Кожа времени. Книга перемен
Часть 5 из 32 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Другое дело, что, избавившись от верящих Трампу, но не знающих, кто сбил малайзийский “Боинг”, я вновь остался там, где был. В окружении единомышленников всякая мысль – эхо: оно повторяет сказанное тобой с небольшими акустическими и семантическими помехами. И я не уверен, что фейсбук создан для эмоционального комфорта. С другой стороны, никто ведь не знает его конечной цели и высшего предназначения.
3
Великие изобретения вроде кино часто начинаются аттракционом и не заканчиваются вовсе. Выйдя из-под узды примитивного развлечения или функциональной пользы, они ведут игру на чужом поле по причудливым правилам. Сегодня – это гигантская сеть, наброшенная на мир, чтобы сделать его домашним. При этом мы оказываемся в виртуальном пространстве, населенном настоящими людьми. О каждом известно ровно столько, сколько он захочет сообщить, а мы согласны выслушать. Эта дистанционная близость ни к чему не обязывает, именно поэтому она держит и утешает. Мы следим за чередой интимных переживаний, открывая в них невзрачную прелесть настоящего. Иногда, однако, эта укачивающая безобидная рябь создает кумулятивный эффект, порождая большую волну.
– Медиасрач! – радуются любители этого жанра, и их тоже можно понять.
Скандал в фейсбуке, как ураган на море, обладает бесспорной убеждающей силой. Живя по своим непредсказуемым законам, он может стихнуть после дюжины реплик, но может и развернуться в стихийное, неподвластное логике явление. Набирая силу на каждом повороте, он втягивает в смертоносную воронку не только виновников, не только участников, не только свидетелей, но и совсем уж случайных зевак, сдуру зашедших поглазеть на битву.
На мой взгляд, однако, фейсбук не предназначен для высоких страстей и фатальных драм. Я избегаю даже тех, кто делится смертями, рождениями, изменами и травмами. По мне, фейсбуку больше всего идет table-talk – непритязательная беседа, к которой можно присоединиться без лишнего жара и из которой можно уйти по-английски – так, чтобы никто не заметил. Когда-то, когда почти все развлечения были домашнего изготовления, такой умелый разговор назывался “салонным”, был королем досуга и очагом цивилизации. Говоря о пустяках всерьез и с шуткой о больном, мы упражняемся во внимании к себе, к другим и к миру. Мне даже знаком лучший мастер такого общения, который мог бы стать апостолом фейсбука.
– Я ввел в литературу, – писал Василий Розанов, – самое мелочное, мимолетное, невидимое движение души, паутинки быта.
Эти “паутинки”, оторвавшиеся от огромной паутины интернета, очеловечили его, сделав пригодным для повседневного употребления и наслаждения.
Что вы делаете, когда не делаете ничего
1
Когда умер Юрский, я сразу вспомнил, потому что никогда толком и не забывал, как слушал его в Карнеги-холл на пушкинском вечере в 1999 году. Он читал “Сцену из Фауста” на два голоса и так, что получался театр: немаленькая трагедия. Я даже забыл, чем там кончается.
На сцене, привыкшей и не к таким звездам, один человек представлял двоих, из которых второй им даже не был. Преображаясь в Мефистофеля, Юрский становился меньше ростом. Угодливо перебирая ножками, он говорил с почти неощутимым еврейским акцентом. Притворяясь мелким бесом из Гоголя или анекдота, дьявол, казалось, хотел что-то втюрить и не заслуживал доверия. Но из-под комической личины выглядывал князь тьмы, который знает истину и готов ею поделиться, понимая, впрочем, что она ничему не поможет и ничего не изменит. Пушкин не знал Булгакова, но Юрский знал и слепил своего Мефистофеля из Воланда пополам с Коровьевым.
Зато Фауст остался самим собой: надутым глупцом, который – ввиду разверзшейся пропасти – гуляет по буфету, пока может. Изображая его статным, величавым и беспомощным, Юрский обнажал тщетность наших претензий понять хотя бы себя. Дьявол, словно Фрейд, выкапывает подноготную Фауста, предоставляя нам ею ужасаться.
Такой была драма уже не Пушкина, но Юрского, и следить за ней было интересно, как за дуэлью, которая кончилась гибелью не противников, а посторонних – испанского корабля, который Фауст велел утопить из обиды на себя, человеческую природу и природную же вредность.
Из зала я выходил с одной репликой, которую услышал, словно впервые: “Тварь разумная скучает”. Мефистофель у Юрского ее произносит так, что ударение падает на слово “разумная”.
– Значит ли это, – думал я, – что не скучают только дураки? И только разумным дано понять дьявольскую максиму “Скука – каникулы души”? Ибо всё остальное еще хуже? И не получается ли, что отец лжи говорит правду, зная, что мы его всё равно не послушаем. А Пушкин услышал (подслушал) и нам рассказал, но мы и ему не поверили, потому что нет ничего страшнее, чем доверять скуке.
2
Однажды Бродский сказал выпускникам Дартмутского колледжа, что больше всего им придется в жизни скучать. За это на него обиделись даже друзья.
– Представь себе, – сказал мне один из них, – молодежь с горящими глазами, собравшуюся на ухоженной лужайке кампуса. Интеллектуальные сливки Америки, они поведут ее в будущее, им предстоит открывать, управлять, воспевать. И Иосиф, который достиг всего, о чем они могут мечтать, заранее их предупреждает, что не стоит и стараться, все равно будет скучно.
На дворе стоял 1988-й. За год до этого Бродский стал Нобелевским лауреатом. И колледж, который входит в безмерно престижную Лигу плюща, гордился тем, что преподававший там Лев Лосев сумел заполучить лауреата на самую важную для студентов церемонию – последнюю.
В сущности, Бродский повторил то, что уже сказали Пушкин с Мефистофелем. Вслед за ними он не одобрял борьбу со скукой, считая все средства – от любви и наркотиков до богатства и нищеты – паллиативами. Временное облегчение от вечной болезни, они лечат симптомы, но не искореняют причину, которая кроется во времени, в его бесконечности, обидно контрастирующей с конечностью нас.
– Да, – как бы повторяет Бродский, – “тварь разумная скучает”, это неизбежно, непоправимо и полезно.
Сдавшись скуке, мы остаемся наедине с ходиками и способны услышать “тишину бытия”. Если я правильно – или хоть как-то – понимаю Хайдеггера, то так он называл загрунтованный холст, на котором мы старательно выписываем детали своей жизни. А скука, будто тот же холст, просвечивает сквозь краски, компрометируя своей серостью цветную реальность. За спиной действительности прячется ее непарадная основа – бесцветная, безвкусная, скупая и всюду одинаковая. От ее монотонности мы и прячемся, но зря, ибо – по Бродскому – она все равно нас настигнет и заставит считаться с собой.
Паскаль, которого так внимательно читал Бродский, писал: “Мы беззаботно бежим к пропасти, поместив перед собой что-нибудь, мешающее ее увидеть”. Иногда она настолько пугала философа, что он загораживался от нее стулом. Но это не поможет, потому что пропасть – настоящая, а ограда – липовая.
Вот об этом Бродский и предупреждал цветущую молодежь Америки, уговаривая не обольщаться иллюзиями и смотреть на вещи прямо, хотя им, по правде сказать, это все равно.
3
Когда мне исполнилось 66, я вспомнил, что так называлась карточная игра, в которую мне довелось играть с бабушкой и теткой. Не умея читать, я уже разбирал масти и знал, как жульничать или – на их языке – “махерить”. Такой была первая микстура от скуки. Карты складывались в симметричные, но не повторяющиеся узоры, и, следя за ними, я не замечал хода еще совсем молодого времени, тем более что меня не научили пользоваться часами.
Вскоре я забыл правила этой игры – появились другие. Сладкие, как букварь, страшные, как школа, стыдные, как любовь, страстные, как творчество. Последнее всю – или почти всю – жизнь казалось мне самым могучим и никогда не преходящим соблазном. Ведь оно позволяло не подчиняться правилам, а создавать или хотя бы переписывать их. Для меня это было настолько очевидным и волшебным, что я почти никогда не подвергал сомнению природу своих занятий.
– Когда пишешь, не страшно, – сказал мне однажды Сорокин, и я вздрогнул, узнав мысль.
Вроде бы из этого следует, что художник находится в привилегированном положении, но от того, кто пишет декорации, не меняется общий расклад. В молодости думаешь, что скука имеет внешние причины: не дано, не дают, не пускают. Больше КГБ и Брежнева меня пугало узаконенное безделье.
– Наше КПД, – шутили мы с такими же друзьями, – как у паровоза “Кукушка”.
Позволяя жить скудно и бесполезно, власть изматывала не трудом, а праздниками. Гулаг скуки располагался в каждой конторе, и я с ужасом думал, что попаду туда навсегда. Собственно, я и бежал от того, что жаждал труда как спасения от скуки.
– Каждый автор, – хвастался я в интервью, – каторжник, влюбленный в свою тачку.
Но Бродский все же прав. Рано или поздно угар проходит, и ты начинаешь догадываться, что твое дело не так уж сильно отличается от других. Скука универсальна, она не разбирает, она видит нас насквозь и легко преодолевает выстроенные нами преграды. Их искусственность начинаешь замечать с годами, когда опыт уже не накапливается, а повторяется. Постепенно в душе складываются сомнения, разъедающие покой, как атеизм – веру. Начинаешь подозревать, что от того, что увидишь еще один город, прочтешь еще одну книгу или даже напишешь ее, ничего принципиально не изменится. А потом становится хуже, и ты поймешь, что ничего принципиального нет, и меняться нечему.
Оставшись наедине с пустотой, как Фауст у Пушкина, и называя ее скукой, как Бродский в Дартмуте, ты вынужден проситься обратно – в мир иллюзий. Но вход разрешен лишь тем, кто готов принять их за настоящие: гипсовые стены – за каменные, простое стекло – за цветное, двумерное – за объемное и потемкинскую деревню – за настоящую.
Зная путь обратно, я полюбил скучать. Истребив важные дела, просто признав их неважными, я ухожу подальше, чтобы не делать ничего, зная, что долго так продлиться не может. Оголив себя, жизнь становится острой, болезненной, и ты, настрадавшись от холода, возвращаешься к обыденным ритуалам, не требуя от них смысла, – лишь бы были. Так электрошок скуки возвращает аппетит, лечит стресс и примиряет с обманом.
Об этом, конечно, не догадываются те, кто еще сам не знает, что нуждается в терапии. Сегодня им хватает телефончиков. Портативные ширмы, они заслоняют скуку вместе с окружающей реальностью. Но, глядя на встречных, не смеющих поднять глаза от экрана, я знаю, что у них всё еще впереди, ибо не зря Мефистофель объявил нам свой вердикт: “Тварь разумная скучает”.
Почему коты захватили интернет
1
Создателя Всемирной паутины Тимоти Бернерс-Ли спросили, что в ней его больше всего удивляет. Он ответил не задумавшись: “Котята”.
И действительно, тотальная эпидемия, носящая головоломное название “айлурофилия”, с большим трудом находит себе объяснение. Кошки появляются в Сети в четыре раза чаще собак. Причем это чисто интернетовский феномен. Собаки бесспорно лидируют в качестве героев книг и фильмов. Они незаменимы для сюжета уже потому, что верно ему служат и охотно подсказывают. Долго проживет герой вестерна, пихнувший собаку? Выйдет ли замуж героиня за жениха, согнавшего пса с кресла? Станем ли мы сочувствовать зайцу, если за ним гонится роскошная борзая?
Но кошки не годятся для сюжета вовсе. Во-первых, они не пойдут с вами на охоту – нужны мы им, как же. Во-вторых, коты не делают того, чего от них ждут. Они вообще редко что-нибудь делают, и никогда для нас. Интернет, как и мы, любит их не за что-то, а потому, что они есть, да еще у нас. Эта любовь уж точно побеждает всё, ибо не требует пользы, объяснений, даже взаимности.
“Постить котиков” – самый распространенный способ отправлять их культ. Делясь образом, созданным не по нашему подобию, мы курим фимиам кошачьей тайне. Иногда она, как жизнь, мурлычит, и мы на короткий миг верим, что поймали ее за хвост. Но как всякое счастье, это мимолетная иллюзия, оставляющая нас в недоумении. Развеять его нельзя, но и отступить не хочется. Коты – коан, решая который, мы поднимаемся. Лишь над собой, конечно.
2
Коты сопровождали меня всю жизнь. Первый явился на свет чуть ли не со мной – я его помню столько, сколько себя. Честно говоря, он был лучше. Громадный, черный, с белой бабочкой и хвост поленом. От неграмотности родители его назвали Минькой, что в переводе с латышского означает “кис-кис”. Ему было все равно. Он снисходил до общения с нами, как и положено богу. Меня, самого маленького, он выделял из всей семьи и гонял по бесконечному коридору коммунальной квартиры. Я опасливо обожал своего мучителя, как некоторые любили строгую советскую власть или капризную балтийскую погоду.
Минька наблюдал за ходом совместной жизни, довольно прищуриваясь, что свойственно всем котам в мертвый сезон. Но весной он забывал, как нас звали, и исчезал, отправляясь по своим делам, о свойствах которых я еще не догадывался. К лету он, соглашаясь дарить любовь и нам, всегда возвращался, кроме одного раза – последнего.
Минька был первой утратой в моей жизни, и я тосковал по нему до Америки, где у нас появился сибирский Геродот. Я знал его родителей. Отец, Тимофей, был размером с овцу, мяукал басом и заслонял собой дверной проем, пуская в дом лишь тех, кто его гладил. Мать, Ромашка, отличалась хрупкой красотой и среди кошачьих.
Хотя на этот раз наш кот был моложе меня, я каждый день у него учился, не уставая поражаться нечеловеческой мудрости. Геродот ничем не владел и всем пользовался. Познавая мир, он употреблял его по назначению с тем аристократическим эгоизмом и произволом, который доступен мушкетерам Дюма и алкашам Ерофеева. Принимая вызов гречневой крупы или рождественской елки, Геродот не сдавался, не одолев противника. Словно Дон Кихот, он жил среди химер, к которым, подозреваю, относились и мы с женой, но в отличие от сумасшедшего рыцаря Герка исповедовал солипсизм, не сомневаясь, что мироздание – продолжение его кошачьего сознания. При этом Геродота, чего не скажешь обо мне, не волновало, откуда берется миска с едой: она была всегда, как день, ночь и ласка. Не удивительно, что я ставил на Геродоте теологические эксперименты и вставлял его во всё, что писал.
Геродот служил мне пособием по практической метафизике. Я изучал на нем пределы своей реальности и возможности выхода за ее границы. Принимая свою роль, он вел себя непредсказуемо, как случай, и относился ко мне как к ущербному богу. Я кормил, но диетическим, не закрывал двери, но не выпускал во двор, чесал за ухом, но таскал к ветеринару, понимал его, но с грехом пополам. От нашего общения я, написав о нем десятки страниц, получал больше него, но он не жаловался, беря гонорар сметаной.
Семнадцать лет Герка терпел, а потом умер, чего я ему никогда не простил.
Траур, как и велел Конфуций, продолжался три года, а потом, страдая от дефицита межвидовых отношений, я вновь вступил в них. Ведь без кошек жить трудно. Сравнивая нас с ними, невольно приходишь к выводу, что люди слишком одинаковые.
– Больше пола и возраста, – скажу я теперь, – одного человека от другого отличают политические склонности: некоторые любят Путина и Трампа, а некоторые – нет. Но от кошек нас отделяет пропасть, и они это знают.
– Я, например, кот, – сказал один из них хозяину, – а ты чего добился?
3
Новые коты разительно отличались от Геродота прежде всего тем, что их было два. Мы дали им имена, составляющие философскую пару и исчерпывающие Вселенную: Инь и Ян.
Правда, тут не обошлось без культурологического насилия. Неотразимые абиссинцы не имели ничего общего с Китаем. Они походили на египетских кумиров, потому что служили им прототипами. Самая древняя порода кошачьих сохранила их облик без перемен со времен первых династий. Но юные кошки пришли к нам без исторического багажа и отличались легкомыслием.
Особенно Ян. Он живо напоминал любимого актера моей молодости Савелия Крамарова, каким он был до того, как переехал в Америку и вылечил косоглазие. Отличаясь безмерным любопытством, Ян постоянно бродил по дому с тем простодушным выражением, которое в переводе на человеческий означает “А чего это вы тут делаете?”. Инь походила на Аэлиту. Худая и элегантная, она томно открывала огромные янтарные глаза и глядела ими прямо в душу. Янка нежно пищал, притворяясь птенцом, Инька брала низкие ноты с хрипотцой, как Элла Фицджеральд.
Впрочем, кошки разговаривали исключительно с нами, а между собой общались телепатически и безошибочно. Где бы ни оказывался Ян, рядом с ним с вежливым секундным опозданием появлялась Инь. Связанные невидимыми нитями родства, они, изображая кавычки, в рифму сидели на подоконнике, укладывались, как ян и инь на корейском флаге, и вместе обедали в любое время суток. Иногда без всяких (на мой взгляд) причин кошки учиняли жуткую драку. Сцепившись на ковре, они каталась по нему, напоминая двухголового дракона. Схватка проходила в абсолютной тишине, что делало ее еще более непонятной. Ян вел себя нахраписто. Инь не лезла на рожон, но первой начинала схватку, вцепляясь брату в горло, если не успевала – в хвост. Драка кончалась не победой или поражением, а взаимным вылизыванием ушей.
Не в силах разобраться в природе этих конфликтов, я не вмешивался, а наблюдал, ибо на этот раз решил с помощью котов изучать весь спектр общественных наук. Больше всего меня интересовало их отношение к нам, людям. Они полюбили играть с нами, например, в футбол – два на два без вратаря. В мороз им нравилось спать под мышкой, ночью – будить приступами нежности или щекоткой. Подозреваю, однако, что, быстро сориентировавшись на местности, коты принялись плести заговор, умело дозируя ласку и разлучая меня с женой. Стоило им нагадить – разбить чашку, напиться из унитаза или оборвать лепестки, – как они стремительно неслись в поисках защиты к тому, кто не заметил проделки. При этом наша раса в целом не вызывала у них большого энтузиазма. По телевизору они соглашались с нами смотреть только мультфильмы про зверей, на худой конец – “Маугли”.
Не удивительно, что Ян и Инь раскусили нас раньше, чем мы их. Один кот непостижим, но с ним мы хотя бы общаемся тет-а-тет, как с богом. Два кота меняют социальную динамику и на порядок усложняют взаимопонимание. Взяв Иньку на руки, надо всегда иметь в уме Яна, который вскакивает на плечи и кусает в лысину. Я еще не понимаю, что он хочет этим сказать, но собираюсь узнать, посвятив дешифровке чужой ментальности остаток жизни.
В конце концов, у нас нет задачи более важной, чем понять себя с помощью другого. И кошки тут бесценны: собака – друг человека, но кот – его альтернатива.
За что нам дорог запад
Веками Запад рассказывал себе и детям о великой цивилизации, которая поклонялась разуму, защищала свободу, верила в автономную личность, гражданскую доблесть и породила Сократа, Эразма, Монтескье и Руссо. Но потом, сперва в университетах, а после и в школах, эта торжественная до помпезности картина сменилась карикатурой, изображающей историю западной цивилизации чередой бесчеловечных режимов, угнетавших бедных, иноверцев, женщин и бесправные народы колоний. В результате нынешнее поколение вовсе не считает счастьем и удачей пользоваться правами и благами свободного мира. Если в тридцатые, несмотря на все ужасы депрессии, для 90 процентов молодых американцев приоритетом была возможность жить в демократической стране, то сегодня таких всего лишь половина.
Этот диагноз популярной сейчас болезни кажется исчерпывающе точным. Запад начал со здоровой самокритики, но зашел с ней так далеко, что сам в себе разуверился и других за собой уже не зовет. Удивительно, но меня самого так учили. В учебнике с комическим названием “История СССР с древнейших времен” вся досоветская жизнь представлялась беспрерывным нисхождением в ад. На каждой ступени общественно-экономических формаций мир страдал от абсолютной пауперизации масс и спускался от плохого к худшему. Эта зловещая панорама противоречила даже Марксу, но, когда я сказал это на уроке, мне велели не возвращаться в школу без отца, который так и не понял, чем мы с Марксом провинились. Удивительно, но за те сорок лет, что я провел в Америке, она упорно догоняла СССР, рисуя западную цивилизацию всё более мрачными красками.
– Шлейф бесчинств, – говорит оборзевшая от мультикультурализма школьная Америка, – тянется за каждым открытием начиная с Колумба, которому вообще лучше было бы сидеть дома. Ведь контакт европейцев с индейцами принес первым табак и сифилис, а вторым – ружья и оспу.
3
Великие изобретения вроде кино часто начинаются аттракционом и не заканчиваются вовсе. Выйдя из-под узды примитивного развлечения или функциональной пользы, они ведут игру на чужом поле по причудливым правилам. Сегодня – это гигантская сеть, наброшенная на мир, чтобы сделать его домашним. При этом мы оказываемся в виртуальном пространстве, населенном настоящими людьми. О каждом известно ровно столько, сколько он захочет сообщить, а мы согласны выслушать. Эта дистанционная близость ни к чему не обязывает, именно поэтому она держит и утешает. Мы следим за чередой интимных переживаний, открывая в них невзрачную прелесть настоящего. Иногда, однако, эта укачивающая безобидная рябь создает кумулятивный эффект, порождая большую волну.
– Медиасрач! – радуются любители этого жанра, и их тоже можно понять.
Скандал в фейсбуке, как ураган на море, обладает бесспорной убеждающей силой. Живя по своим непредсказуемым законам, он может стихнуть после дюжины реплик, но может и развернуться в стихийное, неподвластное логике явление. Набирая силу на каждом повороте, он втягивает в смертоносную воронку не только виновников, не только участников, не только свидетелей, но и совсем уж случайных зевак, сдуру зашедших поглазеть на битву.
На мой взгляд, однако, фейсбук не предназначен для высоких страстей и фатальных драм. Я избегаю даже тех, кто делится смертями, рождениями, изменами и травмами. По мне, фейсбуку больше всего идет table-talk – непритязательная беседа, к которой можно присоединиться без лишнего жара и из которой можно уйти по-английски – так, чтобы никто не заметил. Когда-то, когда почти все развлечения были домашнего изготовления, такой умелый разговор назывался “салонным”, был королем досуга и очагом цивилизации. Говоря о пустяках всерьез и с шуткой о больном, мы упражняемся во внимании к себе, к другим и к миру. Мне даже знаком лучший мастер такого общения, который мог бы стать апостолом фейсбука.
– Я ввел в литературу, – писал Василий Розанов, – самое мелочное, мимолетное, невидимое движение души, паутинки быта.
Эти “паутинки”, оторвавшиеся от огромной паутины интернета, очеловечили его, сделав пригодным для повседневного употребления и наслаждения.
Что вы делаете, когда не делаете ничего
1
Когда умер Юрский, я сразу вспомнил, потому что никогда толком и не забывал, как слушал его в Карнеги-холл на пушкинском вечере в 1999 году. Он читал “Сцену из Фауста” на два голоса и так, что получался театр: немаленькая трагедия. Я даже забыл, чем там кончается.
На сцене, привыкшей и не к таким звездам, один человек представлял двоих, из которых второй им даже не был. Преображаясь в Мефистофеля, Юрский становился меньше ростом. Угодливо перебирая ножками, он говорил с почти неощутимым еврейским акцентом. Притворяясь мелким бесом из Гоголя или анекдота, дьявол, казалось, хотел что-то втюрить и не заслуживал доверия. Но из-под комической личины выглядывал князь тьмы, который знает истину и готов ею поделиться, понимая, впрочем, что она ничему не поможет и ничего не изменит. Пушкин не знал Булгакова, но Юрский знал и слепил своего Мефистофеля из Воланда пополам с Коровьевым.
Зато Фауст остался самим собой: надутым глупцом, который – ввиду разверзшейся пропасти – гуляет по буфету, пока может. Изображая его статным, величавым и беспомощным, Юрский обнажал тщетность наших претензий понять хотя бы себя. Дьявол, словно Фрейд, выкапывает подноготную Фауста, предоставляя нам ею ужасаться.
Такой была драма уже не Пушкина, но Юрского, и следить за ней было интересно, как за дуэлью, которая кончилась гибелью не противников, а посторонних – испанского корабля, который Фауст велел утопить из обиды на себя, человеческую природу и природную же вредность.
Из зала я выходил с одной репликой, которую услышал, словно впервые: “Тварь разумная скучает”. Мефистофель у Юрского ее произносит так, что ударение падает на слово “разумная”.
– Значит ли это, – думал я, – что не скучают только дураки? И только разумным дано понять дьявольскую максиму “Скука – каникулы души”? Ибо всё остальное еще хуже? И не получается ли, что отец лжи говорит правду, зная, что мы его всё равно не послушаем. А Пушкин услышал (подслушал) и нам рассказал, но мы и ему не поверили, потому что нет ничего страшнее, чем доверять скуке.
2
Однажды Бродский сказал выпускникам Дартмутского колледжа, что больше всего им придется в жизни скучать. За это на него обиделись даже друзья.
– Представь себе, – сказал мне один из них, – молодежь с горящими глазами, собравшуюся на ухоженной лужайке кампуса. Интеллектуальные сливки Америки, они поведут ее в будущее, им предстоит открывать, управлять, воспевать. И Иосиф, который достиг всего, о чем они могут мечтать, заранее их предупреждает, что не стоит и стараться, все равно будет скучно.
На дворе стоял 1988-й. За год до этого Бродский стал Нобелевским лауреатом. И колледж, который входит в безмерно престижную Лигу плюща, гордился тем, что преподававший там Лев Лосев сумел заполучить лауреата на самую важную для студентов церемонию – последнюю.
В сущности, Бродский повторил то, что уже сказали Пушкин с Мефистофелем. Вслед за ними он не одобрял борьбу со скукой, считая все средства – от любви и наркотиков до богатства и нищеты – паллиативами. Временное облегчение от вечной болезни, они лечат симптомы, но не искореняют причину, которая кроется во времени, в его бесконечности, обидно контрастирующей с конечностью нас.
– Да, – как бы повторяет Бродский, – “тварь разумная скучает”, это неизбежно, непоправимо и полезно.
Сдавшись скуке, мы остаемся наедине с ходиками и способны услышать “тишину бытия”. Если я правильно – или хоть как-то – понимаю Хайдеггера, то так он называл загрунтованный холст, на котором мы старательно выписываем детали своей жизни. А скука, будто тот же холст, просвечивает сквозь краски, компрометируя своей серостью цветную реальность. За спиной действительности прячется ее непарадная основа – бесцветная, безвкусная, скупая и всюду одинаковая. От ее монотонности мы и прячемся, но зря, ибо – по Бродскому – она все равно нас настигнет и заставит считаться с собой.
Паскаль, которого так внимательно читал Бродский, писал: “Мы беззаботно бежим к пропасти, поместив перед собой что-нибудь, мешающее ее увидеть”. Иногда она настолько пугала философа, что он загораживался от нее стулом. Но это не поможет, потому что пропасть – настоящая, а ограда – липовая.
Вот об этом Бродский и предупреждал цветущую молодежь Америки, уговаривая не обольщаться иллюзиями и смотреть на вещи прямо, хотя им, по правде сказать, это все равно.
3
Когда мне исполнилось 66, я вспомнил, что так называлась карточная игра, в которую мне довелось играть с бабушкой и теткой. Не умея читать, я уже разбирал масти и знал, как жульничать или – на их языке – “махерить”. Такой была первая микстура от скуки. Карты складывались в симметричные, но не повторяющиеся узоры, и, следя за ними, я не замечал хода еще совсем молодого времени, тем более что меня не научили пользоваться часами.
Вскоре я забыл правила этой игры – появились другие. Сладкие, как букварь, страшные, как школа, стыдные, как любовь, страстные, как творчество. Последнее всю – или почти всю – жизнь казалось мне самым могучим и никогда не преходящим соблазном. Ведь оно позволяло не подчиняться правилам, а создавать или хотя бы переписывать их. Для меня это было настолько очевидным и волшебным, что я почти никогда не подвергал сомнению природу своих занятий.
– Когда пишешь, не страшно, – сказал мне однажды Сорокин, и я вздрогнул, узнав мысль.
Вроде бы из этого следует, что художник находится в привилегированном положении, но от того, кто пишет декорации, не меняется общий расклад. В молодости думаешь, что скука имеет внешние причины: не дано, не дают, не пускают. Больше КГБ и Брежнева меня пугало узаконенное безделье.
– Наше КПД, – шутили мы с такими же друзьями, – как у паровоза “Кукушка”.
Позволяя жить скудно и бесполезно, власть изматывала не трудом, а праздниками. Гулаг скуки располагался в каждой конторе, и я с ужасом думал, что попаду туда навсегда. Собственно, я и бежал от того, что жаждал труда как спасения от скуки.
– Каждый автор, – хвастался я в интервью, – каторжник, влюбленный в свою тачку.
Но Бродский все же прав. Рано или поздно угар проходит, и ты начинаешь догадываться, что твое дело не так уж сильно отличается от других. Скука универсальна, она не разбирает, она видит нас насквозь и легко преодолевает выстроенные нами преграды. Их искусственность начинаешь замечать с годами, когда опыт уже не накапливается, а повторяется. Постепенно в душе складываются сомнения, разъедающие покой, как атеизм – веру. Начинаешь подозревать, что от того, что увидишь еще один город, прочтешь еще одну книгу или даже напишешь ее, ничего принципиально не изменится. А потом становится хуже, и ты поймешь, что ничего принципиального нет, и меняться нечему.
Оставшись наедине с пустотой, как Фауст у Пушкина, и называя ее скукой, как Бродский в Дартмуте, ты вынужден проситься обратно – в мир иллюзий. Но вход разрешен лишь тем, кто готов принять их за настоящие: гипсовые стены – за каменные, простое стекло – за цветное, двумерное – за объемное и потемкинскую деревню – за настоящую.
Зная путь обратно, я полюбил скучать. Истребив важные дела, просто признав их неважными, я ухожу подальше, чтобы не делать ничего, зная, что долго так продлиться не может. Оголив себя, жизнь становится острой, болезненной, и ты, настрадавшись от холода, возвращаешься к обыденным ритуалам, не требуя от них смысла, – лишь бы были. Так электрошок скуки возвращает аппетит, лечит стресс и примиряет с обманом.
Об этом, конечно, не догадываются те, кто еще сам не знает, что нуждается в терапии. Сегодня им хватает телефончиков. Портативные ширмы, они заслоняют скуку вместе с окружающей реальностью. Но, глядя на встречных, не смеющих поднять глаза от экрана, я знаю, что у них всё еще впереди, ибо не зря Мефистофель объявил нам свой вердикт: “Тварь разумная скучает”.
Почему коты захватили интернет
1
Создателя Всемирной паутины Тимоти Бернерс-Ли спросили, что в ней его больше всего удивляет. Он ответил не задумавшись: “Котята”.
И действительно, тотальная эпидемия, носящая головоломное название “айлурофилия”, с большим трудом находит себе объяснение. Кошки появляются в Сети в четыре раза чаще собак. Причем это чисто интернетовский феномен. Собаки бесспорно лидируют в качестве героев книг и фильмов. Они незаменимы для сюжета уже потому, что верно ему служат и охотно подсказывают. Долго проживет герой вестерна, пихнувший собаку? Выйдет ли замуж героиня за жениха, согнавшего пса с кресла? Станем ли мы сочувствовать зайцу, если за ним гонится роскошная борзая?
Но кошки не годятся для сюжета вовсе. Во-первых, они не пойдут с вами на охоту – нужны мы им, как же. Во-вторых, коты не делают того, чего от них ждут. Они вообще редко что-нибудь делают, и никогда для нас. Интернет, как и мы, любит их не за что-то, а потому, что они есть, да еще у нас. Эта любовь уж точно побеждает всё, ибо не требует пользы, объяснений, даже взаимности.
“Постить котиков” – самый распространенный способ отправлять их культ. Делясь образом, созданным не по нашему подобию, мы курим фимиам кошачьей тайне. Иногда она, как жизнь, мурлычит, и мы на короткий миг верим, что поймали ее за хвост. Но как всякое счастье, это мимолетная иллюзия, оставляющая нас в недоумении. Развеять его нельзя, но и отступить не хочется. Коты – коан, решая который, мы поднимаемся. Лишь над собой, конечно.
2
Коты сопровождали меня всю жизнь. Первый явился на свет чуть ли не со мной – я его помню столько, сколько себя. Честно говоря, он был лучше. Громадный, черный, с белой бабочкой и хвост поленом. От неграмотности родители его назвали Минькой, что в переводе с латышского означает “кис-кис”. Ему было все равно. Он снисходил до общения с нами, как и положено богу. Меня, самого маленького, он выделял из всей семьи и гонял по бесконечному коридору коммунальной квартиры. Я опасливо обожал своего мучителя, как некоторые любили строгую советскую власть или капризную балтийскую погоду.
Минька наблюдал за ходом совместной жизни, довольно прищуриваясь, что свойственно всем котам в мертвый сезон. Но весной он забывал, как нас звали, и исчезал, отправляясь по своим делам, о свойствах которых я еще не догадывался. К лету он, соглашаясь дарить любовь и нам, всегда возвращался, кроме одного раза – последнего.
Минька был первой утратой в моей жизни, и я тосковал по нему до Америки, где у нас появился сибирский Геродот. Я знал его родителей. Отец, Тимофей, был размером с овцу, мяукал басом и заслонял собой дверной проем, пуская в дом лишь тех, кто его гладил. Мать, Ромашка, отличалась хрупкой красотой и среди кошачьих.
Хотя на этот раз наш кот был моложе меня, я каждый день у него учился, не уставая поражаться нечеловеческой мудрости. Геродот ничем не владел и всем пользовался. Познавая мир, он употреблял его по назначению с тем аристократическим эгоизмом и произволом, который доступен мушкетерам Дюма и алкашам Ерофеева. Принимая вызов гречневой крупы или рождественской елки, Геродот не сдавался, не одолев противника. Словно Дон Кихот, он жил среди химер, к которым, подозреваю, относились и мы с женой, но в отличие от сумасшедшего рыцаря Герка исповедовал солипсизм, не сомневаясь, что мироздание – продолжение его кошачьего сознания. При этом Геродота, чего не скажешь обо мне, не волновало, откуда берется миска с едой: она была всегда, как день, ночь и ласка. Не удивительно, что я ставил на Геродоте теологические эксперименты и вставлял его во всё, что писал.
Геродот служил мне пособием по практической метафизике. Я изучал на нем пределы своей реальности и возможности выхода за ее границы. Принимая свою роль, он вел себя непредсказуемо, как случай, и относился ко мне как к ущербному богу. Я кормил, но диетическим, не закрывал двери, но не выпускал во двор, чесал за ухом, но таскал к ветеринару, понимал его, но с грехом пополам. От нашего общения я, написав о нем десятки страниц, получал больше него, но он не жаловался, беря гонорар сметаной.
Семнадцать лет Герка терпел, а потом умер, чего я ему никогда не простил.
Траур, как и велел Конфуций, продолжался три года, а потом, страдая от дефицита межвидовых отношений, я вновь вступил в них. Ведь без кошек жить трудно. Сравнивая нас с ними, невольно приходишь к выводу, что люди слишком одинаковые.
– Больше пола и возраста, – скажу я теперь, – одного человека от другого отличают политические склонности: некоторые любят Путина и Трампа, а некоторые – нет. Но от кошек нас отделяет пропасть, и они это знают.
– Я, например, кот, – сказал один из них хозяину, – а ты чего добился?
3
Новые коты разительно отличались от Геродота прежде всего тем, что их было два. Мы дали им имена, составляющие философскую пару и исчерпывающие Вселенную: Инь и Ян.
Правда, тут не обошлось без культурологического насилия. Неотразимые абиссинцы не имели ничего общего с Китаем. Они походили на египетских кумиров, потому что служили им прототипами. Самая древняя порода кошачьих сохранила их облик без перемен со времен первых династий. Но юные кошки пришли к нам без исторического багажа и отличались легкомыслием.
Особенно Ян. Он живо напоминал любимого актера моей молодости Савелия Крамарова, каким он был до того, как переехал в Америку и вылечил косоглазие. Отличаясь безмерным любопытством, Ян постоянно бродил по дому с тем простодушным выражением, которое в переводе на человеческий означает “А чего это вы тут делаете?”. Инь походила на Аэлиту. Худая и элегантная, она томно открывала огромные янтарные глаза и глядела ими прямо в душу. Янка нежно пищал, притворяясь птенцом, Инька брала низкие ноты с хрипотцой, как Элла Фицджеральд.
Впрочем, кошки разговаривали исключительно с нами, а между собой общались телепатически и безошибочно. Где бы ни оказывался Ян, рядом с ним с вежливым секундным опозданием появлялась Инь. Связанные невидимыми нитями родства, они, изображая кавычки, в рифму сидели на подоконнике, укладывались, как ян и инь на корейском флаге, и вместе обедали в любое время суток. Иногда без всяких (на мой взгляд) причин кошки учиняли жуткую драку. Сцепившись на ковре, они каталась по нему, напоминая двухголового дракона. Схватка проходила в абсолютной тишине, что делало ее еще более непонятной. Ян вел себя нахраписто. Инь не лезла на рожон, но первой начинала схватку, вцепляясь брату в горло, если не успевала – в хвост. Драка кончалась не победой или поражением, а взаимным вылизыванием ушей.
Не в силах разобраться в природе этих конфликтов, я не вмешивался, а наблюдал, ибо на этот раз решил с помощью котов изучать весь спектр общественных наук. Больше всего меня интересовало их отношение к нам, людям. Они полюбили играть с нами, например, в футбол – два на два без вратаря. В мороз им нравилось спать под мышкой, ночью – будить приступами нежности или щекоткой. Подозреваю, однако, что, быстро сориентировавшись на местности, коты принялись плести заговор, умело дозируя ласку и разлучая меня с женой. Стоило им нагадить – разбить чашку, напиться из унитаза или оборвать лепестки, – как они стремительно неслись в поисках защиты к тому, кто не заметил проделки. При этом наша раса в целом не вызывала у них большого энтузиазма. По телевизору они соглашались с нами смотреть только мультфильмы про зверей, на худой конец – “Маугли”.
Не удивительно, что Ян и Инь раскусили нас раньше, чем мы их. Один кот непостижим, но с ним мы хотя бы общаемся тет-а-тет, как с богом. Два кота меняют социальную динамику и на порядок усложняют взаимопонимание. Взяв Иньку на руки, надо всегда иметь в уме Яна, который вскакивает на плечи и кусает в лысину. Я еще не понимаю, что он хочет этим сказать, но собираюсь узнать, посвятив дешифровке чужой ментальности остаток жизни.
В конце концов, у нас нет задачи более важной, чем понять себя с помощью другого. И кошки тут бесценны: собака – друг человека, но кот – его альтернатива.
За что нам дорог запад
Веками Запад рассказывал себе и детям о великой цивилизации, которая поклонялась разуму, защищала свободу, верила в автономную личность, гражданскую доблесть и породила Сократа, Эразма, Монтескье и Руссо. Но потом, сперва в университетах, а после и в школах, эта торжественная до помпезности картина сменилась карикатурой, изображающей историю западной цивилизации чередой бесчеловечных режимов, угнетавших бедных, иноверцев, женщин и бесправные народы колоний. В результате нынешнее поколение вовсе не считает счастьем и удачей пользоваться правами и благами свободного мира. Если в тридцатые, несмотря на все ужасы депрессии, для 90 процентов молодых американцев приоритетом была возможность жить в демократической стране, то сегодня таких всего лишь половина.
Этот диагноз популярной сейчас болезни кажется исчерпывающе точным. Запад начал со здоровой самокритики, но зашел с ней так далеко, что сам в себе разуверился и других за собой уже не зовет. Удивительно, но меня самого так учили. В учебнике с комическим названием “История СССР с древнейших времен” вся досоветская жизнь представлялась беспрерывным нисхождением в ад. На каждой ступени общественно-экономических формаций мир страдал от абсолютной пауперизации масс и спускался от плохого к худшему. Эта зловещая панорама противоречила даже Марксу, но, когда я сказал это на уроке, мне велели не возвращаться в школу без отца, который так и не понял, чем мы с Марксом провинились. Удивительно, но за те сорок лет, что я провел в Америке, она упорно догоняла СССР, рисуя западную цивилизацию всё более мрачными красками.
– Шлейф бесчинств, – говорит оборзевшая от мультикультурализма школьная Америка, – тянется за каждым открытием начиная с Колумба, которому вообще лучше было бы сидеть дома. Ведь контакт европейцев с индейцами принес первым табак и сифилис, а вторым – ружья и оспу.