Кошмары [сборник]
Часть 28 из 43 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я попросил приводить ко мне всех, чья память переходила за пределы собственного рождения; и каждый день ко мне приводили кого-нибудь – мужчину, женщину или ребенка. Я констатировал: воспоминания детей способны распространяться как на жизнь отца, так и на жизнь матери – последнее преобладало. Но во всех случаях способность ограничивалась событиями из жизни родителей до рождения детей, свидетельствующих о них, и касались почти всегда какого-нибудь случая на свадебном торжестве или события в год зачатия. В некоторых случаях я мог наблюдать, что память относится к жизни предшествующего поколения. Так, например, один индеец, мать которого умерла при его рождении и который был ее единственным сыном, рассказал мне подробности о других родах, по-видимому, из жизни его бабки или прабабки. Эти исповеди были, разумеется, скучны, повторялись и рисовали картину сонной, мирной и однообразной жизни этих ихтиофагов. В коллекции сделанных мною записей могу отметить всего два момента, представляющих определенный интерес и значение. Никто из тех, кто приходил ко мне исповедоваться, никогда не говорил: «Мой отец сделал это», «Моя мать, моя бабка сделали то», каждый говорил только про себя.
Очень немногие старики, как, например, тот кацик, помогавший мне переводчиком, уяснили, что некоторые воспоминания относятся не к жизни тех, кто их рассказывает, а к жизни их предков; однако большая часть синекожих, и главным образом те, память которых переходила за пределы их рождения, были убеждены, не давая себе отчета, что все деяния их родителей относятся к ним самим. Второй момент, мною отмеченный, заключается в том, что эти люди никогда не вспоминали о смерти отца или матери, так как память относилась лишь к жизни родителей. Но так как многие собственными глазами видели, как умирали их родители, они, быть может, и относили бессознательно к себе воспоминания, касающиеся жизни родителей. Таким путем рождались эти маленькие запутанности, порой производившие забавное впечатление: так, например, подросток, никогда не покидавший песчаного берега, начинал восхвалять великолепие Акапулько, десятилетний мальчик с серьезным выражением старой опытной повитухи на лице повествовал о своих семи родах, а маленький ребенок со слезами рассказывал, как у него утонул во время рыбной ловли младший братик, появившийся на свет и умерший до его рождения.
В моих записях значится: 16 июля, Терезита, дочь Элии Митцекацихуатль, 14 лет.
Отец привел ее ко мне в хижину и с гордостью объявил, что дочь говорит по-испански. Она недавно вышла замуж, обладала хорошим телосложением и была уже беременна; цвет ее кожи был почти сплошь синим, лишь единственное, величиной с ладонь, пятно на спине напоминало о первоначальном окрасе. Хотя, по-видимому, она очень гордилась тем, что ей позволили предстать передо мной, она все-таки сильно смущалась и боялась, до сих пор я не замечал у момоскапанов ничего подобного. На все наши просьбы говорить она отвечала смущенной гримасой и упорно молчала. Даже ее муж, который возвратился с рыбной ловли и угрожал подкрепить увещевания отцовской палки обрывком веревки, достиг лишь того, что ее смущенная улыбка сменилась жалобным завыванием. Тогда я показал ей большую безобразную олеографию с изображением святого Франциска и обещал подарить ей, если она наконец заговорит. Тут ее черты немного прояснели, но она все-таки не заговорила, и только когда я пообещал подарить также и святого Гарибальди – ремшейдская фирма приобрела где-то по очень низкой цене целую партию олеографий с портретом Гарибальди, и дон Пабло продавал его как святого Алоизия, образы которого были уже распроданы, – только тогда я победил Терезиту, и она сдалась при виде всех этих даров. Я начал осторожно задавать обычные вопросы – и она, заикаясь, стала пересказывать обычные глупые детские воспоминания, слышанные мною бесконечное множество раз. Мало-помалу она перестала бояться, начала говорить свободнее и рассказала некоторые факты, относившиеся к жизни матери и бабушки. Потом, совершенно неожиданно, маленькая индианка вдруг выкрикнула, громко и пронзительно, но вместе с тем низким голосом, а не как до сих пор:
– Хайль!
Едва она произнесла это слово, как запнулась и замолкла. Она потирала руками колени, покачивала головой из стороны в сторону и не говорила более ни слова. Отец, чрезвычайно гордый, что его дочь «заболтала наконец по-испански», стал уговаривать ее, грозить, но все напрасно. Я видел, что сейчас от нее ничего не добьешься, отдал ей картинки и отпустил. Назавтра меня постигла та же неудача, как и в два предыдущих дня. Терезита рассказывала пустяки из детских воспоминаний и замолкала на первом иностранном слове. Казалось, она до смерти пугается всякий раз, как нечто в ней резко выкрикивало «Хайль». С трудом мне удалось добиться от ее отца, что способность говорить на иностранных языках проявляется не ежедневно: только раза два в своей жизни, при исключительных обстоятельствах, когда она бывала особенно возбуждена, Терезита говорила по-испански – к примеру, накануне свадьбы, во время пляски на ночном празднестве. Сам он никогда не произнес ни одного испанского слова, но как его отец, так и его старшая сестра умели объясняться на этом языке.
Я каждый день дарил Терезите и ее родным разную мелочь, обещал им еще много прекрасных вещей – зеркало, изображения святых, бусы и даже отделанный серебром пояс, – если только Терезита заговорит наконец на «чужом» языке. Алчность семьи была распалена до крайности, а бедная девочка мучилась пуще всех, ибо все шишки доставались ей. Старый кацик чутьем угадал, что Терезита заговорит только под влиянием сильного возбуждения, как бы в состоянии экстаза, и предложил ему подождать до праздника, на котором предполагалась пляска и который должен состояться на следующей неделе. Мне, однако, возразили, что беременные женщины не могут участвовать в таких празднествах; моя настойчивая просьба, подкрепленная заманчивыми обещаниями, сделать исключение совсем ни к чему не привела. Доказательством тому, что отказ не диктовался гуманными чувствами, было предложение кацика бить Терезиту до тех пор, пока в ней не появится необходимое возбуждение. Это, разумеется, привело бы к желанной цели и не слишком повредило бы индианке, так как женщины в этой стране привыкли к побоям и переносят их лучше всякого мула. Но несмотря на то, что Терезита позволила бы десять раз избить себя до полусмерти, лишь бы получить серебряный пояс, я отклонил это предложение. Я уже готов был сдаться, как вдруг кацик сделал новое предложение: он решил дать Терезите пейотль. Этот любимый индейцами наркотик пьют мужчины в торжественные моменты, но он строго воспрещен женщинам. Я скоро понял, почему кацик, за хорошее вознаграждение, конечно, был сговорчивее, чем в первом случае: если бы Терезита, вопреки табу, приняла участие в пляске, все племя увидело бы это, тогда как напоить ее опьяняющим напитком можно было в моей хижине, втайне от всех. Да и приготовился старик очень тщательно: он пришел ко мне глухой ночью, велел двум индейцам, находившимся у меня в услужении, лечь возле самого порога, а отца Терезиты, ее мужа и одного из братьев, который также был посвящен в тайну, поставил караулить у хижины. Чтобы успокоить также и свою совесть, он одел молодую женщину в мужское платье; она имела дико смешной вид в длинных кожаных штанах отца и голубой рубашке мужа. Ради шутки я взялся дополнить ее туалет: в то время, как варилась горькая настойка из головок кактуса, я нахлобучил ей на глаза мое сомбреро и подарил один из дорогих поясов дона Пабло, пользующихся огромным спросом у индейцев. Сидя на корточках, молодая женщина выпила большую чашу отвара; мы сидели вокруг нее и курили одну папиросу за другой, ожидая эффекта.
Минуло немало времени, прежде чем Терезита пошатнулась, рухнула с раскрытыми настежь глазами и ушла в своеобразный сон, который является результатом отравления пейотным зельем. Я наблюдал за тем, как она жадно глотает проходящие перед взором дикие краски галлюцинаций, но очень сомневался, что она в состоянии этого пассивного опьянения как-нибудь проявит себя. И действительно, губы ее были плотно сжаты. Старый кацик не мог не видеть, что его план не удался, что пейотль произвел на молодую женщину то же действие, что и на него, и на его соплеменников. Но, по-видимому, он решил настоять на своем, став варить вторую порцию отвара с таким количеством головок кактуса, что этим отваром можно было бы свалить с ног целый отряд сильных мужчин. Приподняв за волосы опьяневшую женщину, кацик поднес к ее губам чашу с горячим напитком. Она послушно втянула в себя первый глоток, но ее горло отказалось принять горький напиток, и женщина выплюнула его. Тогда старик, шипя от ярости, схватил ее за горло, плюнул на нее и заявил, что задушит, если она не выпьет все до капли. В смертном страхе она схватила чашу; сделав над собой невероятное усилие, Терезита проглотила ядовитый отвар и повалилась навзничь. Последствия были ужасны: тело приподнялось, выгнулось, словно какая-то бесформенная змея, ноги переплелись в воздухе. Потом она прижала обе руки ко рту, и видно было, что она делает невероятные усилия, чтобы удержать в себе отвратительный отвар. Но это ей не удалось. Страшная судорога подняла ее вверх, и она извергла из себя зелье. Старый кацик задрожал от ярости. Я видел, как он схватил кинжал, которым резал головки кактуса, и как с криком бросился на несчастную женщину. Я успел схватить его за ногу, и он плашмя упал на глиняный пол. Однако Терезита заметила его выпад и остолбенела – словно приросла к соломенной стене; потом она издала протяжный стон, как изголодавшийся пес. Ее зрачки закатились под самый лоб, оставив лишь белки, которые ярко светились на ее фиолетовом лице, из судорожно сжатого рта сочилась коричневая жидкость. Но вот ее колени слегка задрожали, она поднялась на ноги, вздрогнула всем своим крепким телом, как бы собираясь с духом, выпятила грудь, с силой раскинула руки и стала все быстрее и быстрее биться головой о стену. Все это обещало очень банальный и совершенно нежелательный исход. Я невольно пробормотал:
– Какой кошмар!
Но вдруг из губ Терезиты раздался резкий, грубый крик:
– Дуннеркиель!
Она крикнула это чужим голосом, и казалось, будто с этим словом прекратилась какая-то отчаянная борьба. Судороги сразу прошли, ее тело успокоилось, уверенным жестом Терезита вытерла рукавом рубашки лицо, а потом – совсем как немецкие крестьяне – нос и рот. Тело ее отделилось от стены, на лице появилась широкая спокойная улыбка. Она твердой поступью вышла из угла и подошла к очагу, оттолкнула старика, перед которым только что трепетала в смертельном страхе, и самоуверенным жестом приказала ему встать в стороне. Тут только я увидел, что это была уже не Терезита, а кто-то другой. И этот чужак, не спрашивая, схватил стоявшую на земле чашу с вином и залпом осушил ее.
– Благодарю тебя, брат, – сказал он на чистом немецком. – Пресвятая Дева защитила нашего генерала! К черту этих лютеранских свиней. Pax vobiscum![23]
Она взяла мой хлыст и, ударив им старика, крикнула:
– Повторяй за мной, собака: «Pax vobiscum»!
Старик сиял:
– Вот видите, вот видите, она заговорила по-испански.
Однако, как я уже заметил, Терезита говорила вовсе не по-испански. С ее синих, широко улыбающихся губ срывалось чистейшее старинное нижнегерманское наречие:
– Ах, этот вшивый дикарь не понимает христианского языка.
Потом она молодцевато передернула плечами:
– Клянусь святым Хуаном де Компостелла[24], я голоден, чертовски голоден. А ведь у меня брюхо не хуже, чем у виттенбергского шутовского попа. Эй, брат, поделись.
Я сделал знак старику: пока я наполнял чашу вином, он принес из угла сухари и кусок жареной рыбы. Терезита взглянула на него:
– А, отлично! Ах, эти синие собаки! Что же скажет мне мой кёльнский архиепископ, если узнает, что я проповедовал христианство этаким обезьянам. Придется ему привезти несколько штук, иначе он не поверит. Но это правда, брат, это правда: кожа не крашенная, она взаправду синяя. Мы этих собак оттирали щетками и скребли наждаком. Мы сдирали с них целые куски кожи – оказалось, она синяя и снаружи, и изнутри.
Терезита пила, ела и неустанно наполняла чашу вином. Я стал задавать ей вопросы – очень осторожно, сообразуясь с тем, что она говорила. При этом я подражал, насколько мог, ее говору, вставляя время от времени в нижнегерманское наречие голландские слова, прибавляя испанскую ругань и латинские цитаты. Вначале я плохо понимал ее, и целые фразы проходили для меня непонятыми, однако мало-помалу я привык к старинной манере. Раз я чуть было не испортил прогресс: спросил, как ее зовут. Как-то невольно, сама собой, у меня вырвалась та единственная момоскапанская фраза, которой я научился, пока был среди синих индейцев, и которую мне так часто приходилось повторять: «Хуатухтон туапли (Как тебя зовут?)»; тут по лицу Терезиты прошла легкая судорога, и она боязливо ответила мне на своем языке и своим собственным застенчивым голосом:
– Меня зовут Терезита.
Я испугался, подумав, что сейчас она придет в себя. Однако того пращура, который продолжал жить в ней, не так-то легко было изгнать – Терезита снова засмеялась, громко и нагло:
– Хочешь пойти со мной, брат? Завтра я велю ободрать еще троих из тех, что тупы настолько, что никак не выучатся крестному знамению.
Из отрывочных фраз Терезиты мне удалось отчасти восстановить биографию предка синей индианки. Он родился на Нижнем Рейне, в Кёльне. Будучи францисканцем, принял сан, затем совершал походы вместе с испанскими войсками. Как полковой священник, он побывал на Рейне, в Баварии и во Фландрии. В Милане он познакомился с Сантаниллой, который позже уехал в Мексику, где был пятым, после Кортеса, губернатором. Предок Терезиты последовал за ним в Мексику и совершил известный поход в Гондурас. Каким-то образом он в конце концов попал в Истотасинту к синим индейцам, среди которых насаждал на свой особый лад христианскую культуру.
Терезита продолжала пить чашу за чашей; голос ее делался все грубее и отрывистее, а болтовня полкового попа делалась все развязнее. Она рассказала о взятии Квантутаччи, где предводительствовала с саблей в одной руке и крестом – в другой; о сожжении трехсот майя при взятии Мериды. Она плавала в море крови и огня, упивалась победами и оргиями с женщинами во время сноса храмов. Такого обилия людей, казалось, не убивал еще никто.
– Hail, Viva El General Santanilla and Hail, hail Cologne!
Голос изменил ей – казалось, у нее не хватило сил выразить криком всю разгульную силу предка:
– Если хочешь, брат, то я велю всех их завтра зажарить, всех вместе, всю синюю сволочь! Хочешь? Каждый сам сложит себе костер и подпалит его. Вот будет весело. – Она снова осушила чашу. – Отвечай же, брат! Ты не веришь? Пресвятая Анна, они сделают все, все, что я хочу, эти грязные свиньи. Не веришь? Берегись, брат, я выучил их одной хорошей штуке.
Она снова ударила кацика хлыстом.
– Иди сюда, старая языческая собака! Твой проклятый язык слишком часто молился твоим поганым дьявольским идолам, пока я не привез вам Спасителя и Пресвятую Деву! Долой этот синий обезьяний язык, который молился Тлахукальпантекутли, вшивой богине Коатлику-Ицтаккихуатль, и Тзентемоку, грязному богу солнца, рыскающему по всему свету вверх ногами. Долой, долой твой проклятый язык, откуси его сейчас же, слышишь!
Терезита кричала: целый град момоскапанских слов, будто удары хлыста, сыпался на старика. Потом вдруг, как если бы это бурное словоизвержение на родном языке сразу погасило в ее воспоминании давно минувшие времена, она съежилась; руки ее беспомощно нащупывали точку опоры, которой она так и не нашла. Медленно, как безжизненная масса, ее тело осело на землю. Она сжалась в углу, тихие рыдания трясли ее. Я повернулся к ней, чтобы протянуть кружку с водой – и тут мой взгляд упал на старого кацика. Он стоял позади меня, выпрямившись во весь рост, закинув голову и устремив широко раскрытые глаза вверх. И язык, свой длинный фиолетовый язык, он вытягивал вверх, словно хотел поймать им на потолке муху. Из его горла рвались гортанные звуки, руки его судорожно сжимали голую грудь, ногти глубоко впивались в синюю кожу. Я ничего не понимал – только смутно сознавал, что в нем происходит страшная борьба, что он отчаянно сопротивляется чему-то внезапному, чудовищному, какой-то непреодолимой силе, страшной силе белого монстра, которому безвольно подчинялись его отцы. Он боролся с дьяволом, возродившимся через сотни лет и таким же непреклонным, как и прежде. Поток страшных слов, когда-то несших его предкам нечеловеческие муки, уничтожил время: вот он стоит тут, жалкое животное, которое должно само растерзать себя по первому знаку господина – и он повиновался, он должен был повиноваться. В страшной судороге, под напором дикой, нечеловеческой воли, сильные челюсти сжались и перекусили высунутый язык. Подхватив окровавленный комок мяса губами, кацик сплюнул его далеко в сторону.
Меня охватил ужас. Я подумал крикнуть, затем бессмысленно схватился за карман, будто у меня там было средство, которым можно помочь.
В эту минуту к моим ногам, ластясь, подползла Терезита. Поцеловав мои грязные сапоги, она спросила:
– Господин, получу ли я теперь серебряный пояс?
Торреон (Коахила), Мексика
Март 1906
Паучиха
Лилит
Посвящается г-ну Францу Загелю из Праги
И в этом – воля, смерти не подвластная.
Кто тайны воли во всей мощи может знать?
Джозеф Гленвилл
Студент-медик по имени Ришар Бракемонт решил пожить в маленькой гостинице «Стивенс» на Рю Альфреда Стивенса[25], 6, в том самом жутком седьмом номере, где за три последние недели, в три пятницы, следующих одна за другой, трое постояльцев покончили с собой.
Первым был швейцарский коммивояжер. Его самоубийство обнаружилось только на следующий день, в субботу вечером: доктор установил, что смерть наступила в пятницу между пятью и шестью часами пополудни. Труп висел на вбитом в крестовину оконной рамы крепком крюке, на который обычно навешивали плечики с одеждой. Окно было задернуто. Вместо веревки самоубийца взял шнур для занавесок. Так как окно находилось очень низко, покойник почти что стоял на коленях: чтобы осуществить свое намерение, ему понадобилась небывалая сила воли. Установили, что он был женат, имел четверых детей, занимал прочное положение в обществе, жил в достатке, отличался добрым и веселым нравом. Он не оставил ни письма с объяснением причин самоубийства, ни завещания; в разговоре со знакомыми он никогда не упоминал о желании расстаться с жизнью.
Второй случай не особенно отличался от первого. Всего через два дня после смерти швейцарца тот же номер снял Карл Краузе, велосипедист-акробат из расквартировавшегося неподалеку цирка Медрано. Когда в пятницу он не явился на представление, начальство послало за ним в гостиницу капельдинера. Тот обнаружил акробата в незапертом номере – висящим на оконной раме подобно несчастному коммивояжеру. Сей суицид представлялся столь же загадочным, как и предыдущий: этот популярный артист получал по-настоящему высокие гонорары и, будучи двадцатипятилетним молодым человеком, имел обыкновение наслаждаться жизнью от всей души. Единственной близкой родственницей для покойного была старушка-мать, которой акробат имел обыкновение аккуратно, каждое первое число месяца, посылать две сотни марок на жизнь.
Для мадам Дюбоннэ, хозяйки той дешевой маленькой гостиницы, чья клиентура обычно почти всегда собиралась из артистов располагавшихся неподалеку монмартрских варьете, последствия второго самоубийства, совершенного все в том же номере, оказались весьма неприятными – кто-то съехал, кто-то из проверенных жильцов решил не заселяться больше. Пришлось хозяйке заручиться личной помощью комиссара девятого округа – он пообещал сделать для нее все возможное. В самом деле, он не только ревностно приступил к следствию по раскрытию причин самоубийства обоих жильцов, но еще и приобщил к делу сотрудника полиции, который поселился в таинственном номере.
Собственно говоря, этот полицейский, Шарль-Мари Шамье, сам вызвался помочь. Опытный «морской волк» из французского колониального военного флота с выслугой в долгих одиннадцать лет, он в одиночку караулил посты Тонкина и Аннама[26] не одну ночь и приветствовал не один неожиданный визит крадущихся, как кошки, желтолицых речных пиратов бодрящими залпами из винтовки Лебеля[27]. Шамье казался наиболее подходящей кандидатурой для поединка с «призраками», о коих по Рю Альфреда Стивенса уж поползли слухи. В воскресенье вечером он заселился в номер и, после того как с большим аппетитом отдал должное блюдам и напиткам почтенной госпожи Дюбоннэ, улегся спать.
Дважды в день, утром и вечером, Шамье забегал в комиссариат для доклада, и первое время его отчеты ограничивались заявлением, что ничего, достойного внимания полиции, не вскрылось. Зато в среду вечером он сообщил, что «кое-какой след прощупывается», но когда от него потребовали разъяснений, он попросил пока не допытываться, так как сам еще не уверен, что обнаруженное как-то связано с двумя смертями. Ясное дело, Шамье не хотел скомпрометировать себя и угодить в нелепое положение. В четверг вид у него был не такой уверенный, зато куда более серьезный. Тем не менее доклада и на сей раз не последовало. В пятницу утром, чем-то всполошенный, Шамье заметил – не то в шутку, не то всерьез, – что в окне номера есть нечто «притягательное и диковинное», но к самоубийствам это нечто не имеет отношения, и дознания ни к чему. Вечером в комиссариат он не пришел. Его нашли висящим на крюке, вбитом в оконную раму.
И на этот раз все выглядело точь-в-точь как в предыдущих случаях: ноги касались пола, узел был сконструирован из занавесочного шнура; окно закрыто, дверь – нет. Смерть наступила в шестом часу после полудня. Из широко разинутого рта покойника безвольно свисал заветренный язык.
Эта третья смерть имела своим следствием то, что еще в тот же день все постояльцы выехали из гостиницы «Стивенс», за исключением одного немецкого учителя гимназии из номера 16, который, однако, не преминул использовать панику остальных как повод срезать арендную плату на треть. Мадам Дюбоннэ порадовалась хотя бы тому, что на следующее утро Мэри Гарден, эксцентричная оперная дива, подъехала к гостинице в своем «рено» и купила у нее алый шнур от занавески за двести франков – как некий скандальный артефакт, засветившийся в газетах, почти наверняка обладающий магической силой после контакта с шеями стольких самоубийц.
Будь дело летом – в июне или, скажем, в августе, – мадам Дюбоннэ выторговала бы за шнур втрое больше; псы-газетчики наверняка добрую неделю трепали бы такую лакомую кость. Но сейчас, в разгар сезона – выборы, Марокко, Персия, биржевое банкротство в Нью-Йорке, три политических скандала одновременно, – под историйку полумистического толка трудно было сыскать хоть бы и строку. В итоге о происшествиях на Рю Альфреда Стивенса говорили меньше, чем они того заслуживали. Кроме того, упоминая о них в лаконичной и сухой манере, газеты ограничивались в основном повторением полицейских реляций, и все статьи на эту тему были почти совсем лишены налета сенсационности. Лишь из них Ришар Бракемонт, студент-медик, и знал обо всем этом деле. Укрылся от него только один мелкий факт – столь незначительный с виду, что ни комиссар, ни очевидцы трагедий не доложили о нем репортерам. Припомнился он лишь впоследствии – после истории с самим студентом.
Когда полицейские снимали с крюка Шарля-Мари Шамье, у покойника изо рта вдруг выполз большой черный паук. Коридорный, вскрикнув «Боже, снова эта мерзость!», сбил его щелчком; хотел прихлопнуть, но юркая тварь сбежала. Позже, во время следствия по делу Бракемонта, он заявил: когда изымали из петли тело швейцарца-коммивояжера, точно такой же паук спрыгнул с плеча самоубийцы.
* * *
Однако Ришар Бракемонт не мог об этом знать. За порог седьмого номера он ступил через две недели после третьего самоубийства – в воскресенье. О своей жизни в гостинице он вел дневник, внося записи каждый день, – дневник, приведенный ниже.
* * *
Дневник Ришара Бракемонта, студента медицинского факультета