Искусство терять
Часть 34 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Да.
Впервые Наима слышит это слово, произнесенное с арабским акцентом, и «х», такое раскатистое, прибавляет ему серьезности. Откинувшись в кресле, Лалла смотрит на нее с бесстрастным лицом.
— А ты сама что об этом думаешь?
— Не понимаю.
— О независимости что думаешь?
— Я — за, разумеется.
— Разумеется…
Больше он ничего не говорит. Звяканье ключей прерывает двусмысленное молчание. Входит Селина, нагруженная покупками, и весело здоровается. Это с ней Наима говорила по телефону. Она поймет во время будущих визитов, что, с тех пор как старый художник болен, Селина при нем одновременно любовница, медсестра, натурщица и ассистентка, многофункциональная и незаметная спутница, сероглазая и упрямо любящая. Когда она предлагает остаться ужинать, Наима понимает, что не заметила, как прошел день. Вскочив, она смахивает с юбки крошки от печенья.
— Приходи еще, — говорит Лалла, — сейчас я слишком устал, чтобы привести в порядок мысли. Слишком много говорил.
И при виде его тонкой улыбки Наима спрашивает себя, не нарочно ли он это сделал, не пытается ли оттянуть планирование выставки, утопив ее в потоке своих рассказов, как будто хочет в последний раз станцевать со смертью и ускользнуть, несмотря на свои слова о смирении.
На следующей неделе печенье в тарелке на журнальном столике другое — «Кошачьи язычки». Это коробка из супермаркета — таких, должно быть, продается тысячи по всему миру каждый день, — однако, надкусив «кошачий язычок», Наима снова вспоминает Йему. В какой-то момент ее детства — она точно не помнит, когда, бабушка решила включить западную пищу в свои рецепты и припасы, как будто хотела показать внукам, что идет в ногу со временем, или боялась, что вкусовые бугорки маленьких французов склонят их к таким продуктам, каких у нее-то и не окажется, — Йема экспериментировала: кускус с жареной картошкой, пицца с бараниной, гамбургер из кесры и, разумеется, все сорта печенья из крупнейшего во Франции «Леклерка», который соседствовал с «зоной». Она так гордилась своими покупками — целиком и полностью основанными на картинках с упаковки, — что никогда Наима и ее сестры не посмели ей сказать, что сухое печенье из супермаркета безвкусно и они ждут возвращения сладостей на меду. Наима сбилась со счета, сколько «кошачьих язычков», в точности таких же, как те, которыми угощает ее старый художник, она съела, улыбаясь бабушке, чтобы не огорчать ее. Она доедает печенье — вкус, а вернее сказать, полное его отсутствие, не изменился.
На этот раз Лалла одет в бледно-желтую рубашку и грубый старомодный пиджак. Он похож на старого дядюшку со свадебной фотографии или на одного из этих допотопных господ, что надевают лучший костюм, чтобы пойти выпить по стаканчику на городском тотализаторе в воскресенье — не ради тотализатора и пьяных рож, с которыми они там встретятся, нет — а просто потому, что сегодня воскресенье, день костюма и лаковых штиблет. Наима, желая успеть побольше, чем в прошлый раз, с порога заводит разговор о рисунках, которые хочет раздобыть Кристоф:
— В какой момент вы начали работать с этой формой? Самые давние — они какого года?
Лалла защемил нижнюю губу двумя пальцами:
— В шестьдесят пятом или чуть раньше. Точно не помню. Во всяком случае, через несколько лет после независимости…
Он мечтательно улыбается этому слову и, не обращая внимания на настойчивые (может быть, даже панические) взгляды Наимы, продолжает рассказ о своей жизни с того места, на котором прервал его в прошлый раз, как будто это книга с закладкой, которую он спрятал под журнальным столиком, чтобы она, когда вернется, могла открыть ее сразу, без усилий, на нужном месте.
— Независимость — это было… Это был чудный и трагический бардак, вот что. Были хорошие моменты, очень хорошие. Благодаря социализму у нас вдруг появилась масса новых друзей. Столица была полна иностранцев, они говорили на языках, какие нам раньше и в голову не приходили. Интеллектуалы, мастера из далеких и холодных стран приехали преподавать. Нас учили пользоваться техникой. Во всех областях, будь то сельское хозяйство, угольная промышленность или пластические искусства, техника была царицей, или, вернее, нам говорили, что это мы можем быть ее царями. Поначалу я учился на курсах фотографии и кино. Я несколько раз встречал Рене Вотье [89]— тебе это что-нибудь говорит? — с его одержимостью снимать вживую, ловить каждый кадр того, что он называл «наш народ на марше». Он однажды послал меня снимать военный парад, я видел бывших муджахидов, на костылях, с торчащими культями, смотрел, вытаращив глаза, но не снял ни одного кадра. Я забыл, что у меня есть камера.
Он смеется, и белесые усы над верхней губой подрагивают, как маленький зверек.
— Я думаю, что техника — это всегда было не мое. Вообще-то, мечтать о технике — мне это всегда казалось делом крестьянским. Вспоминался отец, как он говорил мне, что однажды, может быть, у нас будет трактор, как будто это была самоцель жизни. А я вот занялся живописью и рисунком. Это мне нравилось. Я поступил в Школу изящных искусств в Алжире и там познакомился с Иссиахемом. Он меня впечатлял, конечно же, но не по причинам художественного толка — я не знал, что такое быть хорошим или плохим художником, не уверен, что и сегодня знаю, нет, — он впечатлял меня, потому что я знал: это он нарисовал банкноты в пять динаров, а мне это казалось абсолютным успехом. Я хочу сказать: вот пишешь ты картину, которую повесят в такой-то галерее или в музее, это хорошо для тебя, прекрасно для твоего CV. Но банкноты в пять динаров! Они ходят из рук в руки целый день. Все их видят. Твоя живопись выпадает из бумажников, из платков и носков, звяк-звяк, твоя живопись лежит в кассе магазина, твоя живопись возвращается в банки, прячется под матрасами. Думаю, я потому и большие формы писать никогда не любил, что уж слишком впечатлили меня эти чертовы пятидинаровые банкноты Иссиахема.
На этот раз Наима смеется вместе с ним. В дверном проеме появляется Селина. Она не спрашивает, что их рассмешило, не пытается вступить в разговор. Она только смотрит на два озаренных смехом лица, недолго, и возвращается к своей работе, чуть нахмурив брови. Наима спрашивает себя, сознает ли Селина, что непрерывные излияния художника, на первый взгляд спонтанные и невнятные, — этот старческий рефрен, похожий на лодку с разбитым рулем, — в конечном счете выстраивают крепкую стену из слов, не дающую ей приступить к своей теме. А может быть, он на самом деле и не строит эту стену из слов — другой вариант, — а это она, Наима, превращает бессвязный разговор в горячий монолог, потому что ее собственные реплики кажутся ей столь незначительными, что она забывает их, едва произнеся, а рассказы Лаллы не дают перевести дух, как будто он Шахерезада, а она султан — впрочем, если последний и прерывал множеством реплик рассказчицу в своем дворце с арабесками и фонтанами, то в разных версиях «Тысячи и одной ночи» это никак не отражено, сказки не пересыпаны их диалогами, — и Наима, как султан, стирает себя из своих воспоминаний, чтобы сохранить лишь пьянящий сок историй. Художник смотрит в дверной проем, опустевший после ухода Селины, и продолжает:
— Да… беда в том, что нам понадобилось немного времени, чтобы понять: независимость — это еще не все. Кто это сказал — кажется, Шекспир? — власть не бывает невинной. Почему же мы продолжаем мечтать о хороших правителях? У тех, кто хочет власти достаточно сильно, чтобы ее получить, чудовищное эго, непомерные амбиции, все они потенциальные тираны. Иначе не метили бы на это место… Когда избрали Бен Беллу — уже звучали глухие голоса, что все подтасовано, что он не должен был оказаться на этом посту, что он закоротил внутренние переговоры. Я их не слушал, потому что хотел, чтобы независимость была прекрасна. Но в шестьдесят пятом уже стало трудно верить, что мы живем в демократии… Про переворот Бумедьена тебе кто-нибудь рассказывал?
Наима качает головой, и глаза Лаллы загораются, уже полные удовольствия рассказать. Он наклоняется вперед:
— Ты художник, тебе это понравится. Представь себе, что как раз тогда Понтекорво снимал в городе «Битву за Алжир» [90], и мы привыкли видеть солдат, танки и весь карнавал войны. Увидев людей Бумедьена, мы подумали, что это Понтекорво снимает в тот день большую сцену. Говорили: «Ну силен, во дает!» Да и солдаты сумели воспользоваться путаницей. Они говорили нам: «Не надо паниковать. Просто кино». А на самом деле это был настоящий государственный переворот, и назавтра они напустили танки на оппозицию. И все началось сызнова: аресты, исчезновения… Вот так исчезнуть ужасно. Я писал как одержимый, надеясь, что это не даст мне исчезнуть. Я хотел прославиться, чтобы хоть мое имя осталось после меня, если ничего не останется от тела.
Он снова протягивает ей тарелку с печеньем, и Наима, еще перекатывая во рту липкие крошки, послушно берет. Она ест «кошачьи язычки», слушая истории из иных времен, и ей кажется, что она на несколько часов вернулась в детство.
— В те годы так или иначе все творили, — продолжает Лалла, — искусство в нас, можно сказать, зудело. Театр в Алжире, например, буквально кипел. Спектакли были каждый вечер, трупп появлялось так много, что маков в поле, была труппа Катеба, конечно, но…
Что-то, похоже, приходит ему в голову, и он осекается на середине фразы. И говорит с сокрушенной улыбкой другим, угасшим, голосом:
— Прости, если я повторяюсь, ты наверняка ведь уже все знаешь.
В этот миг — именно в этот, хотя это в то же время и финальная точка долгой череды других мелких мгновений, начавшейся десять или пятнадцать лет назад, — Наима поняла, до какой степени ничего не знает об Алжире — историческом, политическом и географическом, о том, что она назовет настоящим Алжиром в противовес Йеме и Пон-Ферону, которые были для нее Алжиром личным и пережитым как опыт.
Вернувшись домой, Наима берет словарь Ларусса [91], валяющийся в углу (она регулярно заглядывает в него, несмотря на появление Интернета, по привычке, унаследованной от отца). Открывает его на букве х и читает:
Харки, сущ. м.:
Военнослужащий в формировании харки.
харки, сущ. и прил.:
Член семьи харки или потомок харки.
— Нет, — говорит она словарю. — Об этом не может быть и речи.
В этот вечер Наима звонит Клариссе и сообщает, что собирается навестить их в конце недели. По голосу матери она понимает, что та встревожена: Наима обычно приезжает только в случае любовных горестей, временной безработицы и — реже — на национальные праздники, когда выпадают длинные выходные. Наима уверяет, что все хорошо, просто надо поговорить. Сама вслушавшись в то, что сказала, она понимает, как угрожающе звучат ее слова. Эта фраза предшествует разрывам, это ложь злодея в фильмах-экшен, чтобы ему открыли дверь… Неужели так трудно просто поговорить? Неужели, когда изъявляют это желание, хотят всегда другого? Неужели это не обманка — заключает наконец Наима, — потому что хотят-то на самом деле «вызвать на разговор» — а это еще более тревожная формулировка, к тому же чаще всего с немецким акцентом?
• • •
Дом детства, кажется, с каждым ее визитом все меньше. Он давно не похож на домину, окруженную бескрайним лугом, по которому она когда-то бегала с сестрами. Пруд за садом, замерзавший зимой и служивший им катком, стал маленькой лужицей. Наима удивляется каждый раз, когда приезжает к родителям: как непохожи размеры картинки на то, что сохранили ее воспоминания.
Занося чемодан на второй этаж, она в который раз рассматривает висящие на лестнице семейные портреты. На них запечатлены поколения, предшествовавшие Клариссе, и многочисленные ветви семьи. Семья же Хамида представлена только одной фотографией Али времен Второй мировой войны и еще одной, на которой он позирует с Йемой в кухоньке в Пон-Фероне, отпечатанной в черно-белом варианте, чтобы было похоже на архивный снимок. С отцовской стороны у Наимы никогда не было ни прадедов, ни двоюродных дедов, позирующих на фоне шелковых цветов и пестрых тканей.
В первые часы по приезде она ведет себя как обычно: выходит прогуляться в сад, несмотря на колючий холод, помогает матери разморозить яблоки для пирога, делится с родителями последними новостями о сестрах. Она не спешит приступать к тому, зачем приехала. Разговорить Хамида — дело нелегкое, Наима это знает. В разговоре у него только две ипостаси — он или пламенный трибун, или Пьеро, то есть уходит в молчание. Когда он хочет говорить, он говорит — даже слишком много, толкает речуги, его не прервешь и не перебьешь. Если же тема не интересует его, пугает, огорчает или сердит, он забивается в угол своего сознания и прикидывается дурачком.
Наима ждет, когда они останутся вдвоем в кухне, чтобы осторожно изложить ему замысел Кристофа. Рассказывает о первых встречах с Лаллой, пытается рассмешить отца, повторяя анекдоты старого художника, упоминает о рисунках, оставшихся по ту сторону моря. Говоря, то и дело повторяет название страны, где находятся рисунки, сначала робко, потом все громче, но Хамид на это слово не реагирует, оно как любое другое, как если бы она сказала «стол», или «квартира», или, например, «пион», а она все равно продолжает хлестать им наотмашь, надеясь, что будет повторять и повторять его, и он в конце концов выдаст себя. Отец расставляет на подносе аперитивы и молчит, будто ждет, чтобы она перешла к делу, будто знает — но может быть, у нее уже паранойя? — что все это лишь долгая преамбула. Наима говорит в пустоту, снова и снова, без конца и без помощи, ей кажется, что она теряет почву под ногами, и, сбиваясь и злясь все больше, она выпаливает:
— Я еду туда. В Алжир.
Она думает, что сказала это, только чтобы он среагировал, но, бросив ему слова, понимает, что не лжет: она поедет туда. Она не знает, когда приняла решение, может быть, с самого начала, не отказавшись сразу от предложения Кристофа, а может быть — в гостиной Лаллы несколько дней назад, или секундой раньше, поняв, что молчание отца не оставляет ей иного выбора.
Он тщательно режет колбасу, и сухой и частый стук ножа напоминает звук маятника, который, отмеряя время, удлиняет его. Закончив, он кладет тонкие кружочки в фарфоровую миску и наконец решается посмотреть на Наиму:
— Я могу тебе запретить?
— Нет.
Хамид пожимает плечами, давая понять, что в таком случае ей не надо было ему об этом говорить.
— Я бы хотела, чтобы ты мне помог.
— Не понимаю как.
— Ты мне никогда ничего не говорил об Алжире, — вздыхает Наима.
Представляя себе этот разговор, она думала, что эта фраза вольется в непринужденную беседу летним вечером, воображала легкость слов, окутывавших кружевами бокалы с белым вином и кружочки колбасы. (Алкоголь + свинина, иногда ей кажется, что ее отец считает своим долгом на каждом шагу доказывать, что можно быть магрибинцем, не будучи мусульманином.) Но реплика зла, полна упрека, а сад за окном гостиной покрыт январским инеем.
— Что я, по-твоему, должен тебе сказать? — отвечает Хамид, не глядя на нее. — Я узнал, какой он формы, когда увидел карту мира во Франции. Я впервые увидел столицу, когда мы бежали из страны. Так что я могу тебе рассказать? Какого цвета были стены в спальне? Я ничего не знаю об Алжире.
— Но твое детство?
— Дети везде одинаковы.
Чтобы он не замкнулся в обиженном молчании, Наима не настаивает. Она предпочитает перевести разговор на фильмы о супергероях; эта страсть, которую она издавна делит с Хамидом, иногда кажется ей смутной потребностью, чтобы кто-нибудь их спас, хоть она и не знает толком от чего. Весь остаток обеда они классифицируют людей Х по предпочтениям, смеются над Суперменом, слишком непобедимым и всегда плохо причесанным, зато превозносят Человека-паука с его вечными нравственными терзаниями и смеются над Клариссой, которая так и не сумела полюбить этих героев и вечно всех путает.
Назавтра она соглашается на утреннюю прогулку, хотя раскисающие с ноября по март дороги под голыми деревьями всегда наводили на нее тоску. Все трое идут в тишине по лесу, который тоже меньше, чем жил в ее памяти, и потерял свои тайные драгоценные местечки: поляну Фей, тропу Ланей. Когда Кларисса отстает в поисках нарисованных на стволах знаков, указывающих будущие зоны вырубки, Наима решается задать отцу вопрос, который не дает ей покоя:
— Что делал Али во время войны?
В голове Хамида взрывается ощущение, которого он не испытывал с отрочества. Словно кто-то скребет ногтями по черной доске. И звук кажется ему таким громким, что и Наима его слышит, он передается из его черепной коробки в голову дочери, ввинчивается ей в ухо.
— Я не знаю, — признается он наконец. — Думаю, ничего особенного.
Она видит по его глазам, что это надежда, которую ему хочется превратить в истину.
— Тебе, наверно, надо спросить у бабушки, — добавляет он, — а то я ничего не помню.
— Очень смешно, — отвечает Наима.
Он отлично знает, что она не может вести такие разговоры с бабушкой. В конце концов, это он не захотел учить своих детей арабскому. Когда дочери спрашивали его — почему? — он отвечал, как и почти всегда, если разговор касался Алжира, что ничего не помнит и уж точно забыл грамматику этого языка, на котором, однако, продолжает говорить, правда, все хуже, с матерью, братьями и сестрами. Чтобы учить языку, утверждал он, надо знать, как он функционирует, как строится. Наиме его ответы никогда не казались убедительными. Ей кажется, что он перепутал интеграцию с политикой выжженной земли, почти не оставив дочерям пространства для дискуссии с жалким уровнем французского у Йемы и маловразумительными переводами дядей и тетей, еще оставшихся при матери. Она заканчивает прогулку, нарочно волоча ноги, как обиженный ребенок.
Когда они снимают грязную обувь у двери, Наима без особой надежды задает тот же вопрос матери.
— Никто не знает, я думаю, — отвечает та. — Но одно могу сказать наверняка: твой отец до конца жизни не простит себе, что не знает.
И Наима слышит за этой фразой другую, невысказанную: может быть, тебе лучше оставить его с этим в покое. Но она не может повиноваться, вот так легко и просто, как в ту пору, когда родители казались ей если не героями, то, по крайней мере, наделенными полной властью, которой она должна была подчиняться, потому что глубинный смысл от нее ускользал, и она доверяла им, ведь они его постигли за нее. Она бормочет сквозь зубы ироничное «спасибо».
В доме звонит телефон, и Кларисса бежит ответить в полуспущенных носках. Хамид же, сидя в кресле в гостиной, даже не потянулся к аппарату. Вот уже несколько лет он не подходит к телефону, он решил — Наима не помнит точно когда, наверно, вскоре после выступлений Мохамеда и его печали в родительском саду, — что никогда больше не удосужится или не рискнет поговорить с братьями и сестрами. Он просто хотел, чтобы его оставили в покое, в его сжимающемся доме, с женой и дочерьми, — сперва их все прибывало, потом долго было четыре, а теперь становится все меньше, по мере того как учеба зовет их из дома, — в покое с его женой, с его садом и мыслями о дочерях, живущих своей жизнью в больших городах, далеких и не очень.