Искусство терять
Часть 33 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Команда за столом проявляет сдержанный энтузиазм. Лалла — кабильский художник, несколько его работ Кристоф выставлял десять лет назад на коллективной выставке под названием «Борьба льдов». Это были картины маслом большого формата, на которых терялись на охряном фоне здания цвета песка, похожие то ли на дворцы, то ли на надгробные камни. Наима посмотрела каталог, когда пришла в галерею, и они ее не впечатлили. Она сочла, что самой интересной частью каталога была биография художника. Лалла — не настоящее имя, это псевдоним, который он взял в 1960-х годах, сразу после провозглашения независимости Алжира, в честь Лаллы Фатмы Н’Сумер, «Жанны д’Арк из Джурджура» [84]. Псевдоним с годами сократился и теперь означает просто Мадам, странное имя для человека, который на фотографии в углу страницы запечатлен стариком с тяжелыми, пожелтевшими от табака усами. Родившийся в 1940 году Лалла был, кстати, учеником и другом художника Иссиахема [85] и через него познакомился с писателем Катебом Ясином [86]. Вот оно — сердце страсти Кристофа: искусство вне рамок, революционная эстетика. В «Черные годы» художнику угрожали и Исламский фронт спасения [87], и правительство, так что он, скрепя сердце, перебрался во Францию и сегодня умирает, источенный болезнью века, в домишке в Марн-ла-Валле. Лалла написал очень мало больших картин и, сказать по правде, они не исключительны, признает Кристоф перед своей командой. Зато мало кто знает, что он создал невероятное количество крошечных рисунков тушью, которые всю жизнь использовал как средства платежа, визитные карточки, подставки под стакан — и сегодня они рассеяны повсюду по обе стороны Средиземного моря. Кристоф навестил его в прошлом месяце и видел три десятка таких. Лалла сохранил привычку, закончив рисунки, использовать их в повседневной жизни, поэтому находились такие, что были перечеркнуты списками покупок, а другие, нарисованные на лоскутах цветных тканей, служили ему пыльными тряпками. Большинство оказалось в очень плохом состоянии, и их нельзя выставлять в галерее. Кристоф хочет раздобыть другие, собрать как можно больше. Он уже видит будущую выставку:
— Вывесим несколько больших картин по центру. Не те, не с «Борьбы льдов». Надо найти другие, более старые, те, что он написал, например, когда учился в алжирской Школе изящных искусств у Иссиахема. И не важно, если они не продаются. Мы можем просто взять их как бы напрокат у Алжира. А вокруг, повсюду, просто и грубо, выставить тушь, маленькие рисунки.
— Взять произведения напрокат? Но это же практически музейный ход! — протестует Камель. — Ты уверен, что мы существуем для этого, ведь мы галерея?
— Чтобы сделать то, чего никогда не сделают музеи? Да, мы именно для этого. Фотовыставки еще будут, не беспокойся. Хорошо бы китайца. Элиза, можешь посмотреть, не будет ли у Цзытао чего-нибудь на весну?
— А кореец, который работает со старыми диапозитивами, тебя больше не интересует?
Камель встревожен: это его проект, впервые Кристоф согласился выставить произведение, открытое не им самим. Вдобавок он не любит, когда галерея оказывает честь магрибинским художникам, потому что всегда находятся дамы, которые его поздравляют.
— Интересует, конечно, интересует. Продолжай с этим работать. Может быть, тут нужна коллективная выставка. Боюсь, что один он будет слабоват. Как ты думаешь, сможешь его убедить?
Еще не услышав ответа Камеля, Кристоф поворачивается к Наиме. Она не знает, от смущения ли или из страха обнаружить их связь, но на совещаниях он всегда обращается к ней в последнюю очередь.
— Наима, с Лаллой поработаешь ты. Представляешь, что можно найти в его окружении?
— Его координаты есть в библии?
Это огромная записная книжка в переплете из акульей кожи, священная книга галереи. Кристоф приносит ее с собой каждое утро и уносит каждый вечер, как будто адреса и телефоны художников всем позарез нужны. Наиме кажется, что он похож на ребенка, который принимает обкатанное морем стеклышко за драгоценный камень и уверен, что все — в том числе взрослые — так и норовят его у него украсть. Служащие сначала посмеивались над ним, но очень скоро тоже стали обращаться с библией с величайшей осторожностью. Наима иногда думает, что потому-то Кристоф и патрон — не оттого, что унаследовал помещение, а потому, что его безумие заразительно. Иногда же, наоборот, она думает, что его безумие заразительно потому, что он всегда был у руля и ему никогда не приходилось обуздывать это безумие, чтобы вести себя как патрон. Кивнув, Кристоф добавляет:
— Тебе, наверно, надо будет связаться с его бывшей женой. По словам Лаллы, у нее сохранилось немало его произведений. Сам он не хочет с ней разговаривать, но думает, что она согласится избавиться от них, если потом получит что-то с продаж.
Наима морщится. Ей претят разводы в среде искусства. Эти истории всегда исключительно безобразны и часто ощетиниваются статьями закона, которых ей не обойти. Она сосредоточилась на крошечной чашке кофе и вертит ее перед собой, чтобы не показать своего недовольства. Однажды, в прошлом году, она уже посетовала на одно из поручений Кристофа, а тот в ответ укорил ее — ей что, особого обращения надо, что ли? — нет, кажется, он даже сказал слово «принцесса»: «Тебе надо, чтобы я обращался с тобой как с принцессой». Ей был невыносим подтекст его фразы: ты неспособна просто спать со мной, требуешь, чтобы это было всем видно, хочешь быть особенной, выделяться из простых смертных, в сущности, ты романтична. Так что сегодня она молчит.
— А насчет командировочных постарайся обойтись минимумом. Нам сейчас надо немного прижаться.
— Каких командировочных? — спрашивает она мрачно. — На электричку Париж — Марн-ла-Валле?
— Очень смешно. В Тизи. Кому-то надо будет поехать в Тизи. Там большинство его рисунков. Я говорил с ним: он даст тебе список имен.
В кофе отражаются неоновые лампы конференц-зала, но тут вдруг Наима вздрагивает, и по темной жидкости пробегает волна. Напиток ничего больше не отражает, выплескивается из чашечки и растекается по столу. Она поднимает глаза, уверенная, что ослышалась. Кристоф улыбается широкой улыбкой Санта-Клауса: Наима, я возвращаю тебе Алжир. Алжир, я возвращаю тебе Наиму.
Конечно, Наиме случалось мечтать о таком путешествии, этого она не может отрицать. Арабский в университете она учила, надеясь применить его, если однажды выпадет шанс пересечь Средиземное море. Но со временем привыкла к мысли, что «Речь о “Черном десятилетии”» как бы узаконила неосуществимость этой мечты, смирилась с тем, что Алжир слишком для нее опасен.
Уже много лет она больше не путешествует в экзотические края. Работа в галерее позволяет ей узнавать новые места через выставленные произведения или биографии художников, которые она пишет для каталога. Ей нравится западать поочередно на равнину Невады, линию японского неба, череду ржавых ангаров на периферии Манчестера и, разглядывая какой-нибудь пейзаж, чувствовать, что это чей-то дом. Быть может, это лишь прекрасное крайнее средство, быть может, ей еще чего-то не хватает, и корешки прорастают в ней, но она считает, что только ей решать, хочет ли она заполнить эти царапинки пустоты. Посылая ее в Тизи-Узу, Кристоф как будто беспардонно присвоил себе право писать ее историю за нее, или, вернее, он обязывает ее вновь вписаться в семейную историю, от которой она освободилась, чтобы написать свою собственную.
— Нет, ну мерзавец, каков мерзавец, — рвет и мечет она, кружа по слишком тесной и заставленной кухоньке.
— Ты не хочешь ехать? — спрашивает Соль из гостиной.
— Хочу! Но я всегда думала, что поеду попозже, когда буду готова.
— Ага, через десять или пятнадцать лет, — издевается Соль, — а может быть, тридцать или сорок. А если не доживешь, тоже ничего страшного.
— Вот именно, — честно признается Наима, присоединяясь к ней. — Примерно так я и думала.
— Что ты теряешь, если поедешь сейчас?
Наима не может ответить. Она потеряет, наверно, отсутствие Алжира, это отсутствие, вокруг которого строилась жизнь ее семьи с 1962 года. Придется заменить потерянную страну страной реальной. Это кажется ей потрясением основ.
— А если это опасно?
Соль поднимает брови, зажав во рту колпачок от ручки. Она ездила делать репортажи в Афганистан, Мали, Египет и еще в какие-то страны, названия которых Наима забыла и вряд ли сможет показать на карте. И, уезжая, никогда не выказывала страха.
— Страна опасна, только если у тебя не те контакты, — говорит она, выплюнув колпачок.
Наима ложится спать, двадцать раз, сто раз прокручивая в голове слова отказа, те, что скажет Кристофу. Чтобы не осталось ни малейшей лазейки, которая позволит ему утверждать, что это просто каприз, она обдумывает их снова и снова. Мелькает даже мысль рассказать ему об Али, но что тут расскажешь, кроме того, что он превратил Средиземное море в неприступную стену и ни один из его потомков ее так и не преодолел. Слишком быстро бегут оранжевые цифры на электронном будильнике у кровати. Они плывут в темноте спальни, сокращая время сна каждый раз, когда Наима на них смотрит. Она продолжает попытки подготовить речь, но складывать слова все труднее.
Пока сон все туже сковывает ее мысли, нелепые цветные картинки вторгаются в так трудно придуманные фразы, и те расплываются, превращаясь то в фиалки, то в динозавров, то в висячие мосты.
• • •
Большие окна пропускают продолговатый треугольник света, он дрожит на паркете и лижет кончиком дальнюю стену. Элиза стоит в нем, закрыв глаза, свесив руки. На другой стороне помещения, в тени, ступеньки узкой лестницы ведут на второй этаж, где, кажется, тихо.
— Кристоф не приходил?
Элиза потягивается, отвечая поначалу только тихим хрустом позвонков, потом поворачивается к Наиме:
— Пришел. Он что-то для тебя оставил на стойке.
Она продолжает тянуться, словно тщательно пересчитывая все мускулы, безразличная к взглядам прохожих — может быть, даже с радостью выставляя себя напоказ. Наима открывает пластиковую папку и достает фотографии рисунков, о которых Кристоф говорил вчера. Она рассыпает их на гладкой белой поверхности стола, смотрит на все сразу, потом разглядывает один за другим. Их качество ее поражает. В рисунках Лаллы есть и тонкость, и грубость одновременно: среди его работ нет безмятежных, даже в самых недавних рисунках. Наиме нравятся люди, которые, старея, не дрябнут. Это усилие и изрядный риск: тело с возрастом хуже переносит удары. Решиться стоять прямо, не сгибаясь, — значит подставиться под перелом костей или эго. Потому-то у большинства людей позвоночный столб с годами медленно сгибается, и это похоже на обретение какого-то покоя — что для Наимы сродни отречению и придает последним произведениям стареющих художников ностальгичность виньеток, совсем ей неинтересную.
Кристоф спускается из кабинета, и Наима смотрит, как он ходит по большому светлому залу, не заговаривая с ней, разве что бросив какую-то банальность. Прежде чем отказаться от поручения, она может сделать хотя бы первую часть работы: встретиться с Лаллой. Потом всегда можно будет уклониться, думает она. Но его ей хочется увидеть. Она хочет знать, кто еще рисует так в семьдесят с лишним лет.
Роясь в библии в поисках телефона старого художника, она даже ухитряется убедить себя, что, если проявит смекалку во время их встречи, то сможет проделать всю работу из Парижа: выбить достаточно контактов и связей, и тогда произведения сами придут к ней, чтобы не пришлось покидать уюта белых стен и широких окон.
— Приходите завтра, — предлагает женщина, ответившая по телефону.
Сидя в электричке, Наима не может отделаться от странного чувства, что ступает в западню. Она вспоминает сцены из фильмов, в которых маленькая группка медленно продвигается в теснине, очень подходящей для засады. В детстве они с сестрами кричали киногероям:
— Назад! Да назад же!
Тогда они были уверены, что надо обладать глупостью персонажей фильмов, чтобы продолжать путь, несмотря на глухое ощущение угрозы, и сами они вели бы себя в разы умнее. Однако она не выходит на следующей станции и не возвращается назад. Лишь усаживается поудобнее на сиденье и грызет ногти, глядя на пригороды, проносящиеся мимо между туннелями.
Приехав, она видит только оштукатуренные бежевые домишки и улицы с именами каких-то министров Третьей республики — никакой экзотики и никакой опасности. Она идет до тупика, указанного женщиной по телефону, он носит название, какие дают улицам только в коттеджных пригородах: тупик Парка Орешников или Больших Дубов — она толком и не запомнила, — неловкая и, может быть, чуть презрительная попытка внушить жителям, что они за городом. Дом художника как две капли воды похож на соседние и на другие, на окрестных улицах. Ничто не указывает на то, что в нем живет человек искусства, ни единого квадратного сантиметра красоты или безумства нет в этом практичном строении со следами наигранного кокетства. Ни больших дубов, ни орешника. Лалла открывает ей дверь и, коротко взглянув, говорит с улыбкой:
— Замечательно, они прислали арабку.
— Кабилку, — машинально поправляет Наима.
Лалла прыскает:
— Еще лучше! Входите же.
Внутри создается впечатление, что дом обставляли, не собираясь в нем жить. Все плоско и нейтрально, от цвета стен до мебели и безделушек. Однако, если всмотреться, книги с загнутыми страницами, стопки писем, диски Айта Менгеллета [88], рисунки, валяющиеся среди журналов под стеклянной столешницей журнального столика, постепенно, мазками, дают понять, что это жилище Лаллы Фатмы Н’Сумера. Коттедж как будто делает шаг в сторону, вырываясь из типовой жизни французского пригорода, жизни, распятой между Парижем, почти недостижимым отсюда, и Евродиснеем.
Наима невольно сравнивает этот дом с квартирой своей бабушки, где Алжир на поверхности, бросающийся в глаза и кричащий: Алжир в настенных мусульманских календарях (которые бабушка не может прочесть, как она поняла много позже и к своему немалому удивлению), в медных подносах, украшенных арабскими буквами, в фотографии Мекки и ее золоченой рамке, инкрустированной фальшивыми драгоценными камнями, в чайном сервизе, в липких финиках, которыми полны шкафчики, и в коллекции кускусниц, гордости Йемы, занимающей все полки в чулане. Алжир на плоском экране огромного телевизора, всегда включенного, всегда на арабском. Алжир в украшениях на пальцах и запястьях, в красно-желтой косынке на волосах Йемы — и в них тоже Алжир, каждый месяц она тщательно красит их хной. Но копни поглубже — ничего. Семья Наимы кружит вокруг Алжира так давно, что они уже толком не понимают, вокруг чего кружат. Воспоминаний? Мечты? Лжи?
— Прости за прием, — извиняется Лалла, наливая ей кофе. — Просто — ты замечала эту склонность французов думать, будто все алжирцы понимают друг друга? Двадцать лет я здесь, и мне кажется, что всякий раз, когда приходится иметь дело с каким-нибудь учреждением, они непременно отыщут дежурного араба, чтобы прислать его ко мне.
— У Кристофа Рейни в кабинете есть все файлы биржи труда с классификацией по стране происхождения, — отвечает Наима. — И он нанимает нас на временную работу в зависимости от национальности художников, которых выставляет.
Лалла смеется, смех переходит в кашель. Наима находит, что он похож на Хемингуэя, с белой бородой, усами слегка противного цвета и черными глазами, которые не улыбаются — улыбка появляется в морщинках вокруг глаз, но никогда не согревает радужку.
Наима думала, что проведет с ним час или два, что они обменяются именами, телефонами, адресами, описанием произведений, которые ей нужны, и она сядет на обратную электричку. Она представляла себе результативный разговор, какие обычно бывают у нее с творцами, — речи о творчестве, мнения о мире и излияния души те приберегают для Кристофа, а к ней обращаются лишь за деталями обслуживания. Но Лалла говорит с ней вразброд обо всем и ни о чем (это просто фигура речи, он говорит о своей жизни) со словоохотливостью, которая удивляет ее и мешает направлять разговор. Он делится с ней своими чувствами: эта ретроспектива для него связана со скорой смертью (рак) и он страшится и одновременно желает ее. Он не знает, хочет ли прожить так долго, чтобы увидеть ее.
— Представь себе, — говорит он Наиме, — впервые я воочию увижу все, что сделал с шестидесятых годов до сегодняшнего дня, концентрат моей жизни в каракулях тушью и красками. А что, если я скажу себе в последний момент, когда создавать что-то новое уже поздно, что это все дерьмо? Я очень этого боюсь.
Она отвечает дежурными комплиментами, от которых старый художник со вздохом отмахивается. Чуть позже, высыпая на тарелочку печенье из пакета, он возвращается к своим страхам:
— Я смирился со смертью, это было не слишком трудно. Но не знаю, смогу ли смириться с тем, что прожил жизнь посредственности, и с этим умереть.
— Как можно смириться со смертью? — спрашивает Наима.
Она уверена, что это всего лишь слова, кокетство мужественного человека. Сидящий в бежево-сером кресле, одетый в широкий свитер с налипшей собачьей шерстью, художник кажется ей слишком старым и слишком уязвимым, чтобы не бояться близкого конца.
— Это вопрос долгих отношений со смертью, — отвечает Лалла, маленькими глоточками допивая кофе.
В молодости он несколько раз пытался покончить с собой. Было сложно, рассказывает он, пребывать в таком унынии в алжирской деревне 50-х годов, потому что старики твердили только, что это дело рук джинна, и никто не говорил с ним о его печали, ведь это все равно что беседовать с джинном, а такого никто не хотел. А потом все изменилось — с началом войны, в конце 1954-го, когда реальная смерть вошла в его поле зрения. Ему было лет пятнадцать. Его старший брат очень скоро ушел в горы, а он стал выполнять поручения ФНО. Это был удивительный поворот для Лаллы: когда жизнь была ему дана, он не хотел жить, но теперь, когда она оказалась под угрозой, — захотел жить как никогда. Были невероятно мощные всплески адреналина, когда на пути встречались патрули, и он помнит безумные гонки по лесам и смех, вырывавшийся из груди, который он не мог сдержать, если понимал: он оторвался от преследователей. Никогда он так не любил жизнь, как в эти минуты, говорит Лалла, и никогда больше так не смеялся. И вот, когда вся страна начала дышать после семи лет кошмара, он испугался. Испугался, что с уходом риска вернется желание умереть. Так немного позже он оказался среди кабильских мятежников и в конечном счете восстановил против себя и правительство, и исламистов. По убеждению — да, конечно, но еще и для того, чтобы укрепить свою хрупкую жизнь. Лалла считает, что дозирует риск, как диабетик дозирует уровень инсулина. Мало — он хочет умереть, много — умирает на самом деле. Он бежал в 1995-м, потому что «Черное десятилетие» угрожало равновесию, которое он терпеливо выстраивал.
— Я экс-самоубийца, готовый стать бессмертным, лишь бы каждый день быть под угрозой, — говорит он.
Болезнь, в конце концов, тот же риск. Она тоже заставляет любить тот факт, что ты жив. А когда придет смерть, он уже достаточно наиграется с нею, чтобы она имела право забрать его с концами. Он это сознает: она должна быть разочарована, ведь он столько раз танцевал с ней и всегда рано или поздно убегал.
— Жизнь жестока. Моя, во всяком случае…
Эта последняя фраза вдруг отвлекает художника от рассуждений и возвращает к Наиме.
— Твоя семья пережила войну? Когда они приехали во Францию? — спрашивает он.
Хамид твердил дочерям, что ответ на этот вопрос предполагает не просто дату, но открывает дверь всей Истории, еще и сегодня вызывающей неадекватные реакции. Обычно Наима никогда не называет год, ограничивается десятилетием. Но ей так хорошо здесь, где пахнет старой псиной пополам с ароматом кофе, и еще, может быть, какая-то часть ее надеется, что если она поссорится с художником, то отменится маячащая поездка в Алжир. И она говорит это:
— В шестьдесят втором.
Он едва приподнимает брови.
— Харки?
— Вывесим несколько больших картин по центру. Не те, не с «Борьбы льдов». Надо найти другие, более старые, те, что он написал, например, когда учился в алжирской Школе изящных искусств у Иссиахема. И не важно, если они не продаются. Мы можем просто взять их как бы напрокат у Алжира. А вокруг, повсюду, просто и грубо, выставить тушь, маленькие рисунки.
— Взять произведения напрокат? Но это же практически музейный ход! — протестует Камель. — Ты уверен, что мы существуем для этого, ведь мы галерея?
— Чтобы сделать то, чего никогда не сделают музеи? Да, мы именно для этого. Фотовыставки еще будут, не беспокойся. Хорошо бы китайца. Элиза, можешь посмотреть, не будет ли у Цзытао чего-нибудь на весну?
— А кореец, который работает со старыми диапозитивами, тебя больше не интересует?
Камель встревожен: это его проект, впервые Кристоф согласился выставить произведение, открытое не им самим. Вдобавок он не любит, когда галерея оказывает честь магрибинским художникам, потому что всегда находятся дамы, которые его поздравляют.
— Интересует, конечно, интересует. Продолжай с этим работать. Может быть, тут нужна коллективная выставка. Боюсь, что один он будет слабоват. Как ты думаешь, сможешь его убедить?
Еще не услышав ответа Камеля, Кристоф поворачивается к Наиме. Она не знает, от смущения ли или из страха обнаружить их связь, но на совещаниях он всегда обращается к ней в последнюю очередь.
— Наима, с Лаллой поработаешь ты. Представляешь, что можно найти в его окружении?
— Его координаты есть в библии?
Это огромная записная книжка в переплете из акульей кожи, священная книга галереи. Кристоф приносит ее с собой каждое утро и уносит каждый вечер, как будто адреса и телефоны художников всем позарез нужны. Наиме кажется, что он похож на ребенка, который принимает обкатанное морем стеклышко за драгоценный камень и уверен, что все — в том числе взрослые — так и норовят его у него украсть. Служащие сначала посмеивались над ним, но очень скоро тоже стали обращаться с библией с величайшей осторожностью. Наима иногда думает, что потому-то Кристоф и патрон — не оттого, что унаследовал помещение, а потому, что его безумие заразительно. Иногда же, наоборот, она думает, что его безумие заразительно потому, что он всегда был у руля и ему никогда не приходилось обуздывать это безумие, чтобы вести себя как патрон. Кивнув, Кристоф добавляет:
— Тебе, наверно, надо будет связаться с его бывшей женой. По словам Лаллы, у нее сохранилось немало его произведений. Сам он не хочет с ней разговаривать, но думает, что она согласится избавиться от них, если потом получит что-то с продаж.
Наима морщится. Ей претят разводы в среде искусства. Эти истории всегда исключительно безобразны и часто ощетиниваются статьями закона, которых ей не обойти. Она сосредоточилась на крошечной чашке кофе и вертит ее перед собой, чтобы не показать своего недовольства. Однажды, в прошлом году, она уже посетовала на одно из поручений Кристофа, а тот в ответ укорил ее — ей что, особого обращения надо, что ли? — нет, кажется, он даже сказал слово «принцесса»: «Тебе надо, чтобы я обращался с тобой как с принцессой». Ей был невыносим подтекст его фразы: ты неспособна просто спать со мной, требуешь, чтобы это было всем видно, хочешь быть особенной, выделяться из простых смертных, в сущности, ты романтична. Так что сегодня она молчит.
— А насчет командировочных постарайся обойтись минимумом. Нам сейчас надо немного прижаться.
— Каких командировочных? — спрашивает она мрачно. — На электричку Париж — Марн-ла-Валле?
— Очень смешно. В Тизи. Кому-то надо будет поехать в Тизи. Там большинство его рисунков. Я говорил с ним: он даст тебе список имен.
В кофе отражаются неоновые лампы конференц-зала, но тут вдруг Наима вздрагивает, и по темной жидкости пробегает волна. Напиток ничего больше не отражает, выплескивается из чашечки и растекается по столу. Она поднимает глаза, уверенная, что ослышалась. Кристоф улыбается широкой улыбкой Санта-Клауса: Наима, я возвращаю тебе Алжир. Алжир, я возвращаю тебе Наиму.
Конечно, Наиме случалось мечтать о таком путешествии, этого она не может отрицать. Арабский в университете она учила, надеясь применить его, если однажды выпадет шанс пересечь Средиземное море. Но со временем привыкла к мысли, что «Речь о “Черном десятилетии”» как бы узаконила неосуществимость этой мечты, смирилась с тем, что Алжир слишком для нее опасен.
Уже много лет она больше не путешествует в экзотические края. Работа в галерее позволяет ей узнавать новые места через выставленные произведения или биографии художников, которые она пишет для каталога. Ей нравится западать поочередно на равнину Невады, линию японского неба, череду ржавых ангаров на периферии Манчестера и, разглядывая какой-нибудь пейзаж, чувствовать, что это чей-то дом. Быть может, это лишь прекрасное крайнее средство, быть может, ей еще чего-то не хватает, и корешки прорастают в ней, но она считает, что только ей решать, хочет ли она заполнить эти царапинки пустоты. Посылая ее в Тизи-Узу, Кристоф как будто беспардонно присвоил себе право писать ее историю за нее, или, вернее, он обязывает ее вновь вписаться в семейную историю, от которой она освободилась, чтобы написать свою собственную.
— Нет, ну мерзавец, каков мерзавец, — рвет и мечет она, кружа по слишком тесной и заставленной кухоньке.
— Ты не хочешь ехать? — спрашивает Соль из гостиной.
— Хочу! Но я всегда думала, что поеду попозже, когда буду готова.
— Ага, через десять или пятнадцать лет, — издевается Соль, — а может быть, тридцать или сорок. А если не доживешь, тоже ничего страшного.
— Вот именно, — честно признается Наима, присоединяясь к ней. — Примерно так я и думала.
— Что ты теряешь, если поедешь сейчас?
Наима не может ответить. Она потеряет, наверно, отсутствие Алжира, это отсутствие, вокруг которого строилась жизнь ее семьи с 1962 года. Придется заменить потерянную страну страной реальной. Это кажется ей потрясением основ.
— А если это опасно?
Соль поднимает брови, зажав во рту колпачок от ручки. Она ездила делать репортажи в Афганистан, Мали, Египет и еще в какие-то страны, названия которых Наима забыла и вряд ли сможет показать на карте. И, уезжая, никогда не выказывала страха.
— Страна опасна, только если у тебя не те контакты, — говорит она, выплюнув колпачок.
Наима ложится спать, двадцать раз, сто раз прокручивая в голове слова отказа, те, что скажет Кристофу. Чтобы не осталось ни малейшей лазейки, которая позволит ему утверждать, что это просто каприз, она обдумывает их снова и снова. Мелькает даже мысль рассказать ему об Али, но что тут расскажешь, кроме того, что он превратил Средиземное море в неприступную стену и ни один из его потомков ее так и не преодолел. Слишком быстро бегут оранжевые цифры на электронном будильнике у кровати. Они плывут в темноте спальни, сокращая время сна каждый раз, когда Наима на них смотрит. Она продолжает попытки подготовить речь, но складывать слова все труднее.
Пока сон все туже сковывает ее мысли, нелепые цветные картинки вторгаются в так трудно придуманные фразы, и те расплываются, превращаясь то в фиалки, то в динозавров, то в висячие мосты.
• • •
Большие окна пропускают продолговатый треугольник света, он дрожит на паркете и лижет кончиком дальнюю стену. Элиза стоит в нем, закрыв глаза, свесив руки. На другой стороне помещения, в тени, ступеньки узкой лестницы ведут на второй этаж, где, кажется, тихо.
— Кристоф не приходил?
Элиза потягивается, отвечая поначалу только тихим хрустом позвонков, потом поворачивается к Наиме:
— Пришел. Он что-то для тебя оставил на стойке.
Она продолжает тянуться, словно тщательно пересчитывая все мускулы, безразличная к взглядам прохожих — может быть, даже с радостью выставляя себя напоказ. Наима открывает пластиковую папку и достает фотографии рисунков, о которых Кристоф говорил вчера. Она рассыпает их на гладкой белой поверхности стола, смотрит на все сразу, потом разглядывает один за другим. Их качество ее поражает. В рисунках Лаллы есть и тонкость, и грубость одновременно: среди его работ нет безмятежных, даже в самых недавних рисунках. Наиме нравятся люди, которые, старея, не дрябнут. Это усилие и изрядный риск: тело с возрастом хуже переносит удары. Решиться стоять прямо, не сгибаясь, — значит подставиться под перелом костей или эго. Потому-то у большинства людей позвоночный столб с годами медленно сгибается, и это похоже на обретение какого-то покоя — что для Наимы сродни отречению и придает последним произведениям стареющих художников ностальгичность виньеток, совсем ей неинтересную.
Кристоф спускается из кабинета, и Наима смотрит, как он ходит по большому светлому залу, не заговаривая с ней, разве что бросив какую-то банальность. Прежде чем отказаться от поручения, она может сделать хотя бы первую часть работы: встретиться с Лаллой. Потом всегда можно будет уклониться, думает она. Но его ей хочется увидеть. Она хочет знать, кто еще рисует так в семьдесят с лишним лет.
Роясь в библии в поисках телефона старого художника, она даже ухитряется убедить себя, что, если проявит смекалку во время их встречи, то сможет проделать всю работу из Парижа: выбить достаточно контактов и связей, и тогда произведения сами придут к ней, чтобы не пришлось покидать уюта белых стен и широких окон.
— Приходите завтра, — предлагает женщина, ответившая по телефону.
Сидя в электричке, Наима не может отделаться от странного чувства, что ступает в западню. Она вспоминает сцены из фильмов, в которых маленькая группка медленно продвигается в теснине, очень подходящей для засады. В детстве они с сестрами кричали киногероям:
— Назад! Да назад же!
Тогда они были уверены, что надо обладать глупостью персонажей фильмов, чтобы продолжать путь, несмотря на глухое ощущение угрозы, и сами они вели бы себя в разы умнее. Однако она не выходит на следующей станции и не возвращается назад. Лишь усаживается поудобнее на сиденье и грызет ногти, глядя на пригороды, проносящиеся мимо между туннелями.
Приехав, она видит только оштукатуренные бежевые домишки и улицы с именами каких-то министров Третьей республики — никакой экзотики и никакой опасности. Она идет до тупика, указанного женщиной по телефону, он носит название, какие дают улицам только в коттеджных пригородах: тупик Парка Орешников или Больших Дубов — она толком и не запомнила, — неловкая и, может быть, чуть презрительная попытка внушить жителям, что они за городом. Дом художника как две капли воды похож на соседние и на другие, на окрестных улицах. Ничто не указывает на то, что в нем живет человек искусства, ни единого квадратного сантиметра красоты или безумства нет в этом практичном строении со следами наигранного кокетства. Ни больших дубов, ни орешника. Лалла открывает ей дверь и, коротко взглянув, говорит с улыбкой:
— Замечательно, они прислали арабку.
— Кабилку, — машинально поправляет Наима.
Лалла прыскает:
— Еще лучше! Входите же.
Внутри создается впечатление, что дом обставляли, не собираясь в нем жить. Все плоско и нейтрально, от цвета стен до мебели и безделушек. Однако, если всмотреться, книги с загнутыми страницами, стопки писем, диски Айта Менгеллета [88], рисунки, валяющиеся среди журналов под стеклянной столешницей журнального столика, постепенно, мазками, дают понять, что это жилище Лаллы Фатмы Н’Сумера. Коттедж как будто делает шаг в сторону, вырываясь из типовой жизни французского пригорода, жизни, распятой между Парижем, почти недостижимым отсюда, и Евродиснеем.
Наима невольно сравнивает этот дом с квартирой своей бабушки, где Алжир на поверхности, бросающийся в глаза и кричащий: Алжир в настенных мусульманских календарях (которые бабушка не может прочесть, как она поняла много позже и к своему немалому удивлению), в медных подносах, украшенных арабскими буквами, в фотографии Мекки и ее золоченой рамке, инкрустированной фальшивыми драгоценными камнями, в чайном сервизе, в липких финиках, которыми полны шкафчики, и в коллекции кускусниц, гордости Йемы, занимающей все полки в чулане. Алжир на плоском экране огромного телевизора, всегда включенного, всегда на арабском. Алжир в украшениях на пальцах и запястьях, в красно-желтой косынке на волосах Йемы — и в них тоже Алжир, каждый месяц она тщательно красит их хной. Но копни поглубже — ничего. Семья Наимы кружит вокруг Алжира так давно, что они уже толком не понимают, вокруг чего кружат. Воспоминаний? Мечты? Лжи?
— Прости за прием, — извиняется Лалла, наливая ей кофе. — Просто — ты замечала эту склонность французов думать, будто все алжирцы понимают друг друга? Двадцать лет я здесь, и мне кажется, что всякий раз, когда приходится иметь дело с каким-нибудь учреждением, они непременно отыщут дежурного араба, чтобы прислать его ко мне.
— У Кристофа Рейни в кабинете есть все файлы биржи труда с классификацией по стране происхождения, — отвечает Наима. — И он нанимает нас на временную работу в зависимости от национальности художников, которых выставляет.
Лалла смеется, смех переходит в кашель. Наима находит, что он похож на Хемингуэя, с белой бородой, усами слегка противного цвета и черными глазами, которые не улыбаются — улыбка появляется в морщинках вокруг глаз, но никогда не согревает радужку.
Наима думала, что проведет с ним час или два, что они обменяются именами, телефонами, адресами, описанием произведений, которые ей нужны, и она сядет на обратную электричку. Она представляла себе результативный разговор, какие обычно бывают у нее с творцами, — речи о творчестве, мнения о мире и излияния души те приберегают для Кристофа, а к ней обращаются лишь за деталями обслуживания. Но Лалла говорит с ней вразброд обо всем и ни о чем (это просто фигура речи, он говорит о своей жизни) со словоохотливостью, которая удивляет ее и мешает направлять разговор. Он делится с ней своими чувствами: эта ретроспектива для него связана со скорой смертью (рак) и он страшится и одновременно желает ее. Он не знает, хочет ли прожить так долго, чтобы увидеть ее.
— Представь себе, — говорит он Наиме, — впервые я воочию увижу все, что сделал с шестидесятых годов до сегодняшнего дня, концентрат моей жизни в каракулях тушью и красками. А что, если я скажу себе в последний момент, когда создавать что-то новое уже поздно, что это все дерьмо? Я очень этого боюсь.
Она отвечает дежурными комплиментами, от которых старый художник со вздохом отмахивается. Чуть позже, высыпая на тарелочку печенье из пакета, он возвращается к своим страхам:
— Я смирился со смертью, это было не слишком трудно. Но не знаю, смогу ли смириться с тем, что прожил жизнь посредственности, и с этим умереть.
— Как можно смириться со смертью? — спрашивает Наима.
Она уверена, что это всего лишь слова, кокетство мужественного человека. Сидящий в бежево-сером кресле, одетый в широкий свитер с налипшей собачьей шерстью, художник кажется ей слишком старым и слишком уязвимым, чтобы не бояться близкого конца.
— Это вопрос долгих отношений со смертью, — отвечает Лалла, маленькими глоточками допивая кофе.
В молодости он несколько раз пытался покончить с собой. Было сложно, рассказывает он, пребывать в таком унынии в алжирской деревне 50-х годов, потому что старики твердили только, что это дело рук джинна, и никто не говорил с ним о его печали, ведь это все равно что беседовать с джинном, а такого никто не хотел. А потом все изменилось — с началом войны, в конце 1954-го, когда реальная смерть вошла в его поле зрения. Ему было лет пятнадцать. Его старший брат очень скоро ушел в горы, а он стал выполнять поручения ФНО. Это был удивительный поворот для Лаллы: когда жизнь была ему дана, он не хотел жить, но теперь, когда она оказалась под угрозой, — захотел жить как никогда. Были невероятно мощные всплески адреналина, когда на пути встречались патрули, и он помнит безумные гонки по лесам и смех, вырывавшийся из груди, который он не мог сдержать, если понимал: он оторвался от преследователей. Никогда он так не любил жизнь, как в эти минуты, говорит Лалла, и никогда больше так не смеялся. И вот, когда вся страна начала дышать после семи лет кошмара, он испугался. Испугался, что с уходом риска вернется желание умереть. Так немного позже он оказался среди кабильских мятежников и в конечном счете восстановил против себя и правительство, и исламистов. По убеждению — да, конечно, но еще и для того, чтобы укрепить свою хрупкую жизнь. Лалла считает, что дозирует риск, как диабетик дозирует уровень инсулина. Мало — он хочет умереть, много — умирает на самом деле. Он бежал в 1995-м, потому что «Черное десятилетие» угрожало равновесию, которое он терпеливо выстраивал.
— Я экс-самоубийца, готовый стать бессмертным, лишь бы каждый день быть под угрозой, — говорит он.
Болезнь, в конце концов, тот же риск. Она тоже заставляет любить тот факт, что ты жив. А когда придет смерть, он уже достаточно наиграется с нею, чтобы она имела право забрать его с концами. Он это сознает: она должна быть разочарована, ведь он столько раз танцевал с ней и всегда рано или поздно убегал.
— Жизнь жестока. Моя, во всяком случае…
Эта последняя фраза вдруг отвлекает художника от рассуждений и возвращает к Наиме.
— Твоя семья пережила войну? Когда они приехали во Францию? — спрашивает он.
Хамид твердил дочерям, что ответ на этот вопрос предполагает не просто дату, но открывает дверь всей Истории, еще и сегодня вызывающей неадекватные реакции. Обычно Наима никогда не называет год, ограничивается десятилетием. Но ей так хорошо здесь, где пахнет старой псиной пополам с ароматом кофе, и еще, может быть, какая-то часть ее надеется, что если она поссорится с художником, то отменится маячащая поездка в Алжир. И она говорит это:
— В шестьдесят втором.
Он едва приподнимает брови.
— Харки?