателей, зрителей, музыкантов и избирателей, способных отличить правду от постправды. Ведь если машины и научатся писать стихи, картины и песни, они никогда не смогут получать от них того удовольствия, без которого нам нечем будет заполнить бескрайний досуг недалекого будущего.
Филолог-расстрига
Отец так и не смог понять, почему я выбрал филфак. Он был уверен, что все нормальные люди учатся в политехе на инженеров и читают книги для своего удовольствия, а не по долгу филологической службы, в которую отец, впрочем, и не верил.
Полвека спустя выяснилось, что мы оба правы. Филолог – не профессия, но я не жалею, что ее выбрал. Несмотря на то, что в пользе гуманитариев сомневаются по обе стороны океана.
– Обреченные на безделье обладатели гуманитарных дипломов, – объявили по российскому ТВ, – опасны для государства, бесполезны для общества и рвутся на баррикады.
– Заниматься гуманитарными дисциплинами, – волнуется о своем прагматичная американская статистика, – не имеет смысла, так как изучавшие их выпускники зарабатывают в два раза меньше тех, кто закончил курс по точным наукам.
Сам я еще на первом курсе с ужасом спрашивал себя: кому нужны 50 филологов?
– Никому, – вывел я намного позже. – Филологи годятся только на то, чтобы плодить себе подобных, и тогда филологи называются профессорами, которых мало надо.
Хуже, что я разочаровался в гуманитарных науках, когда перестал верить в то, что они и в самом деле имеют отношение к наукам. Работая с неповторяющимися явлениями, филология не способна вывести универсальные законы, которые служат нам, как таблица умножения. Дар Лотмана не перешел к тем, кто им пользуется. Так я стал филологом-расстригой, что не мешает мне любить и ценить гуманитарное образование. Сегодня выясняется, что я не один такой.
Я никоим образом не хочу провоцировать новое сражение физиков с лириками. Напротив, опыт советской жизни убеждал в том, что первые были куда лучше вторых. Технари, привыкшие к доказуемым истинам, отличались здоровым вкусом, оппозиционными взглядами и составляли партию читателей, глухо сопротивлявшуюся попыткам власти назначить Егора Исаева первым поэтом эпохи. Именно те, кого Солженицын брезгливо окрестил “образованщиной”, составляли думающую общественную прослойку, заметно менее гуманитариев уязвленную конформизмом. Попросту говоря, в среднем НИИ работало больше порядочных людей, чем в средней редакции.
В защиту гуманитариев я хочу лишь робко напомнить, что с самого начала высшее образование так называлось и таким было потому, что предлагало не профессию, а путь к просвещению. Оно обещало сделать нас лучше и выше – поднять над собой, чтобы увеличить поле обзора и углубиться в увиденное.
Это как раз то, чему учат – должны учить – гуманитариев. Их объект – мудрость человечества, уложенная в канон.
– Словесность, – говорит знаменитый американский шекспировед Гринблат, – наиболее совершенный способ сохранения и передачи самого ценного в истории: нашего опыта.
Человек в его полноценной, а не усеченной масскультом версии должен знать и понимать, как жили другие. И вместе с аттестатом или дипломом каждый должен получать джентльменский набор литературных познаний, позволяющих хотя бы отличать скороспелый боевик от вечных шедевров. Вот для этого и необходим канон словесности. Отменить его не смогли ни теории постмодернизма, ни шантаж мультикультурализма.
При этом состав канона может быть разным, но обращение с ним в принципе одинаково: будь то Ветхий Завет для евреев, Новый – для христиан, Конфуций для китайцев, классика для русских или конституция для американцев.
Первые университеты готовили не творцов, а интерпретаторов, иначе говоря – филологов. Учитель передавал ученику умение добывать знания, ими пользоваться, в них сомневаться, их оспаривать и заменять, всё это – не отрываясь от источника. Не результат, а процесс превращал жизнь в задачу, углублял реальность и множил ее версии. Такая учеба избегала учебника, требуя от наставника гибкости и личного контакта.
– Мудрость, – говорил Сократ, – переливается, как вино из одной чаши в другую по шерстяной нитке.
Так учил он сам, так до сих пор учат лучших не только в Оксфорде, но и в Вест-Пойнте, где преподают гуманитарные дисциплины наряду с антитеррористической тактикой, саперным делом, прыжками с парашюта и бальными танцами.
Университетское образование не давало ремесла, да и не обещало его. Процесс обучения заключался в том, чтобы в каждом суждении находить всё больше тонких различий, следить за извилистым путем мысли, вслушиваться в ее эхо, искать истоки, следить за последствиями, нащупывать параллели, попутно убеждаясь в бесконечности этого “сада расходящихся тропок”. Тот же Борхес восхищался хитростью иудеев, объявивших свою литературу священным писанием. Но дело не в том, какой текст выбран сакральным, а в том, чтобы он того стоил, как пьесы Шекспира или стихи Пушкина. И тогда века толкований наращивают комментаторский багаж и демонстрируют неисчерпаемость объекта исследования. И плюс, и минус филологии в том, что она не знает точного ответа. Его просто нет, ибо выводы недоказуемы, необязательны и неокончательны.
– Четыре талмудиста, – рассказывает притча, – разбирали трудное место в Торе. Двое упрямо настаивали на своем толковании, пока тот, кто остался в одиночестве, не призвал на помощь самого Бога. Но и Он не помог, потому что вместе с Ним мнения разделились поровну.
Статистика, которая уговаривает студентов изучать точные науки, сама же себе противоречит, утверждая, что через 20 лет после окончания университета зарплаты гуманитариев и технарей сравниваются. Оказывается, первые тоже нужны.
– Сегодняшние работодатели, – сказал мне американский профессор-гуманитарий, – сами не знают, чего они хотят от своих новых сотрудников. В условиях перманентной технической революции их всё равно придется постоянно переучивать. Но раз конкретные навыки стремительно обесцениваются, нужно учить тому, что не стареет. В викторианской Англии спорт считался важнее всех дисциплин, ибо тогдашние педагоги верили, что регби и крикет готовили к жизни лучше алгебры. Возможно, гуманитарное образование сможет играть роль своего рода духовного атлетизма, развивающего особые качества, нужные рынку труда.
Какие? Такие.
• Критическое мышление, которое мы оттачивали, взвешивая мотивы Яго и Макбета.
• Богатые коммуникативные навыки, которые необходимы, чтобы донести свою мысль и услышать чужую, не боясь, что вторая перечеркнет первую.
• Искусство тонких суждений, которое требуется, чтобы разглядеть паутину связей, не обрывая и не огрубляя их.
• Умение ясно выражаться на письме, без которого нельзя сочинить даже инструкцию к будильнику.
• Общая интеллигентность, которую создает не широкая, а глубокая начитанность, никогда и ни для кого не проходящая бесследно.
• Эмпатия, которой мы учимся, защищая от автора отрицательных персонажей вроде Шейлока и Карамазовых.
• Способность работать в группе развивает уважение к коллективному разуму, накопленному традицией.
В сущности, тут нет ничего странного. Наука имеет дело с тем, что может посчитать и назвать интеллектом. С одной стороны, такой метод привел к величественному результату – созданию цивилизации. С другой – это все равно что искать потерянные часы под фонарем, потому что там лучше видно.
Но до тех пор, пока этот спор не завершится универсальным определением, мир нашел компромисс. Расположившись между наукой и искусством, он служит привычной мерой интеллекта, который понятен всем удосужившимся выучить ходы, даже если они называют ладью турой, а ферзя – королевой.
Не то чтобы шахматы были так важны. Они бесполезны, но очень дороги. В этом я твердо убежден, поскольку вырос в городе Михаила Таля. Более того, он закончил наш филфак, где (надо думать, под влиянием Васюков) писал диплом по Ильфу и Петрову. В детстве я каждый день гулял по парку, где теперь ему поставлен памятник: человек с шахматной доской. Каждый рижанин врет, что хоть раз сидел за ней с Талем, но никто не выигрывал у гроссмейстера, справедливо считавшегося Моцартом шахмат. В его стиле напрочь отсутствовала основательность других титанов черно-белой доски. Это было особенно заметно, когда Таль сражался за звание чемпиона мира с Ботвинником. Остряки называли эту битву “иудейской войной во славу русского народа”.
Шахматная прививка оказала свое воздействие на мою молодость. Даже те, кто не освоил преферанс, играли в шахматы. Говорят, что и это – наследие режима. Безопасное хобби эпохи террора, при Сталине шахматы не внушали тех подозрений, жертвами которых пали филателисты и эсперантисты.
Но я рос в нормальной антисоветской семье и горячо болел за Бобби Фишера, когда тот сражался с Борисом Спасским. Разыгрывая их партии, мы стремились выделить переломный момент, тот единственный гениальный ход, что делал положение соперника безвыходным. Но это чудо, как все они, не давалось в руки. Мы принимали результат, не понимая, как к нему пришел победитель.
Я вспомнил обо всём этом, когда прочел у Стивена Строгаца, американского математика из Корнеллского университета, про гениальный компьютер AlphaZero, которому он посвятил книгу “Беспредельная мощь”. На этот заголовок его натолкнула эпическая шахматная баталия двух суперкомпьютеров. Второй, Stockfish, – прямой наследник Deep Blue, что 20 лет назад победил Гарри Каспарова. Я до сих помню ту жгучую обиду за человека, которую мы все тогда испытали. Deep Blue мог анализировать 200 миллионов позиций в секунду, никогда не уставал, ничего не забывал, но ничего не понимал в шахматах. Машина тупо брала монотонными вычислениями: против лома нет приема. Играя наверняка, она в первой же партии жадно приняла жертву Каспарова, обменяв слона на ладью, и через 16 ходов с треском проиграла. Нас это, впрочем, не спасло.
И вот пришел день отмщения. Alpha никто даже не учил играть. Узнав правила, она научилась ими пользоваться, сыграв миллионы партий сама с собой. Матч с лучшей до тех пор машиной выглядел и был полным разгромом. Из ста партий с компьютером Stockfish AlphaZero ни одну не проиграла, 72 свела вничью и выиграла 28. Причем как! Она играла интуитивно и элегантно, как Таль, – с риском и азартом, дразня соперницу и безжалостно, но изящно добивая ее. Это была дуэль машины-артиста с машиной-танком.
– Стиль игры AlphaZero, – написал тот же Каспаров, которого трудно заподозрить в симпатиях к компьютерам, – демонстрирует глубинную “правду шахмат, а не приоритеты и предрассудки программистов”.
Конечно, ученые не для того построили Alpha, чтобы развлекать шахматами. Ее уже начинают использовать в медицине – в лечении глазных болезней и, особенно успешно, в диагностике инсультов, когда минута промедления может стоить пациенту рассудка. И это только начало. Alpha следующих поколений смогут отвечать на все вопросы, которые мы им зададим: как победить рак и террористов, как спасти белых медведей и остальную планету, как выиграть на выборах и скачках.
– Возможности такой Alpha, – пишет Стивен Строгац, – могут оказаться безграничными. Она сможет всё, кроме одного. Мы знаем, что Alpha научилась выигрывать в шахматы, но не знаем, как она побеждает. Мы знаем результат, но не путь к нему.
Машина, способная решать поставленные перед ней задачи, неизвестным образом переносит нас не в будущее, а в прошлое, причем страшно далекое. В древности такую же функцию выполняли оракулы. Дельфийская пророчица сама не знала о своих предсказаниях. Одурманенная, как говорят историки, ядовитыми испарениями, она повторяла то, что ей шептали хитрые и политически подкованные жрецы, которые манипулировали жизнью и борьбой античного мира на протяжении многих столетий.
Разница, конечно, в том, что компьютерный оракул – настоящий. Мы сможем пользоваться его советами и поверять их на практике, чего лучше было не делать в древности, как обнаружил Крёз, разрушивший не чужое царство, а свое.
Если машина-оракул будет построена, то мы будем сидеть у ее, так сказать, ног и ждать ответа. На нашу долю останутся вопросы, и формулировка их превратится в отдельную профессию. (Мне уже сейчас кажется, что интернет знает всё, кроме того, как его об этом спросить.)
Эта ситуация поставит перед нами философскую проблему, перерастающую в теологическую. Как пользоваться советами, явившимися в результате никому не известных умозаключений? Как уступить место машине, понять которую человеку не дано? Как жить в мире, где есть высшая мудрость, но она не наша?
Ответы на эти роковые вопросы может дать только опыт: мы ведь всегда так жили. Раньше мудрыми были боги – Зевс или Мардук, потом Бог без имени, но с большой буквы, затем, скажем, Эйнштейн. И для всех, кроме горстки жрецов и ученых, мудрость эта была и есть недоступна. Мы просто принимаем ее на веру. Идем молиться на священном языке непонятных формул и выбираем их автора человеком столетия. Что же изменится от того, что место усатого еврея с непричесанной гривой займет машина, которой можно будет придать любую внешность: громовержца, пришельца, неопалимой купины? Ничего, кроме ущемленной гордости. Сотворив себе кумира, мы уступим интеллектуальное первенство собственному созданию, с которым так же нелепо состязаться, как с богом, которого не зря назвали Alpha.
Уроки рабства
Пока нас пугают будущей войной, она уже идет – безжалостная, безнадежная, тотальная. В сущности, мы ее уже проиграли, ибо участвуем в ней на обеих враждующих сторонах. С одной стороны – мы, с другой – умные машины, которых мы же всему и учим. От того, что фронт невидим, кажется, что всё еще впереди. На самом деле бои уже начались, хотя мы не всегда осознаём, что они идут на нашей территории.
– Пять из шести американцев, – говорит статистика, – зависят от искусственного интеллекта. 84 процента используют навигационные системы, половина прибегает к услугам персональных ассистентов, четверть держит самообучающиеся приборы, которые знают, когда выключить свет и включить отопление.
Все эти мелкие и незаметные удобства постепенно размывают основы нашей жизни, делая ее ненужной, а нас – лишними, как Онегин, людьми.
– Трое из четырех опрошенных, – гласит та же статистика, – уверены, что искусственный интеллект оставит людей без работы, хотя только один из четырех считает, что это коснется его.
– И напрасно, – говорят эксперты, – не в туманном будущем, а в ближайшее десятилетие каждый третий будет вынужден сменить профессию.
Искусственный интеллект быстро вытесняет натуральный как раз в тех областях, где дольше всего учатся и больше всего получают. Например – в медицине, где специалистов с полумиллионным доходом заменяет программа, которая намного больше знает, несравненно быстрее работает и ничего не получает. Даже хирурги уже сотрудничают с механическими помощниками, которые не знают усталости и не умеют ошибаться. То же с юристами, которые 90 процентов предварительной работы переложили на алюминиевые плечи компьютера. Следующие на очереди – асы. За один полет летчики собственноручно управляют “Боингом” семь (семь!) минут. Если автомобили вот-вот обойдутся без водителя, то и самолеты справятся одни.
Характерно, что всё это – элита, те, кто самоотверженно – и за большие деньги – учился своей важной профессии, любил ее, копил опыт, страдал от неудач, гордился успехами и остался не у дел, когда выяснилось, что значительная, если не бо́льшая часть наших трудовых усилий достаточно однообразна, монотонна и поддается насилию алгоритма.
Но и это только начало. Недавно компьютер победил чемпиона мира по игре в го, которая считается сложнее шахмат. Ни один мастер не может объяснить, как он побеждает, ибо в го важна интуиция. Неизвестно, откуда она у машины, или как она научилась выигрывать без нее.
Каждый по-своему переживает наступление будущего. Одни в него не верят, другие, вроде меня, самонадеянно считают себя незаменимыми, третьи готовы выйти на пенсию, не дожидаясь старости. Четвертые, самые ответственные – Илон Маск, Билл Гейтс, Стивен Хокинг, – понимают, что мир, отвлекая себя старыми и новыми сварами, быстро ползет к краю известного.
– Искусственный интеллект, – пугает тот же Маск, – опаснее атомной бомбы.
Раньше одни машины вытесняли другие, перегоняя рабочих с одного конвейера на другой. Теперь же оснащенные искусственным интеллектом компьютеры заменяют людей как таковых, и никто не знает, что с этим делать, потому что такого еще не было.
Вот с этим я хочу поспорить. В лучшем фильме о расизме и старом Юге “Джанго освобожденный” есть малозаметная, но ключевая сцена. Тарантино показывает нам гнусных негодяев, которые в своей лачуге жадно разглядывают картинку. Приглядевшись, мы видим, что на ней изображен Парфенон. Этим эпизодом режиссер напоминает зрителям, что без рабов некому было бы застраивать Акрополь и всю остальную Античность. Бесспорная истина: фундамент Запада, его гордость и радость, – плод рабского труда. Как, впрочем, Вашингтон, Петербург и прочие достижения рабовладения и крепостного права – от джаза до балета.
– Негры на Юге, – писали апологеты рабства, – живут лучше рабочих на Севере. Их не выкинут с фабрики по болезни и старости, они не должны искать работу, заботиться о крыше и хлебе, к тому же им разрешают по воскресеньям плясать и ходить в церковь.
Так говорили на глубоко христианском американском Юге, где рабство нуждалось в оправдании. Но Античность не видела в этом необходимости. Рабы были данностью, которая не требовала объяснения. Языческий мир был таким же несправедливым, как наш, но им управлял не добрый Бог, а слепой случай. Рабом мог оказаться каждый. Несчастная кампания, дерзкий план, стратегическая ошибка – и гордый сын афинской демократии, зритель Аристофана и собеседник Сократа попадает в рудники сиракузского тирана.
Нам трудно представить себе будни рабовладельцев, которыми были практически все греки и римляне. Но только потому, что мы не видим прямых аналогий. Стиральная машина и компьютер молча выполняют работу рабынь-прачек и рабов-секретарей. Это привычное положение радикально изменится не тогда, когда машины поднимут восстание, а когда бездушные рабы возьмут на себя не часть, а всю нашу работу.
Дети великой буржуазной революции, мы верим в мистерию труда, который выковывает характер, угодный Богу и Марксу. Но в Античности труд был не уделом, а бременем, переложенным на рабов. И это значит, что наши предшественники умели жить так, как нам еще предстоит, находя себе занятия не в цеху и в конторе, а на агоре и форуме.
– Праздность, – говорил Сократ, – родная сестра свободы.
В первую очередь – от труда.
Я едва успел получить диплом, как вынужден был признать, что мне его зря дали. Первые педагогические опыты доказали мою профнепригодность. Конечно, у меня были смягчающие обстоятельства. Одна школа, куда я попал, была с уголовным уклоном, другая – с антисоветским. В первой меня не хотели слушать вовсе, во второй – соглашались, но только про Достоевского.
Фиаско внушило мне сомнение в школьной науке. Мне не верилось, что Некрасов, алгебра и история КПСС сделают учеников умнее, богаче и счастливее. Я тихо ушел из учителей, не смея поделиться ересью до тех пор, пока она меня не нагнала. Те же вопросы, что мучили меня, стали актуальными в Силиконовой долине.
– Наша школа, – говорят там, – родилась в индустриальную эпоху, и учат в ней тому, что уже знают компьютеры. Это не устаревшие знания, а бесполезные – как заточить каменный топор или зажечь костер трением. (Как раз это, по-моему, интересно.)
Вожди прогресса, они знают, что говорят, ибо предыдущая революция пришла со стороны и под флагом контркульуры. Первые компьютерщики вместо университета сидели в ашрамах, читали “И цзин”, слушали рок и медитировали. Стив Джобс провел в университете один семестр, изучая там один предмет – каллиграфию. Тому, что им было нужно, тогда еще не учили. То, чему учат сейчас, будет не нужно нашим детям. Школа опаздывает на виток прогресса, не зная, что́ ему от нас понадобится завтра.
Позавчера об этом знали лучше, чем вчера. В античной школе юных рабовладельцев не учили работать, потому что за них это делали тогдашние умные машины – “одушевленный инвентарь” (Аристотель). Избавленные от труда ученики готовились к другому поприщу. В Афинах это была философия. В диалогах Платона упоминается множество его земляков, которые постоянно были готовы вступить в спор, искать истину и признать ее недостаточность. В Риме философия была греческая, но политика – своя, и ее изучали все, кто мог себе позволить. Результатом такого образования стала западная мысль и демократия, право и мировая империя.
Сегодня эта система может служить образцом. Об этом говорят конструкторы искусственного интеллекта, которые лучше других понимают, что́ они натворили. Если с компьютером бессмысленно соревноваться, надо его обойти в том, на что он не способен.
Говоря условно, приблизительно и навскидку, школа должна заняться воспитанием чувств, вернувшись к гуманитарному знанию и свободным искусствам для того, чтобы вырастить читателей, зрителей, музыкантов и избирателей, способных отличить правду от постправды. Ведь если машины и научатся писать стихи, картины и песни, они никогда не смогут получать от них того удовольствия, без которого нам нечем будет заполнить бескрайний досуг недалекого будущего.
Филолог-расстрига
Отец так и не смог понять, почему я выбрал филфак. Он был уверен, что все нормальные люди учатся в политехе на инженеров и читают книги для своего удовольствия, а не по долгу филологической службы, в которую отец, впрочем, и не верил.
Полвека спустя выяснилось, что мы оба правы. Филолог – не профессия, но я не жалею, что ее выбрал. Несмотря на то, что в пользе гуманитариев сомневаются по обе стороны океана.
– Обреченные на безделье обладатели гуманитарных дипломов, – объявили по российскому ТВ, – опасны для государства, бесполезны для общества и рвутся на баррикады.
– Заниматься гуманитарными дисциплинами, – волнуется о своем прагматичная американская статистика, – не имеет смысла, так как изучавшие их выпускники зарабатывают в два раза меньше тех, кто закончил курс по точным наукам.
Сам я еще на первом курсе с ужасом спрашивал себя: кому нужны 50 филологов?
– Никому, – вывел я намного позже. – Филологи годятся только на то, чтобы плодить себе подобных, и тогда филологи называются профессорами, которых мало надо.
Хуже, что я разочаровался в гуманитарных науках, когда перестал верить в то, что они и в самом деле имеют отношение к наукам. Работая с неповторяющимися явлениями, филология не способна вывести универсальные законы, которые служат нам, как таблица умножения. Дар Лотмана не перешел к тем, кто им пользуется. Так я стал филологом-расстригой, что не мешает мне любить и ценить гуманитарное образование. Сегодня выясняется, что я не один такой.
Я никоим образом не хочу провоцировать новое сражение физиков с лириками. Напротив, опыт советской жизни убеждал в том, что первые были куда лучше вторых. Технари, привыкшие к доказуемым истинам, отличались здоровым вкусом, оппозиционными взглядами и составляли партию читателей, глухо сопротивлявшуюся попыткам власти назначить Егора Исаева первым поэтом эпохи. Именно те, кого Солженицын брезгливо окрестил “образованщиной”, составляли думающую общественную прослойку, заметно менее гуманитариев уязвленную конформизмом. Попросту говоря, в среднем НИИ работало больше порядочных людей, чем в средней редакции.
В защиту гуманитариев я хочу лишь робко напомнить, что с самого начала высшее образование так называлось и таким было потому, что предлагало не профессию, а путь к просвещению. Оно обещало сделать нас лучше и выше – поднять над собой, чтобы увеличить поле обзора и углубиться в увиденное.
Это как раз то, чему учат – должны учить – гуманитариев. Их объект – мудрость человечества, уложенная в канон.
– Словесность, – говорит знаменитый американский шекспировед Гринблат, – наиболее совершенный способ сохранения и передачи самого ценного в истории: нашего опыта.
Человек в его полноценной, а не усеченной масскультом версии должен знать и понимать, как жили другие. И вместе с аттестатом или дипломом каждый должен получать джентльменский набор литературных познаний, позволяющих хотя бы отличать скороспелый боевик от вечных шедевров. Вот для этого и необходим канон словесности. Отменить его не смогли ни теории постмодернизма, ни шантаж мультикультурализма.
При этом состав канона может быть разным, но обращение с ним в принципе одинаково: будь то Ветхий Завет для евреев, Новый – для христиан, Конфуций для китайцев, классика для русских или конституция для американцев.
Первые университеты готовили не творцов, а интерпретаторов, иначе говоря – филологов. Учитель передавал ученику умение добывать знания, ими пользоваться, в них сомневаться, их оспаривать и заменять, всё это – не отрываясь от источника. Не результат, а процесс превращал жизнь в задачу, углублял реальность и множил ее версии. Такая учеба избегала учебника, требуя от наставника гибкости и личного контакта.
– Мудрость, – говорил Сократ, – переливается, как вино из одной чаши в другую по шерстяной нитке.
Так учил он сам, так до сих пор учат лучших не только в Оксфорде, но и в Вест-Пойнте, где преподают гуманитарные дисциплины наряду с антитеррористической тактикой, саперным делом, прыжками с парашюта и бальными танцами.
Университетское образование не давало ремесла, да и не обещало его. Процесс обучения заключался в том, чтобы в каждом суждении находить всё больше тонких различий, следить за извилистым путем мысли, вслушиваться в ее эхо, искать истоки, следить за последствиями, нащупывать параллели, попутно убеждаясь в бесконечности этого “сада расходящихся тропок”. Тот же Борхес восхищался хитростью иудеев, объявивших свою литературу священным писанием. Но дело не в том, какой текст выбран сакральным, а в том, чтобы он того стоил, как пьесы Шекспира или стихи Пушкина. И тогда века толкований наращивают комментаторский багаж и демонстрируют неисчерпаемость объекта исследования. И плюс, и минус филологии в том, что она не знает точного ответа. Его просто нет, ибо выводы недоказуемы, необязательны и неокончательны.
– Четыре талмудиста, – рассказывает притча, – разбирали трудное место в Торе. Двое упрямо настаивали на своем толковании, пока тот, кто остался в одиночестве, не призвал на помощь самого Бога. Но и Он не помог, потому что вместе с Ним мнения разделились поровну.
Статистика, которая уговаривает студентов изучать точные науки, сама же себе противоречит, утверждая, что через 20 лет после окончания университета зарплаты гуманитариев и технарей сравниваются. Оказывается, первые тоже нужны.
– Сегодняшние работодатели, – сказал мне американский профессор-гуманитарий, – сами не знают, чего они хотят от своих новых сотрудников. В условиях перманентной технической революции их всё равно придется постоянно переучивать. Но раз конкретные навыки стремительно обесцениваются, нужно учить тому, что не стареет. В викторианской Англии спорт считался важнее всех дисциплин, ибо тогдашние педагоги верили, что регби и крикет готовили к жизни лучше алгебры. Возможно, гуманитарное образование сможет играть роль своего рода духовного атлетизма, развивающего особые качества, нужные рынку труда.
Какие? Такие.
• Критическое мышление, которое мы оттачивали, взвешивая мотивы Яго и Макбета.
• Богатые коммуникативные навыки, которые необходимы, чтобы донести свою мысль и услышать чужую, не боясь, что вторая перечеркнет первую.
• Искусство тонких суждений, которое требуется, чтобы разглядеть паутину связей, не обрывая и не огрубляя их.
• Умение ясно выражаться на письме, без которого нельзя сочинить даже инструкцию к будильнику.
• Общая интеллигентность, которую создает не широкая, а глубокая начитанность, никогда и ни для кого не проходящая бесследно.
• Эмпатия, которой мы учимся, защищая от автора отрицательных персонажей вроде Шейлока и Карамазовых.
• Способность работать в группе развивает уважение к коллективному разуму, накопленному традицией.