Из Египта. Мемуары
Часть 21 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тут из библиотеки появилась его жена.
– Исаак, нет тебе прощения! – крикнула она в мраморное фойе. – Долго же ты не заглядывал – как же так, tesoro[67].
Дедушка Исаак ее поцеловал.
– Али! – во все горло крикнула хозяйка. – Чаю!
– Что скажешь, caro?[68] – поинтересовался господин в аскотском галстуке.
– Я пока сам не знаю, что думать, – ответил дед – уклончиво или же, как бы сказал он сам, дипломатично: говори меньше, чем думаешь, но вкладывай в слова больше, чем знаешь.
– finita, – заметил господин. – Что тут думать. La commedia finita[69], – с деланым ужасом промурлыкал он, театрально вскинув руку, точно дожидался лишь повода, чтобы запеть арию.
– Siamo seri, будем серьезны, – вставила его жена.
– Siamo in due[70], – снова запел муж, и преданная жена, уловив музыкальный намек, с готовностью подхватила «O soave fanciulla»[71], а дед присоединился к ним дрожащим басом.
Трио допело, рассмеялось, закашлялось, и мужчина вздохнул.
– Мы так долго живем на свете, caro, и накопили столько дивных воспоминаний, что нас не запугать каким-то хулиганам в тюрбанах. – Он примолк, а потом добавил: – Хулиганы-шмулиганы. Я выстроил этот дом на пустом месте, – он указал на мраморные полы, облицованные мрамором стены мраморной лестницы, где кремовый дневной свет ласкал пару мраморных статуй, стоявших за рельефной деревянной дверью, – и не собираюсь оставлять его им. Здесь, мой друг, я и намерен умереть через много-много лет, подобно царю Давиду в объятиях юной, резвой и желанной Вирсавии, – он обнял жену за талию и многозначительно потерся бедром о ее бедро.
– Уго! – с деланым упреком воскликнула жена.
– Уго! – передразнил он с небрежной дерзостью старосветского charmeur[72]. – M’hai stregato, ты меня околдовала, – прошептал он, касаясь губами ее шеи, обнял жену обеими руками, повернулся к деду и подмигнул лукаво, точно сорванец, с заговорщическим видом, как женолюб – женолюбу. Уго был самым влиятельным биржевым брокером в Египте: именно ему и местная, и европейская элита доверяла воплощать свои мечты о богатстве.
– Объясни мне, что происходит? – спросил дед.
– Что происходит? – повторил синьор Уго, весело глядя на собеседника. – А происходит то, что французам и англичанам придется вернуть захваченное Насеру. Русские не позволят им ничего оставить – ни канал, ни Порт-Саид, ничего. Ирония в том, что и англичане, и французы это уже понимают, хотя и продолжат сражаться, чтобы сохранить лицо.
– Значит, это конец, – пробормотал Исаак.
– Я слышал… – Уго осекся и покосился на меня.
– Говори. Он ничего не понимает.
– Мои друзья, – начал Уго, имея в виду облеченных властью клиентов из египетского правительства, – мои друзья уверяют, что Насер не простит этого нападения. Когда все завершится, последуют серьезные репрессии против французских и британских подданных. Национализации. Депортации. Евреев это тоже коснется.
– Евреев?
– В отместку за агрессию Израиля.
– Но мы же не израильтяне…
– Скажи это президенту Насеру!
– Тогда мы погибли. Понятно теперь, почему они закрыли банки. Отберут все нажитое и вышвырнут меня из Египта – не за то, что я гражданин Франции, так за то, что еврей.
– Questa o quella[73], – процитировал синьор Уго строчку из арии, однако же ему хватило такта не запеть.
Дедушка ответил, что такого кошмара он и представить себе не мог. Это хуже, чем дожидаться вторжения немцев в Александрию.
– Если со мной что-то случится, запомни это имя. Мосье Краус. Женева. Вили знает.
Синьор Уго достал белую сигаретную пачку и принялся что-то царапать на обороте.
– Ты с ума сошел? – воскликнул дед. – Не записывай ничего. Просто запомни.
Синьор Уго многозначительно кивнул, убрал ручку и, дабы грустные мысли не омрачали его неизменно доброго расположения духа, напустил на себя оживление (якобы ради ребенка) и напомнил нам, что в гостиной накрывают к чаю.
– Che sciagura, вот же напасть, – неожиданно певуче произнес он по-итальянски.
Уго да Монтефельтро, урожденный Хуго Блумберг, происходил из Черновиц. Как многие талантливые румынские евреи его поколения, эмигрировал в Турцию в надежде открыть какое-нибудь дельце, но все его затеи так ни к чему и не привели; в итоге оказался в Палестине, куда прибыл корреспондентом украинской газеты на идише, которая закрылась прежде, чем он успел написать для нее хоть одну статью. Оттуда перебрался в Египет. Вскоре очаровательный молодой человек, отличавшийся способностями к языкам и пению, стал биржевым брокером французской и итальянской общин. В какие-нибудь четыре года сказочно разбогател. Памятуя о грозивших евреям опасностям, после ряда антисемитских выступлений в Каире синьор Уго с женой сменили фамилию. Сперва они хотели из Блумбергов (что по-немецки значит «гора цветов») стать Монтефиоре – взять итальянский вариант той же фамилии и тем довольствоваться, однако добрый товарищ напомнил им: нет ничего более еврейского, чем Дом Монтефиоре[74]. Тогда Уго отказался от вымышленной фамилии и вскоре взял ее французский вариант, к которому на этот раз решил присовокупить аристократическую частицу «де». И стал Юго де Монфлери.
Но и этот его прожект оказался недолговечным: кто-то рассказал Юго о двух французских драматургах Монфлери, отце и сыне, которых на самом деле звали Антуан и Закари Жакоб. Из этого последовал вывод, что и Монфлери, объект убийственных насмешек Сирано де Бержерака, тоже был «из наших». Блумберг поспешно отказался от прозвища «мосье де Монфлери» и взял фамилию, которая звучала похоже и которая, как любил повторять Уго (губы его при этом насмешливо подрагивали), обладала бесспорным шармом и почтенным происхождением. Он стал Уго да Монтефельтро, «имеющим постоянное местожительство», как говорилось в итальянском паспорте, который он купил из-под полы, не в Ливорно, откуда якобы происходило большинство левантийских евреев, но в Монтальчино: ему нравились тамошние вина.
Друзья дразнили его «Уголино да Монтефельтро»; прозвище это бесконечно льстило румынскому франту, поскольку звучало аристократично вдвойне, вдобавок наводило на мысли о Данте, отчего дедушка Исаак и прозвал приятеля «Дантес де Монте-Кристо».
В последующие годы мало кому из отпрысков обитавших в Александрии европейских семейств не довелось повстречаться с синьором Уго. Обеднев к старости, он зарабатывал на жизнь уроками истории, математики и литературы; жена его, Полетт, обшивала нарождавшуюся египетскую знать. По воскресеньям оба по-прежнему появлялись в «Спортинг-Клубе», рука в руке прогуливались по главной аллее или полям для игры в поло, он в неизменном твидовом пиджаке и аскотском галстуке, она в ярких, кричащих нарядах, которые кроила сама по лекалам из журнала «Бурда» и шила из модных тогда в Египте цветастых тканей. Отец заметил, что улыбка исчезла с ее лица, да и муж ее, когда нам случилось у них обедать, уже не мурлыкал себе под нос, потирая руки, прежде чем открыть бутылочку старого бордо, которую явно увел из-под носа у комитета по национализации.
– Не последняя, но одна из последних. Когда оно кончится, конец и нам – верно, cara?
– Вечно ты о грустном, – ответила жена. – Открывай вино, и будем наслаждаться. Libiam – et aprs nous le dluge[75], – повторяла она слова Верди и мадам Помпадур; мы сидели в пансионе на рю Джабарти в крошечной комнатке, служившей супругам и столовой, и спальней: от былой роскоши их дома в Болкли не осталось и следа. Синьор Уго, по своему обыкновению ловивший любой намек на оперы Верди, пропел арию, потом другую, потом еще одну, из «Травиаты», и закончил исполнением Addio del passato[76] от лица мужчины. В такие минуты мама, понятия не имевшая, что он там поет, сидела с бокалом вина в руке, изнывая от скуки, и прятала смешок при виде напыщенного пожилого господина, который скрывал дряблый зоб под всевозможными шарфиками и который, как она знала, в любую минуту готов был залиться слезами. И действительно, допев арию до конца, Уго по-детски всхлипывал, на что жена его неизменно откликалась нежнейшим и участливым «Tesoro!»: теперь она, чтобы разрядить атмосферу, тем более должна была поднять бокал и предложить тост «За самую прекрасную душу на свете».
Немногие догадывались, что синьора да Монтефельтро утратила улыбку не только из-за того, что ее снедала грусть, но и потому, что стыдилась показывать, во что превратились ее передние зубы, лечить которые ей было уже не по средствам. Изредка ей случалось наткнуться с друзьями в клубе на бывшего своего дантиста или оказаться с ним за одним столом, и всякий раз доктор настаивал, чтобы она показала ему зубы. Синьора да Монтефельтро противилась, ссылаясь на этикет и правила приличия, называла его «неисправимым волокитой» за то, что он осмелился просить даму ее возраста прилюдно разинуть рот. Однако, поупрямившись, в конце концов все же уступала и разрешала осмотреть ее десны.
– Я так и думал. Приходите завтра же, поняли?
Столь неуместной бесцеремонностью и даже грубостью он рассчитывал избавить бывшую гранд-даму от неловкости, вызванной тем, что денег за визит с нее никогда не потребуют.
– Непременно, доктор, непременно, как-нибудь на днях. Но завтра я играю в бридж.
«Завтра я играю в бридж» было излюбленным присловьем Монтефельтро; эта полуправда не столько обманывала, сколь демонстрировала неудавшуюся попытку обмануть, и все цитировали эту фразу, когда хотели показать собеседнику, что говорят неправду.
– Завтра мы играем в бридж, – заявил во всеуслышание синьор Уго, едва в столовую вошел Али с чаем и горячим шоколадом: так он пытался сбить слугу с толку – пусть думает, что мы говорили о картах. – Я играю только ради Полетт. Сам-то я бридж терпеть не могу, – продолжал Монтефельтро, чрезвычайно довольный ловкостью, с которой переменил тему, едва заслышав, как открывается кухонная дверь. – Особенно когда пасмурно, а сейчас что ни день, то пасмурно. В хмурые осенние дни нет ничего приятнее, чем пить горячий чай и слушать Брамса. – Так он намекал жене, чтобы она сыграла на фортепиано.
– Не сейчас, Уго. Лучше поставь пластинку.
Синьор Уго скрылся в гостиной, беззаботно посвистывая. Через считанные мгновения что-то зашуршало, как будто прилежный садовник сгребает граблями опавшие листья, и со старенькой поцарапанной пластинки на семьдесят восемь оборотов пронзительно вступило трио для валторны[77].
– А тебе шоколадки, – Уго протянул мне огромную коробку «Тоблерона», где крошечные шоколадки в отдельных обертках составляли головокружительную разноцветную мозаику.
– Ты какую хочешь? – спросил дедушка Исаак.
Я взял малютку с нарисованным на фантике фундуком, медленно развернул, сунул в рот и, к собственной досаде, почувствовал, что, не успев ни толком насладиться, ни осознать, что я ем шоколад, ни даже положить скомканный фантик в большую пепельницу возле коробки, проглотил ее. Изо всех сил стараясь ничем не выдать желания съесть еще одну, я сказал синьоре да Монтефельтро, что шоколад восхитителен.
– Тогда возьми еще, – предложила она, а когда я съел и эту, добавила: – Бери, бери.
Я стремительно прожевал третью шоколадку в надежде, что хозяйка угостит меня четвертой, но тут вмешался дед: мол, хватит с него, он и так три съел.
– Как скажете, – согласилась синьора да Монтефельтро. – Тогда пусть возьмет с собой.
Наконец дедушка сказал, что нам пора идти, но синьор Уго с женой упросили нас посидеть еще, и мы остались на пять минут, после чего дед повторил: нам пора идти, хотя на этот раз и не встал, понимая, что снова уступит уговорам хозяев. Впрочем, на третий раз они и сами поднялись, чтобы проводить нас через просторную террасу к задней калитке. Пробираясь узким коридором к стеклянным балконным дверям, я разглядывал протянувшиеся вдоль всей стены ряды пустых пачек из-под сигарет «Элмас». Мне показалось, что их там тысячи. Синьор Уго заметил мое любопытство и пояснил:
– Порой мне приходит какая-нибудь мысль, и я тут же записываю ее на обороте сигаретной пачки.
По его словам, он прекрасно помнил, где какую искать, а потому всем домашним строго-настрого запрещалось трогать, перемещать и уж тем более вытирать пыль с того, что большинству показалось бы кладбищем случайных мыслей.
– Хулиганы могут забрать у нас все, что им заблагорассудится, но это – никогда.
В конце концов тайная полиция конфисковала все его пустые пачки для проверки и так никогда и не вернула.
Перед уходом я напомнил синьоре да Монтефельтро, что она обещала дать мне с собой конфет (и явно уже забыла об этом).
– Совсем дурочка беспамятная стала, – проговорила она и поспешила в комнату.
– Как ты себя ведешь? – одернул меня дед. – Тебя что, арабы воспитывали? Неслыханная наглость! Больше никуда тебя не возьму. Ты меня опозорил, – не унимался дед. Мы шагали прочь от виллы Монтефельтро, а счастливая пара оживленно, как-то по-старосветски махала нам вслед, точно с палубы круизного теплохода. – Да, опозорил, – повторил Исаак, с каждым словом вонзая трость в тротуар. Он ворчал всю дорогу, пока мы спускались с холма, я же сжимал шоколадки в кулаке, не решаясь их съесть, пока он не успокоится. У подножия холма мы молча свернули в сторону, как советовала синьора да Монтефельтро. Дедушка Исаак хотел заглянуть еще к одному знакомому семейству, но тут нам навстречу выскочили два арабчонка.
– Евреи? – глумливо оскалился один из них, сжимая камень в кулаке.
Дед вспомнил, как отреагировала его сестра Эльза, когда той в Париже во время Второй мировой два полицейских задали тот же вопрос, и с силой толкнул парнишку в грудь.
– По-твоему, я похож на еврея? – рявкнул он.
– Мы подумали, что вы эти сволочи.
– Поищи их в другом месте.
Дедушка Исаак молча взял меня за руку и повел прочь.
– Cammina[78], не останавливайся, – бросил он по-итальянски. – Не хочу оборачиваться, – добавил он, когда мы отошли шагов на пятнадцать. – Оглянись и скажи мне, что они делают.
Я обернулся: арабчата смотрели нам вслед, словно вдруг засомневались в истинности дедовых слов.
Мы срезали путь по переулку и припустили к остановке трамвая.
– Не бойся, ничего с нами не случится, – успокоил меня дед, прибавляя шагу.
Мы заметили повозку и во все горло закричали вознице.
– Шариа Тиба, – произнес дед по-арабски, едва мы уселись, – рю Теб, – и заспорил с извозчиком о цене; наконец сторговались. Возница слегка хлестнул лошадь кнутом по гриве, и мы тронулись. Мы кружили по улицам, подбираясь всё ближе к Спортингу, миновали одну за другой виллы, проехали даже сад Монтефельтро с псевдокариатидами и сломанным фонтанчиком, который не работал ни дня; до наших ушей не доносилось ни звука, лишь время от времени взлаивала вдалеке собака да дряхло поскрипывал экипаж, лошадь же, как ни странно, откуда-то знала Брамса и неспешно выстукивала копытами трио для валторны.
Вдруг вдалеке за Болкли в ракурсе, в котором мне ни разу не доводилось его видеть, вырос Спортинг – весь, целиком, с далекими полями для игры в поло и бесконечными рядами пальм вдоль пространного ипподрома. Запахло надвигавшейся грозой; на почерневшем небе над домами и церквами, протянувшимися, насколько хватало глаз, вдоль трамвайных путей, кое-где проглядывали рыжие пятна. До нас донесся знакомый звон: часы на церкви на авеню Амбруаз Ралли отбили пять, подражая мелодии Биг Бена.
– Мы еще успеем к чаю, – заметил дедушка Исаак и вспомнил: – Кстати о шоколадках: ты что, решил забрать всё себе?
Я протянул ему конфетку в зеленой обертке. Мне никогда не нравились фисташки.