И горы смотрят сверху
Часть 33 из 41 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Да, совсем.
Я села на видавший виды продавленный диван. Как хорошо мы были знакомы! Я прекрасно знала, где у него выпирают, как кости, пружины, в каких местах он совсем лишился набивки и проваливался вниз, а где еще сохранил былой лоск. По-видимому, диван тоже был осведомлен об особенностях моей фигуры, потому что каким-то удивительным образом умел приноравливаться к любым положениям моего тела. Вот и сейчас он старчески крякнул под моей задницей, но уютно, по-домашнему, подставил продавленные подушки под мои обширные формы.
– Мам, кроме тебя, у меня никого нет.
– А я тебе, кажется, об этом говорила.
– Ну зачем ты так? Я ведь мириться пришла.
Мама замолчала. Потом вынула пачку сигарет, и мы вместе закурили.
– Ты надолго или насовсем? – Она снова повторила свой вопрос.
– Нет, мама, я ненадолго. Я не могу оставлять тетю Лилю. Она очень больна.
– Понятно. О том, что мать больна, ты, конечно, не подумала.
– А ты разве больна?
– Ну, спросила бы.
– Вот я и спрашиваю. Ты больна?
– Нет, сейчас не больна, но я вполне могу стать больной. И ты даже об этом не узнаешь.
– Ну почему не узнаю? Ты можешь позвонить?
– Могу, конечно. Но зачем? Разве тебя это интересует?
– Мама, ты неисправимая эгоистка, – огрызнулась я, правда, совсем беззлобно. Устало даже.
Я еще посидела немного, потом нехотя встала со своего любимого дивана.
– Ну, мне пора идти.
Мама никогда не имела в виду того, что она говорит. Поэтому, когда требовала от меня уйти из дома, она совсем не рассчитывала на то, что я приму ее слова всерьез. Но я была настроена предельно серьезно.
– Ты что, правда уходишь?
– Правда.
Она вскочила с дивана.
– Не может быть!
– Мама, я уже не ребенок. Нам давно пора разъехаться. Ты же сама этого хотела…
– Ну, я тогда разозлилась на тебя. Чего не скажешь в таком состоянии…
– Но это правда.
Она одним прыжком подскочила ко мне:
– Неблагодарная, я на тебя жизнь положила…
– Вот только не надо, пожалуйста…
– Да я ради тебя… Я ради тебя…
– Мама, мне один человек сказал, что люди ничего не делают ради других. Все делают только ради себя.
– Глупости твой человек сказал! Я же тебе жизнь отдала!
Мне стало жаль ее. В глазах ее стояли настоящие слезы, но я старалась быть твердой.
– Мама, ну мы же не на всю жизнь расстаемся. Спасибо тебе за все, но… Я уже выросла. И, кроме того, я не одна.
В глазах мамы зажглось любопытство:
– У тебя есть мужчина?
– Да, мама.
– Это серьезно?
– Я надеюсь.
– Ты должна меня с ним познакомить.
– Конечно. Обязательно. Мы скоро придем вместе.
Мама обняла меня и крепко прижалась.
– Иди.
Я вышла из дома, в котором прожила столько лет. Впереди меня ждала новая жизнь – взрослая и самостоятельная. В этой жизни будут ошибки и разочарования, радости и печали… Но в ней никогда не будет телевизора!
* * *
…После смерти сына в глубине души Истратова затаилась ненависть к жене. Лишь изредка, глядя на ее зрелое тело, тело женщины, вошедшей в пору своего расцвета, он с тоской вспоминал те недолгие месяцы ее беременности. Тогда они, как ему казалось, были если не счастливы, то хотя бы вместе. Тогда ее ласки, пусть вымученные, были ему приятны; ее голос, пусть раздраженный, звучал для него как музыка; ее сердце, пусть нелюбящее, стучало в такт его дыханию. Теперь же между ними поселилась пустота, имя которой было – сын.
Лиля раздражалась по любому поводу, каждая мелочь приводила ее в ярость. Она с трудом сдерживала свою злобу, а нередко и не утруждала себя этим. Истратов появлялся поздно, часто пьяный, дурно пахнущий – от него несло кровью, коньяком и усталостью, медленно раздевался, иногда лез к ней целоваться. Поначалу она сопротивлялась, кричала и лупила его кулаками в грудь, но эти попытки лишь распаляли его.
Тридцатые годы были временем странным. Большинство населения Советского Союза существовало в нескольких параллельных мирах, которые лишь изредка пересекались. Первый мир – официальный. В нем было все правильно, четко определено, разграничено и не подлежало сомнению. Субъекты этого мира являлись частями всеобъемлющего государственного механизма, ведавшего мыслями, поступками и желаниями граждан. Трудовые будни перемежались пышными праздниками. С размахом праздновались всевозможные даты и события, активно готовились отмечать столетие гибели Пушкина и очередную годовщину революции. Время от времени газеты сообщали о рекордах летчиков и полярников, о победах советских музыкантов и спортсменов на международных конкурсах и соревнованиях, о надоях и урожаях, о борьбе с вредителями и врагами народа.
В другом, частном, мире существовали базары и домработницы, частнопрактикующие врачи и посылки от заграничных родственников, хозяева комнат, сдаваемых внаем, и комиссионные магазины, и даже религия, потрепанная и униженная.
Но был еще и третий мир: внушавшие трепет органы таинственного и всемогущего НКВД, в очередной раз переименованной организации, суть которой осталась неизменной. И хотя формально она являлась одной из многочисленных государственных структур, как, например, отделы народного образования Наркомата просвещения, все понимали, что НКВД – организация особая. Ее полная засекреченность и непредсказуемость действий внушали всеобщий страх, даже на улице при виде работника «органов» в ярко-синей фуражке прохожие чувствовали себя неуютно.
В те годы неожиданно арестовать могли кого угодно – чистильщика обуви и завхоза школы, инженера и заведующего пекарней, счетовода и секретаря обкома. Регулярно разоблачались шайки иностранных разведок, были пойманы шпионы и диверсанты. Обнаруживались банды врагов народа, планировавших подрывные действия с целью свержения советской власти. В городе действовали вооруженные формирования, цель которых состояла в том, чтобы нанести максимальный вред государству. Соответствующие органы вовремя пресекали преступную деятельность и нещадно выкорчевывали шпионов и диверсантов, затесавшихся государственные структуры вплоть до самых главных постов. Работы было много, и Лев Тимофеевич не знал ни минуты покоя.
Контрреволюционные элементы были обнаружены не только на местах, но и среди высокопоставленных членов партии. Врагами оказались люди, занимавшие руководящие должности в республике, практически вся верхушка. И это внушало опасения, ведь неизвестно, сколько еще нечисти скрывалось среди тех, кому было доверено управлять советской страной.
Лев Тимофеевич, теперь полноправный хозяин республики, выступая на съезде ВКП(б) Казахстана, эмоционально описывал ужасающие подробности подрывной деятельности контрреволюционных сил на различных участках народного хозяйства. Он рассказывал, как была создана широкая вредительская сеть, в которую входили диверсанты разных мастей, от японских шпионов до троцкистских предателей. Щупальца этой организации проникли на все основные государственные предприятия, отравили честных партийцев, втянули в свои сети иностранных подданных, создали повстанческую организацию, планировали террористические акты против руководителей партии и правительства. Только благодаря неустанной борьбе сил правопорядка и бдительности граждан удалось уничтожить этот спрут, наглость и кровожадность которого поражали воображение.
Его речь сопровождалась бурными аплодисментами и одобрительными выкриками товарищей.
В действительности же, хотя об этом никто не знал, Истратов жестоко страдал. Он был давно и безнадежно болен. Сначала начались мигрени. Голова превращалась в одну сплошную рану, и казалось, что она – огромный ствол дерева, из которого лезут корявые корни, сучья и ветви, которые притягивают его к земле, к ее затхлому соленому запаху, и держат, не отпуская. В глазах горели огни, которые то вспыхивали ярким пламенем, застилая кругозор сплошной пеленой костра, то внезапно сменялись полной, кромешной темнотой. На долгие томительные часы он становился абсолютно слепым, беспомощным, как новорожденный младенец. Тогда он плакал, и из невидящих глазниц его текли крупные детские слезы. Потом, всегда неожиданно, перед глазами опять проносился огонь, словно трескучая молния, и зрение возвращалось.
Во время этих приступов затмения он испытывал боль. Это была не та обычная боль-обида, к которой привыкает каждый человек с детства, с того самого момента, когда впервые мать шлепает по заду, а соседский мальчишка дает щелчка по лбу или звонкую пощечину. Его боль была иной. Это не была ноющая боль, которая живет в каждом и рождается в тот момент, когда впервые просыпается чувство вины – вины перед погибшим котенком, перед сорванной и засохшей вишневой веткой, перед сломанной игрушкой, перед незаслуженно обиженной матерью. Это боль тупая, мучительная. Боль-вина, в отличие от боли-обиды, сидит где-то внутри, нудит, как приставучая старая соседка; это такая боль, как будто в открытую рану засыпали песок, а потом тщательно залили клейстером, и песок, хорошо смешавшись с кровью и гноем, не дает ране зажить, а все ноет, ноет, ноет.
Но его боль была иной.
Его боль была болью-памятью. Она преследует всех, но возникает не сразу, со временем. Эта боль, накопленная за многие годы, наконец находит выход и умеет терзать сильнее остальных. Страдание от нее не сравнить ни с чем. Эта боль, как дикий зверь, впивается в горло и не желает разжимать своей яростной хватки. Смертельно стискивая зубы, она царапает бесчисленными острыми когтями, обмахивает жестким зловонным хвостом… Вот тогда-то, во время приступов, Истратов превращался в пылающий и клокочущий комок боли-памяти – страшной, жестокой, беспощадной.
После нескольких часов мучений боль отступала, и начиналось новое страдание: он лежал на постели в полном изнеможении, и не было у него сил ни пошевелить рукой, ни повернуть голову, ни выпить воды.
Он ненавидел свой организм, который гнил заживо, распадался на мельчайшие молекулы, отказывался функционировать. Каждая клеточка его, каждая черточка бунтовала и всячески препятствовала слаженной работе тела.
Его одиночество разрасталось вместе с болью: его тело, его собственность, его единственная неотторгаемая целостность, перестало подчиняться ему, предало его, превратилось во внутреннего врага, в скрытого червя, который многие годы терпеливо ждал возможности вырваться наружу и в радостном и злобном оскале насладиться своей властью, своей победой. И вот он прорвался – этот червь гнили, червь смерти.
Истратов привык жить с болью. Она стала частью его сущности. Он просыпался с ломящей болью в суставах, с легким головокружением и небольшой, чтобы напомнить о себе, болью в голове; ныли мышцы, подвывал желудок, гудели почки. Но больше всего боялся он, что вновь начнется приступ, когда из головы полезут корявые корни, как из ствола дерева, и она превратится в одну зияющую рану, до которой страшно дотронуться, оттого что каждое прикосновение вызывает жгучую боль.
Но еще сильнее Истратов боялся, что кто-то прознает о его состоянии. Он вывел такую формулу: здоровье – это когда не ощущаешь своего тела; болезнь – когда ощущаешь каждую косточку и клеточку его.
Он панически боялся, что болезнь его станет явной. Поэтому страдания свои тщательно скрывал и с ожесточением работал.
Под его руководством в Казахстане были созданы десятки трудовых лагерей, переселены сотни тысяч человек, проведены показательные судебные процессы, чистки и репрессии. Каждый год поступали новые директивы из центра по количеству репрессируемых, и год от года цифры росли. Как и положено в стране с центральным планированием, лица, подлежащие репрессиям, были разделены на категории в зависимости от тяжести антисоветской деятельности. Работы было много, и Истратов добросовестно исполнял свой долг и трудился на благо молодого советского государства.
Как-то он проснулся ночью от боли. Живот свело в диком спазме, и содержимое его кишечника вылилось наружу. Он перепачкал одежду, простыню, постель, почти захлебнулся в своем дерьме, почти утонул в тошнотворном запахе, но в этот момент внутренности его вновь скрутило в страшной судороге, и он потерял сознание.
Истратов очнулся в больничной палате. Вокруг шныряли вышколенные молоденькие сестрички, улыбчивые и запуганные до смерти. Он лежал один в хорошо отделанной комнате со всеми удобствами и специальным колокольчиком, которым можно было вызвать персонал, весь перевязанный так, что повернуться или сменить позу не представлялось возможным. Оставалось только ждать.
Правда, долго ждать не пришлось. В дверях появился доктор, седенький, в очочках, с усталой сочувствующей улыбкой интеллигента. Это был старый еврей Гинзбург, арестованный и сосланный в Казахстан в начале 1920-х за меньшевистскую деятельность, а в сущности – за то, что имел неосторожность получить блестящее образование в Швейцарии, отработать десять лет в частной хирургической клинике в Германии и вернуться, на свою голову, в советскую Россию. Он обладал поистине собачьим чутьем в диагностировании болезни – по пульсу, походке, цвету лица и бог знает каким признакам умел определять симптомы и очаг боли, часто даже природу ее. За эти уникальные способности, за прекрасные твердые руки, которые даже в старости крепко держали скальпель, за сговорчивый, тихий нрав его держали в лучшем госпитале республики, который обслуживал только высочайшее начальство, и до поры до времени не трогали.
– Ну-с, как мы себя чувствуем? – пропел профессор низким, словно отшлифованным, голосом.
– Что со мной? – прохрипел Истратов, игнорируя вопрос.
– Мы, голубчик, сделали вам операцию. Она прошла успешно.
– Что со мной? – спросил Истратов снова, и в голосе его слышалось раздражение.
Я села на видавший виды продавленный диван. Как хорошо мы были знакомы! Я прекрасно знала, где у него выпирают, как кости, пружины, в каких местах он совсем лишился набивки и проваливался вниз, а где еще сохранил былой лоск. По-видимому, диван тоже был осведомлен об особенностях моей фигуры, потому что каким-то удивительным образом умел приноравливаться к любым положениям моего тела. Вот и сейчас он старчески крякнул под моей задницей, но уютно, по-домашнему, подставил продавленные подушки под мои обширные формы.
– Мам, кроме тебя, у меня никого нет.
– А я тебе, кажется, об этом говорила.
– Ну зачем ты так? Я ведь мириться пришла.
Мама замолчала. Потом вынула пачку сигарет, и мы вместе закурили.
– Ты надолго или насовсем? – Она снова повторила свой вопрос.
– Нет, мама, я ненадолго. Я не могу оставлять тетю Лилю. Она очень больна.
– Понятно. О том, что мать больна, ты, конечно, не подумала.
– А ты разве больна?
– Ну, спросила бы.
– Вот я и спрашиваю. Ты больна?
– Нет, сейчас не больна, но я вполне могу стать больной. И ты даже об этом не узнаешь.
– Ну почему не узнаю? Ты можешь позвонить?
– Могу, конечно. Но зачем? Разве тебя это интересует?
– Мама, ты неисправимая эгоистка, – огрызнулась я, правда, совсем беззлобно. Устало даже.
Я еще посидела немного, потом нехотя встала со своего любимого дивана.
– Ну, мне пора идти.
Мама никогда не имела в виду того, что она говорит. Поэтому, когда требовала от меня уйти из дома, она совсем не рассчитывала на то, что я приму ее слова всерьез. Но я была настроена предельно серьезно.
– Ты что, правда уходишь?
– Правда.
Она вскочила с дивана.
– Не может быть!
– Мама, я уже не ребенок. Нам давно пора разъехаться. Ты же сама этого хотела…
– Ну, я тогда разозлилась на тебя. Чего не скажешь в таком состоянии…
– Но это правда.
Она одним прыжком подскочила ко мне:
– Неблагодарная, я на тебя жизнь положила…
– Вот только не надо, пожалуйста…
– Да я ради тебя… Я ради тебя…
– Мама, мне один человек сказал, что люди ничего не делают ради других. Все делают только ради себя.
– Глупости твой человек сказал! Я же тебе жизнь отдала!
Мне стало жаль ее. В глазах ее стояли настоящие слезы, но я старалась быть твердой.
– Мама, ну мы же не на всю жизнь расстаемся. Спасибо тебе за все, но… Я уже выросла. И, кроме того, я не одна.
В глазах мамы зажглось любопытство:
– У тебя есть мужчина?
– Да, мама.
– Это серьезно?
– Я надеюсь.
– Ты должна меня с ним познакомить.
– Конечно. Обязательно. Мы скоро придем вместе.
Мама обняла меня и крепко прижалась.
– Иди.
Я вышла из дома, в котором прожила столько лет. Впереди меня ждала новая жизнь – взрослая и самостоятельная. В этой жизни будут ошибки и разочарования, радости и печали… Но в ней никогда не будет телевизора!
* * *
…После смерти сына в глубине души Истратова затаилась ненависть к жене. Лишь изредка, глядя на ее зрелое тело, тело женщины, вошедшей в пору своего расцвета, он с тоской вспоминал те недолгие месяцы ее беременности. Тогда они, как ему казалось, были если не счастливы, то хотя бы вместе. Тогда ее ласки, пусть вымученные, были ему приятны; ее голос, пусть раздраженный, звучал для него как музыка; ее сердце, пусть нелюбящее, стучало в такт его дыханию. Теперь же между ними поселилась пустота, имя которой было – сын.
Лиля раздражалась по любому поводу, каждая мелочь приводила ее в ярость. Она с трудом сдерживала свою злобу, а нередко и не утруждала себя этим. Истратов появлялся поздно, часто пьяный, дурно пахнущий – от него несло кровью, коньяком и усталостью, медленно раздевался, иногда лез к ней целоваться. Поначалу она сопротивлялась, кричала и лупила его кулаками в грудь, но эти попытки лишь распаляли его.
Тридцатые годы были временем странным. Большинство населения Советского Союза существовало в нескольких параллельных мирах, которые лишь изредка пересекались. Первый мир – официальный. В нем было все правильно, четко определено, разграничено и не подлежало сомнению. Субъекты этого мира являлись частями всеобъемлющего государственного механизма, ведавшего мыслями, поступками и желаниями граждан. Трудовые будни перемежались пышными праздниками. С размахом праздновались всевозможные даты и события, активно готовились отмечать столетие гибели Пушкина и очередную годовщину революции. Время от времени газеты сообщали о рекордах летчиков и полярников, о победах советских музыкантов и спортсменов на международных конкурсах и соревнованиях, о надоях и урожаях, о борьбе с вредителями и врагами народа.
В другом, частном, мире существовали базары и домработницы, частнопрактикующие врачи и посылки от заграничных родственников, хозяева комнат, сдаваемых внаем, и комиссионные магазины, и даже религия, потрепанная и униженная.
Но был еще и третий мир: внушавшие трепет органы таинственного и всемогущего НКВД, в очередной раз переименованной организации, суть которой осталась неизменной. И хотя формально она являлась одной из многочисленных государственных структур, как, например, отделы народного образования Наркомата просвещения, все понимали, что НКВД – организация особая. Ее полная засекреченность и непредсказуемость действий внушали всеобщий страх, даже на улице при виде работника «органов» в ярко-синей фуражке прохожие чувствовали себя неуютно.
В те годы неожиданно арестовать могли кого угодно – чистильщика обуви и завхоза школы, инженера и заведующего пекарней, счетовода и секретаря обкома. Регулярно разоблачались шайки иностранных разведок, были пойманы шпионы и диверсанты. Обнаруживались банды врагов народа, планировавших подрывные действия с целью свержения советской власти. В городе действовали вооруженные формирования, цель которых состояла в том, чтобы нанести максимальный вред государству. Соответствующие органы вовремя пресекали преступную деятельность и нещадно выкорчевывали шпионов и диверсантов, затесавшихся государственные структуры вплоть до самых главных постов. Работы было много, и Лев Тимофеевич не знал ни минуты покоя.
Контрреволюционные элементы были обнаружены не только на местах, но и среди высокопоставленных членов партии. Врагами оказались люди, занимавшие руководящие должности в республике, практически вся верхушка. И это внушало опасения, ведь неизвестно, сколько еще нечисти скрывалось среди тех, кому было доверено управлять советской страной.
Лев Тимофеевич, теперь полноправный хозяин республики, выступая на съезде ВКП(б) Казахстана, эмоционально описывал ужасающие подробности подрывной деятельности контрреволюционных сил на различных участках народного хозяйства. Он рассказывал, как была создана широкая вредительская сеть, в которую входили диверсанты разных мастей, от японских шпионов до троцкистских предателей. Щупальца этой организации проникли на все основные государственные предприятия, отравили честных партийцев, втянули в свои сети иностранных подданных, создали повстанческую организацию, планировали террористические акты против руководителей партии и правительства. Только благодаря неустанной борьбе сил правопорядка и бдительности граждан удалось уничтожить этот спрут, наглость и кровожадность которого поражали воображение.
Его речь сопровождалась бурными аплодисментами и одобрительными выкриками товарищей.
В действительности же, хотя об этом никто не знал, Истратов жестоко страдал. Он был давно и безнадежно болен. Сначала начались мигрени. Голова превращалась в одну сплошную рану, и казалось, что она – огромный ствол дерева, из которого лезут корявые корни, сучья и ветви, которые притягивают его к земле, к ее затхлому соленому запаху, и держат, не отпуская. В глазах горели огни, которые то вспыхивали ярким пламенем, застилая кругозор сплошной пеленой костра, то внезапно сменялись полной, кромешной темнотой. На долгие томительные часы он становился абсолютно слепым, беспомощным, как новорожденный младенец. Тогда он плакал, и из невидящих глазниц его текли крупные детские слезы. Потом, всегда неожиданно, перед глазами опять проносился огонь, словно трескучая молния, и зрение возвращалось.
Во время этих приступов затмения он испытывал боль. Это была не та обычная боль-обида, к которой привыкает каждый человек с детства, с того самого момента, когда впервые мать шлепает по заду, а соседский мальчишка дает щелчка по лбу или звонкую пощечину. Его боль была иной. Это не была ноющая боль, которая живет в каждом и рождается в тот момент, когда впервые просыпается чувство вины – вины перед погибшим котенком, перед сорванной и засохшей вишневой веткой, перед сломанной игрушкой, перед незаслуженно обиженной матерью. Это боль тупая, мучительная. Боль-вина, в отличие от боли-обиды, сидит где-то внутри, нудит, как приставучая старая соседка; это такая боль, как будто в открытую рану засыпали песок, а потом тщательно залили клейстером, и песок, хорошо смешавшись с кровью и гноем, не дает ране зажить, а все ноет, ноет, ноет.
Но его боль была иной.
Его боль была болью-памятью. Она преследует всех, но возникает не сразу, со временем. Эта боль, накопленная за многие годы, наконец находит выход и умеет терзать сильнее остальных. Страдание от нее не сравнить ни с чем. Эта боль, как дикий зверь, впивается в горло и не желает разжимать своей яростной хватки. Смертельно стискивая зубы, она царапает бесчисленными острыми когтями, обмахивает жестким зловонным хвостом… Вот тогда-то, во время приступов, Истратов превращался в пылающий и клокочущий комок боли-памяти – страшной, жестокой, беспощадной.
После нескольких часов мучений боль отступала, и начиналось новое страдание: он лежал на постели в полном изнеможении, и не было у него сил ни пошевелить рукой, ни повернуть голову, ни выпить воды.
Он ненавидел свой организм, который гнил заживо, распадался на мельчайшие молекулы, отказывался функционировать. Каждая клеточка его, каждая черточка бунтовала и всячески препятствовала слаженной работе тела.
Его одиночество разрасталось вместе с болью: его тело, его собственность, его единственная неотторгаемая целостность, перестало подчиняться ему, предало его, превратилось во внутреннего врага, в скрытого червя, который многие годы терпеливо ждал возможности вырваться наружу и в радостном и злобном оскале насладиться своей властью, своей победой. И вот он прорвался – этот червь гнили, червь смерти.
Истратов привык жить с болью. Она стала частью его сущности. Он просыпался с ломящей болью в суставах, с легким головокружением и небольшой, чтобы напомнить о себе, болью в голове; ныли мышцы, подвывал желудок, гудели почки. Но больше всего боялся он, что вновь начнется приступ, когда из головы полезут корявые корни, как из ствола дерева, и она превратится в одну зияющую рану, до которой страшно дотронуться, оттого что каждое прикосновение вызывает жгучую боль.
Но еще сильнее Истратов боялся, что кто-то прознает о его состоянии. Он вывел такую формулу: здоровье – это когда не ощущаешь своего тела; болезнь – когда ощущаешь каждую косточку и клеточку его.
Он панически боялся, что болезнь его станет явной. Поэтому страдания свои тщательно скрывал и с ожесточением работал.
Под его руководством в Казахстане были созданы десятки трудовых лагерей, переселены сотни тысяч человек, проведены показательные судебные процессы, чистки и репрессии. Каждый год поступали новые директивы из центра по количеству репрессируемых, и год от года цифры росли. Как и положено в стране с центральным планированием, лица, подлежащие репрессиям, были разделены на категории в зависимости от тяжести антисоветской деятельности. Работы было много, и Истратов добросовестно исполнял свой долг и трудился на благо молодого советского государства.
Как-то он проснулся ночью от боли. Живот свело в диком спазме, и содержимое его кишечника вылилось наружу. Он перепачкал одежду, простыню, постель, почти захлебнулся в своем дерьме, почти утонул в тошнотворном запахе, но в этот момент внутренности его вновь скрутило в страшной судороге, и он потерял сознание.
Истратов очнулся в больничной палате. Вокруг шныряли вышколенные молоденькие сестрички, улыбчивые и запуганные до смерти. Он лежал один в хорошо отделанной комнате со всеми удобствами и специальным колокольчиком, которым можно было вызвать персонал, весь перевязанный так, что повернуться или сменить позу не представлялось возможным. Оставалось только ждать.
Правда, долго ждать не пришлось. В дверях появился доктор, седенький, в очочках, с усталой сочувствующей улыбкой интеллигента. Это был старый еврей Гинзбург, арестованный и сосланный в Казахстан в начале 1920-х за меньшевистскую деятельность, а в сущности – за то, что имел неосторожность получить блестящее образование в Швейцарии, отработать десять лет в частной хирургической клинике в Германии и вернуться, на свою голову, в советскую Россию. Он обладал поистине собачьим чутьем в диагностировании болезни – по пульсу, походке, цвету лица и бог знает каким признакам умел определять симптомы и очаг боли, часто даже природу ее. За эти уникальные способности, за прекрасные твердые руки, которые даже в старости крепко держали скальпель, за сговорчивый, тихий нрав его держали в лучшем госпитале республики, который обслуживал только высочайшее начальство, и до поры до времени не трогали.
– Ну-с, как мы себя чувствуем? – пропел профессор низким, словно отшлифованным, голосом.
– Что со мной? – прохрипел Истратов, игнорируя вопрос.
– Мы, голубчик, сделали вам операцию. Она прошла успешно.
– Что со мной? – спросил Истратов снова, и в голосе его слышалось раздражение.