Хороший отец
Часть 25 из 37 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пистолет был тяжелым, но с хорошим балансом. Я ощущал ладонью дерево рукояти. В воздухе пахло кордитом и ружейным порохом. Я представил, как мой сын стоял на вершине холма, стреляя по консервным банкам. Представил его на полу комнаты мотеля, смазывающим барабан купленного в лавке оружия. Я вспомнил сделанную в Ройс-холле фотографию Дэниела – с диким взглядом и пистолетом в руке, а агент стискивает ему руку.
Я взглянул на мишень вдоль ствола. Палец лежал на курке. В чем здесь разница с ударом по мячу для гольфа? С бегом по колорадской зеленой зоне? Я попытался увидеть себя со стороны: пожилой человек с военной стрижкой, колени чуть согнуты, целится в узкий коридор стрельбища. Мой сын признался в убийстве человека из очень похожего оружия. Он проводил целые дни в тирах по всей стране. Мог ли я понять его мысли, просто повторяя действия? Мог ли понять то, что понятно лишь ему?
Я – доктор Пол Аллен, сын Рода, отец Алекса и Вэлли. Так ли? Разве этот человек, целящийся в бумажную мишень, – тот же, кто ставит диагнозы и лечит больных? Что-то творилось со мной. Я растерялся. Я не понимал, что мне теперь делать. Моего сына собираются казнить. Почему же я играю в гольф и принимаю гостей? Почему я бегаю трусцой и перебираю мусор? А что еще мне делать? У меня есть долг перед женой и остальными детьми. Я должен отпустить моего мальчика. Выстрелы вокруг щелкали как метроном, отсчитывающий секунды жизни.
Я прищурился на мишень. На ней были мужчина, женщина, ребенок. Все, кого я ненавидел, все, кого любил. Я отложил пистолет на поднос и снял очки. Здесь нет ответа, только шум и насилие.
Впервые с тех пор, как повзрослел, я стал молиться.
Ночью, когда все спали, я призраком бродил по дому. Смотрел, как спят в своих кроватях сыновья. Они походили на застывшие в полуобороте ветряные мельницы. Вэлли уже забыл мексиканскую сирену Мирабель. Теперь он любил двенадцатилетнюю блондинку с налившейся грудью – подозреваю, что вместе со всеми остальными мальчиками их школы. Алекс открыл для себя американский футбол и часами отрабатывал броски на заднем дворе.
Когда-то они были пухлыми маленькими младенцами. Я по ночам менял им подгузники. Мы давали им бутылочку и читали на ночь. Одну книжку я вспоминал, глядя, как они спят: большая картонная книжка «Я люблю тебя, Вонючка». В ней мама говорит сыну, как его любит, а мальчик спрашивает: «Мама, а если бы я был большой страшной обезьяной?» Мать отвечает: «Будь ты гигантской обезьяной, я испекла бы тебе банановый пирог и сказала бы: «Я люблю тебя, большая страшная обезьяна».
«А если бы я был одноглазым чудищем, мама?»
Во время тюремных свиданий нам запрещалось прикасаться к Дэнни. В конце каждого разговора – когда его забирала охрана – он посылал нам воздушный поцелуй, и мы, ответив тем же, стоя смотрели, как он скрывается за железной дверью. Вэлли эти визиты будто не задевали, но у Алекса появились ночные страхи. Он повадился спать в одной постели с нами, как делал в три года.
– Может, тебе не стоит пока видеться с Дэнни? – предложил я ему однажды утром. – Ты мог бы остаться дома, когда мы к нему поедем. Или, может, нам всем сделать перерыв? Год был очень тяжелым. С таким даже взрослому трудно справиться. Наверное, нам всем нужен отдых.
Он подумал:
– А если его убьют?
Мое сердце пропустило удар. Он говорил о казни. Я вспомнил, как мне ребенком пришлось пережить смерть отца, и какую пустоту это оставило в сердце. Я был на его похоронах, стоял у могилы и смотрел, как родные и друзья кидают землю в могилу. Все это тогда казалось мне нереальным. Горе пришло потом – настоящее понимание смерти, ее окончательности. Стоя на кухне, я думал, что Алекс и Вэлли знают о смертном приговоре, знают, что Дэнни в тюрьме ждет смерти. Отвозя их повидать брата, не заставляю ли я детей неделю за неделей переживать похороны?
Отец мой умер внезапно. А смерть Дэниела отмечена в календаре, видна на горизонте и становится ближе с каждым днем.
От ужаса этой мысли меня затошнило.
Я положил руку на плечо Алекса – еще такое маленькое, хрупкое.
– Его не могут так сразу казнить, – сказал я. – Должны назначить дату, и еще будут апелляции. Понимаешь? Время у нас есть. Можно сделать перерыв, отдохнуть.
Он кивнул. Я обнял его, чувствуя себя как в ловушке. От его волос пахло потом и детским шампунем. В ту минуту от дикой любви у меня закружилась голова.
Вечером, когда все уснули, я сидел на заднем крыльце – беспокойный, возбужденный. Со дня ареста Дэниела прошло десять месяцев. Я сорвал с места семью, выбросил свою одежду, обрезал волосы и начал новую жизнь в новом городе, веря, что еще могу спасти его. Какой ценой? Я дрожал от холода. По правде сказать, хотя я перевернул всю свою жизнь, ничего не изменилось. Изменения были чисто косметическими. Дурак я был, когда думал иначе. Хоть и убрал с глаз все материалы по делу сына, оно все равно определяло наши жизни. От этого я чувствовал себя грязным и загнанным.
Я вышел на дорогу, и свернуть с нее было так же невозможно, как обратить вспять время и начать с начала. Теперь мне это стало ясно. Убит человек – и мой сын в тюрьме. Одна смерть неуклонно, как водоворот, увлекала нас всех к другой.
Что мне оставалось, как не бороться?
Я дважды в неделю звонил Мюррею по платному телефону у поля для гольфа – втискивал монеты в металлическое гнездо и слушал звон падающих четвертаков. Я прятал след.
– Меня вывели на парня из минобороны, который может достать нам досье Хуплера, – говорил Мюррей.
Или:
– Мой человек считает, что Хуплер, возможно, в прошлом месяце побывал у своих родителей в Нью-Гемпшире. Он пытается вычислить, под каким именем тот передвигается.
Я уже не записывал. Не мог позволить себе оставлять следы на бумаге. На самом деле всё важное, все существенные подробности жизни Дэнни хранились у меня в голове.
– Позвоню через два дня, – говорил я.
Потом клал мяч на метку и бил с разворота. Взбегал на холм, работая руками, как поршнями. Водил ребят есть мороженое и показывал им, как сделать идеальный бросок. Я готовил «грязный» мартини для соседей и добродушно поддакивал воркотне на жен. Я разбирал мусор, отделял бутылки от консервных банок. Пульс в покое у меня снизился со 102 до 74. Лицо загорело. Живот впервые за много лет стал плоским. Я по всем признакам выглядел мужчиной в расцвете сил. И при этом ничего не чувствовал. Я был вроде записи человеческого голоса – как живой, но искусственный.
Пакуя материалы по делу сына, я оставил себе один документ – психиатрическую экспертизу Дэнни. Спрятал его в папку, где хранились старые возвраты по налогам. Этот документ я прочел всего один раз, среди бессонной ночи, когда дети спали в своих постелях. До этого, днем, я по телефону умолял Дэнни подать апелляцию и требовать нового суда, но он отказался. Сказал, что хочет одного: чтобы его оставили в покое. Я сказал, что сам подам апелляцию. Но Дэнни был тверд. Он сказал, что, если я подам апелляцию без его разрешения, он никогда больше со мной не заговорит. Каково отцу слышать такое от сына? Каково отцу делать такой выбор? В конце концов я сдался. Какой смысл сохранять жизнь сыну, если не можешь с ним поговорить? Я рассудил, что казнь могут откладывать годами, а за это время я уговорю Дэнни подать апелляцию. Я успею восстановить то, что порвалось между нами.
«Мы не для того живем на земле, чтобы поступать правильно».
Я представлял, как мой сын – исхудавший, избитый – сидит напротив бородатого психиатра. Недавно он признал себя виновным в убийстве первой степени. Споры о необходимости психиатрической экспертизы и ее подготовка заняли не одну неделю. Значит, у него было время обдумать, какое впечатление он хочет произвести. Было время обдумать и свое преступление. Теперь ему дали возможность объяснить, и вот что он выдал: «Мы не для того живем на земле, чтобы поступать правильно». Как это понимать? Неужели мой сын верит, что ему было суждено убить человека?
Я делал приседания и старался очистить мозг от мыслей. Папка в руках представлялась хирургическим инструментом – скальпелем, вырезающим из головы мысли. «Понимаете, Гитлер был чудовищем, но, будучи чудовищем, он дал миру шанс сделать невероятно много добра».
Гитлер? Почему Дэниел привел в пример величайшее чудовище современной истории? Хотел, чтобы в нем видели сторонника холокоста? Нациста? Еще он упомянул Чарльза Уитмена. Что это, стратегия? Может, мальчик пытался найти для себя место в истории преступлений? Определить свой ранг в иерархии зла?
И что он имел в виду, говоря: «Родители мной как будто не интересовались»? Действительно так думал? Что он был нам обузой, лишней тяжестью? Разве не знал, как мучительно мы решали вопрос опекунства? Как следили за его настроением, обсуждали прогресс? Разве не знал, что мы с его матерью созванивались по несколько раз в неделю, обсуждая каждую шалость, каждое происшествие в школе и дома?
«В смысле, папа никогда не принимал большого участия в моей жизни. А тут, не знаю, я, наверное, чувствовал себя как студент по обмену, знаете? Когда едешь куда-нибудь во Францию, и тебя селят во французскую семью. Вот так я себя чувствовал».
Я вспоминал себя в то время. Дэнни, когда он перебрался к нам, было пятнадцать. Мы с Фрэн все делали, чтобы он почувствовал себя дома. Поместили мальчиков в одну комнату, желая освободить Дэнни отдельную спальню. Планировали выезды и семейный досуг так, чтобы он принимал участие. Каждый вечер за ужином делились рассказами о прожитом дне. Позволяли Дэнни приглядывать за мальчиками. Доверяли ему. И поощряли.
И все же, признаться честно, то время, хоть и вспоминается счастливым, было для меня очень занятым в смысле работы. Меня только что сделали главой отделения в больнице. Я каждый день задерживался на работе. Не успевал каждый раз поужинать с семьей. Странно, как прочно отлилась в сознании мысль, что Аллены – цельная, счастливая семья. А на самом деле я виделся с Дэнни, в основном, по выходным. Кормила его, возила в школу и забирала домой Фрэн. У нее было больше общего с Дэнни, чем у меня. Она меня за это не упрекала – не в обычае Фрэн браниться, – но в первые месяцы советовала уделять ему больше времени. И в то лето я, отказавшись от соблазнительного лекционного турне, взял Дэнни в палаточный поход по Адирондаку.
В первую пятницу июня я загрузил в «ренджровер» палатку, спальные мешки, складные стулья – и мы с Дэнни отправились на природу. Мой отец всю жизнь любил такие вылазки и до смерти не раз брал нас с собой. Что-то в холодной ночной палатке, в дымном запахе костра сближало меня с ним. Я дорожил этими воспоминаниями и надеялся поделиться ими с сыном – по глупости вообразив, будто несколько удачных деньков вместе перевесят редкость встреч за последние семь лет.
По дороге, в машине, разговаривал, в основном, я. Начал с рассказа, как прошел день, об утренних пациентах. Это привело к общим рассуждениям о роли врача и о том, как я в возрасте Дэнни выбирал профессию. Я рассказывал о первых неудачах – о неудачной практике по психологии, показавшей, что анализ чужой личности – не мое дело; о долгом годе интернатуры в гинекологии и о том, как кризис веры этого тяжелого года (хочу ли я вообще быть врачом?) привел меня к изучению ревматологии.
Где-то под Олбани я сообразил, что, вместо того чтобы просто разговаривать с сыном, пытаюсь преподать ему себя. Словно я соискатель рабочего места, а он – наниматель. Словно у нас с ним «свидание вслепую» и я отчаянно стараюсь ему понравиться.
Конечно, семья – это не о том. Семейные узы создаются не передачей сведений. Они выковываются временем. Они складываются из Приучения к Горшку, Болезней, Ночей в Одной Кровати и Поцелуев в Расцарапанную Коленку. Близость родителей и детей держится не на информации, а на общей жизни. Кстати говоря: я, наверное, только лет в десять догадался спросить, куда девается мой отец, когда уходит утром «на работу».
Нет, отец для меня был голосом (низким и гулким), запахом (древесным и землистым). Отец был ощущением, чувством надежности, передававшимся от тела к телу, когда я обхватывал его руками за шею. Подробности его жизни ничего не значили. Он был продолжением моего тела, а я – его.
Такую близость я чувствовал с Алексом и Вэлли. Их насморки были моими насморками. Я не брезговал вытирать им попы, как не брезговал своей. За годы взаимозависимости я настроился на ритм их дыхания, их движений. И потому сразу замечал, если что-то шло не так.
По правде сказать, пятнадцатилетний мальчик, с которым ты проводил меньше тридцати дней в году, – не твой сын. Не в том смысле, как мальчик, которому ты каждый вечер подтыкал одеяло. У вас нет той простой близости, умения не задумываясь занимать одно пространство, закидывать на него руку или ноги на диване перед телевизором, буквально подбирать и доедать выпавшую у него изо рта еду.
Вместо этого между вами неловкая синергия. Ожидание семейной близости без самой близости. Никогда это не было мне так ясно, как в той поездке.
– Кажется, в школе у тебя порядок, – сказал я, решив переменить тему. – Хорошо вписался. Тебе здесь нравится? С нами?
Он пожал плечами. Дэнни никогда не был разговорчивым ребенком, а пятнадцать лет – официальный возраст мрачного молчания. «Может, он приберегает свои чувства для других, – подумалось мне. – Но для кого? Для сверстников? Для учителей?»
– Ты говоришь с мамой? – спросил я. – Звонишь ей?
Тот же ответ.
– Она не в восторге, что я здесь, – обмолвился он.
Я знал, что это правда. За прошлый год Дэнни с моей бывшей женой несколько раз ссорились: из-за прогулов школы, вранья и поздних прогулок – классического подросткового триумвирата. После последней стычки Эллен выкрикнула что-то вроде: «Если тебе здесь так плохо, попробуй пожить с отцом!» К ее великому удивлению, Дэнни взял телефон и позвонил мне. Через две недели он переехал к нам.
– Это шкаф, – говорил я, показывая ему комнату, словно пришельцу из космоса, никогда не видевшему шкафов. – В него можешь вешать одежду.
Я нервничал. В день, когда позвонил Дэнни, Фрэн готовила лазанью, а после ужина мы играли с детьми на игровой приставке. Держа за руку жену и глядя, как сыновья скачут перед телевизором, я погрузился в редкое чувство «жизнь хороша». Мне было сорок пять. Всю жизнь я искал идеальное равновесие между работой и семьей, честолюбием и отдыхом, а сейчас решил, что оно наконец достигнуто. И тут зазвонил телефон.
– Это Дэнни, – сказала Фрэн, вернувшись из кухни с телефоном.
– Привет, дружище, – сказал я в трубку, – что стряслось?
Он сказал, что мама опять. Что он хочет пожить пока у меня. Я взглянул на Фрэн и детей, на наш святой семейный очаг, мирный дом. Был ли момент сомнения? Мимолетное желание отказать? Я солгал бы, говоря, что такого не было. Достигнутое равновесие с появлением Дэнни сдвигалось, в уравнении появлялась новая переменная. И в то же время я слушал его голос в трубке с грустью и чувством вины. Он был моим сыном. Мальчиком, которого я оставил. Я хотел, чтобы он испытал то, чего я добивался сорок пять лет, – удовлетворенность.
– Конечно, – сказал я, – мы рады. Утром куплю тебе билет.
Теперь, устанавливая палатку в лесах над Нью-Йорком, я наблюдал за своим первенцем. Он поздно начал расти, только в тринадцать дотянул до пяти футов. Волосы стриг коротко, как десантник, и от этого выделялись уши. У него были глубоко посаженные глаза и изящные длинные ресницы. Если был выбор, Дэнни читал книги о первооткрывателях и другие истории о выживании. Он не справлялся с домашними заданиями по математике, зато мог точно сказать, сколько людей Эрнеста Шеклтона пережили восьмимесячную одиссею после того, как затонул затертый льдами корабль «Эндьюранс» (все двадцать восемь!).
Дэнни любил рассказы о горных восхождениях и одиночках, затерявшихся в джунглях. Он коллекционировал истории о потерпевших кораблекрушение. Оглядываясь назад, я понимал, что он еще в детстве видел в этих людях что-то свое: желание одиночества, стремление к неведомым землям. Читая об этих исследователях, поражаешься, замечая, что они были практически незнакомцами для своих детей и жен. Уходили на годы, а возвращались только, чтобы собрать денег на новую экспедицию. Товарищество спутников они предпочитали семейным узам.
Дэниел тоже будто не интересовался традициями семейной жизни. Мы, когда Алексу и Вэлли было два года, завели правило ужинать вместе, считая, что семье важно собираться за общей трапезой хотя бы раз в день. Но Дэнни, когда жил у нас, пропускал самое малое три ужина в неделю. У него всегда находились оправдания. Записался на внешкольные занятия. Играет в оркестре. А иногда он и дома был, но просто не спускался к нам.
На эту тему я тоже попытался с ним поговорить, пока мы готовили ужин. Был конец июня, после восьми, солнце уже гасло. На вечер мы затеяли баранину в маринаде с розмарином и лаймом. Готовили ее с фасолью из банки над ревущим костром.
– Хорошо, – сказал я.
Он кивнул.
– Пока отец не умер, мы часто вместе ночевали в палатке, – рассказал я.
Он подумал и отозвался:
– У нас в прошлом году умер учитель. Говорили, у него был СПИД, но, по-моему, просто пневмония. Он был совсем старый.
– Что ты тогда почувствовал? – спросил я.
Он пожал плечами.
– Он был хороший. Но мне казалось, это не по-настоящему. Вчера он был здесь, а сегодня урок ведет дама в большом башмаке. Было так, будто его уволили.
– В большом башмаке? – не понял я.
– Понимаешь, – ответил он, – у нее вроде бы одна нога была длиннее другой.
Я подумал, не объяснить ли ему биологические реалии смерти: что происходит с телом, как оно выглядит, как пахнет, – но отказался от этой мысли. Пусть и дальше верит, что учителя уволили. Сознание смерти, ее неизбежности может поглотить, стоит только позволить, а мне хотелось как можно дольше защищать его от этого.
Я спросил, помнит ли он время, когда был маленьким, а мы с его матерью еще не расстались.
– Помнишь, например, прогулки на пляж Венис, на набережную?
Я взглянул на мишень вдоль ствола. Палец лежал на курке. В чем здесь разница с ударом по мячу для гольфа? С бегом по колорадской зеленой зоне? Я попытался увидеть себя со стороны: пожилой человек с военной стрижкой, колени чуть согнуты, целится в узкий коридор стрельбища. Мой сын признался в убийстве человека из очень похожего оружия. Он проводил целые дни в тирах по всей стране. Мог ли я понять его мысли, просто повторяя действия? Мог ли понять то, что понятно лишь ему?
Я – доктор Пол Аллен, сын Рода, отец Алекса и Вэлли. Так ли? Разве этот человек, целящийся в бумажную мишень, – тот же, кто ставит диагнозы и лечит больных? Что-то творилось со мной. Я растерялся. Я не понимал, что мне теперь делать. Моего сына собираются казнить. Почему же я играю в гольф и принимаю гостей? Почему я бегаю трусцой и перебираю мусор? А что еще мне делать? У меня есть долг перед женой и остальными детьми. Я должен отпустить моего мальчика. Выстрелы вокруг щелкали как метроном, отсчитывающий секунды жизни.
Я прищурился на мишень. На ней были мужчина, женщина, ребенок. Все, кого я ненавидел, все, кого любил. Я отложил пистолет на поднос и снял очки. Здесь нет ответа, только шум и насилие.
Впервые с тех пор, как повзрослел, я стал молиться.
Ночью, когда все спали, я призраком бродил по дому. Смотрел, как спят в своих кроватях сыновья. Они походили на застывшие в полуобороте ветряные мельницы. Вэлли уже забыл мексиканскую сирену Мирабель. Теперь он любил двенадцатилетнюю блондинку с налившейся грудью – подозреваю, что вместе со всеми остальными мальчиками их школы. Алекс открыл для себя американский футбол и часами отрабатывал броски на заднем дворе.
Когда-то они были пухлыми маленькими младенцами. Я по ночам менял им подгузники. Мы давали им бутылочку и читали на ночь. Одну книжку я вспоминал, глядя, как они спят: большая картонная книжка «Я люблю тебя, Вонючка». В ней мама говорит сыну, как его любит, а мальчик спрашивает: «Мама, а если бы я был большой страшной обезьяной?» Мать отвечает: «Будь ты гигантской обезьяной, я испекла бы тебе банановый пирог и сказала бы: «Я люблю тебя, большая страшная обезьяна».
«А если бы я был одноглазым чудищем, мама?»
Во время тюремных свиданий нам запрещалось прикасаться к Дэнни. В конце каждого разговора – когда его забирала охрана – он посылал нам воздушный поцелуй, и мы, ответив тем же, стоя смотрели, как он скрывается за железной дверью. Вэлли эти визиты будто не задевали, но у Алекса появились ночные страхи. Он повадился спать в одной постели с нами, как делал в три года.
– Может, тебе не стоит пока видеться с Дэнни? – предложил я ему однажды утром. – Ты мог бы остаться дома, когда мы к нему поедем. Или, может, нам всем сделать перерыв? Год был очень тяжелым. С таким даже взрослому трудно справиться. Наверное, нам всем нужен отдых.
Он подумал:
– А если его убьют?
Мое сердце пропустило удар. Он говорил о казни. Я вспомнил, как мне ребенком пришлось пережить смерть отца, и какую пустоту это оставило в сердце. Я был на его похоронах, стоял у могилы и смотрел, как родные и друзья кидают землю в могилу. Все это тогда казалось мне нереальным. Горе пришло потом – настоящее понимание смерти, ее окончательности. Стоя на кухне, я думал, что Алекс и Вэлли знают о смертном приговоре, знают, что Дэнни в тюрьме ждет смерти. Отвозя их повидать брата, не заставляю ли я детей неделю за неделей переживать похороны?
Отец мой умер внезапно. А смерть Дэниела отмечена в календаре, видна на горизонте и становится ближе с каждым днем.
От ужаса этой мысли меня затошнило.
Я положил руку на плечо Алекса – еще такое маленькое, хрупкое.
– Его не могут так сразу казнить, – сказал я. – Должны назначить дату, и еще будут апелляции. Понимаешь? Время у нас есть. Можно сделать перерыв, отдохнуть.
Он кивнул. Я обнял его, чувствуя себя как в ловушке. От его волос пахло потом и детским шампунем. В ту минуту от дикой любви у меня закружилась голова.
Вечером, когда все уснули, я сидел на заднем крыльце – беспокойный, возбужденный. Со дня ареста Дэниела прошло десять месяцев. Я сорвал с места семью, выбросил свою одежду, обрезал волосы и начал новую жизнь в новом городе, веря, что еще могу спасти его. Какой ценой? Я дрожал от холода. По правде сказать, хотя я перевернул всю свою жизнь, ничего не изменилось. Изменения были чисто косметическими. Дурак я был, когда думал иначе. Хоть и убрал с глаз все материалы по делу сына, оно все равно определяло наши жизни. От этого я чувствовал себя грязным и загнанным.
Я вышел на дорогу, и свернуть с нее было так же невозможно, как обратить вспять время и начать с начала. Теперь мне это стало ясно. Убит человек – и мой сын в тюрьме. Одна смерть неуклонно, как водоворот, увлекала нас всех к другой.
Что мне оставалось, как не бороться?
Я дважды в неделю звонил Мюррею по платному телефону у поля для гольфа – втискивал монеты в металлическое гнездо и слушал звон падающих четвертаков. Я прятал след.
– Меня вывели на парня из минобороны, который может достать нам досье Хуплера, – говорил Мюррей.
Или:
– Мой человек считает, что Хуплер, возможно, в прошлом месяце побывал у своих родителей в Нью-Гемпшире. Он пытается вычислить, под каким именем тот передвигается.
Я уже не записывал. Не мог позволить себе оставлять следы на бумаге. На самом деле всё важное, все существенные подробности жизни Дэнни хранились у меня в голове.
– Позвоню через два дня, – говорил я.
Потом клал мяч на метку и бил с разворота. Взбегал на холм, работая руками, как поршнями. Водил ребят есть мороженое и показывал им, как сделать идеальный бросок. Я готовил «грязный» мартини для соседей и добродушно поддакивал воркотне на жен. Я разбирал мусор, отделял бутылки от консервных банок. Пульс в покое у меня снизился со 102 до 74. Лицо загорело. Живот впервые за много лет стал плоским. Я по всем признакам выглядел мужчиной в расцвете сил. И при этом ничего не чувствовал. Я был вроде записи человеческого голоса – как живой, но искусственный.
Пакуя материалы по делу сына, я оставил себе один документ – психиатрическую экспертизу Дэнни. Спрятал его в папку, где хранились старые возвраты по налогам. Этот документ я прочел всего один раз, среди бессонной ночи, когда дети спали в своих постелях. До этого, днем, я по телефону умолял Дэнни подать апелляцию и требовать нового суда, но он отказался. Сказал, что хочет одного: чтобы его оставили в покое. Я сказал, что сам подам апелляцию. Но Дэнни был тверд. Он сказал, что, если я подам апелляцию без его разрешения, он никогда больше со мной не заговорит. Каково отцу слышать такое от сына? Каково отцу делать такой выбор? В конце концов я сдался. Какой смысл сохранять жизнь сыну, если не можешь с ним поговорить? Я рассудил, что казнь могут откладывать годами, а за это время я уговорю Дэнни подать апелляцию. Я успею восстановить то, что порвалось между нами.
«Мы не для того живем на земле, чтобы поступать правильно».
Я представлял, как мой сын – исхудавший, избитый – сидит напротив бородатого психиатра. Недавно он признал себя виновным в убийстве первой степени. Споры о необходимости психиатрической экспертизы и ее подготовка заняли не одну неделю. Значит, у него было время обдумать, какое впечатление он хочет произвести. Было время обдумать и свое преступление. Теперь ему дали возможность объяснить, и вот что он выдал: «Мы не для того живем на земле, чтобы поступать правильно». Как это понимать? Неужели мой сын верит, что ему было суждено убить человека?
Я делал приседания и старался очистить мозг от мыслей. Папка в руках представлялась хирургическим инструментом – скальпелем, вырезающим из головы мысли. «Понимаете, Гитлер был чудовищем, но, будучи чудовищем, он дал миру шанс сделать невероятно много добра».
Гитлер? Почему Дэниел привел в пример величайшее чудовище современной истории? Хотел, чтобы в нем видели сторонника холокоста? Нациста? Еще он упомянул Чарльза Уитмена. Что это, стратегия? Может, мальчик пытался найти для себя место в истории преступлений? Определить свой ранг в иерархии зла?
И что он имел в виду, говоря: «Родители мной как будто не интересовались»? Действительно так думал? Что он был нам обузой, лишней тяжестью? Разве не знал, как мучительно мы решали вопрос опекунства? Как следили за его настроением, обсуждали прогресс? Разве не знал, что мы с его матерью созванивались по несколько раз в неделю, обсуждая каждую шалость, каждое происшествие в школе и дома?
«В смысле, папа никогда не принимал большого участия в моей жизни. А тут, не знаю, я, наверное, чувствовал себя как студент по обмену, знаете? Когда едешь куда-нибудь во Францию, и тебя селят во французскую семью. Вот так я себя чувствовал».
Я вспоминал себя в то время. Дэнни, когда он перебрался к нам, было пятнадцать. Мы с Фрэн все делали, чтобы он почувствовал себя дома. Поместили мальчиков в одну комнату, желая освободить Дэнни отдельную спальню. Планировали выезды и семейный досуг так, чтобы он принимал участие. Каждый вечер за ужином делились рассказами о прожитом дне. Позволяли Дэнни приглядывать за мальчиками. Доверяли ему. И поощряли.
И все же, признаться честно, то время, хоть и вспоминается счастливым, было для меня очень занятым в смысле работы. Меня только что сделали главой отделения в больнице. Я каждый день задерживался на работе. Не успевал каждый раз поужинать с семьей. Странно, как прочно отлилась в сознании мысль, что Аллены – цельная, счастливая семья. А на самом деле я виделся с Дэнни, в основном, по выходным. Кормила его, возила в школу и забирала домой Фрэн. У нее было больше общего с Дэнни, чем у меня. Она меня за это не упрекала – не в обычае Фрэн браниться, – но в первые месяцы советовала уделять ему больше времени. И в то лето я, отказавшись от соблазнительного лекционного турне, взял Дэнни в палаточный поход по Адирондаку.
В первую пятницу июня я загрузил в «ренджровер» палатку, спальные мешки, складные стулья – и мы с Дэнни отправились на природу. Мой отец всю жизнь любил такие вылазки и до смерти не раз брал нас с собой. Что-то в холодной ночной палатке, в дымном запахе костра сближало меня с ним. Я дорожил этими воспоминаниями и надеялся поделиться ими с сыном – по глупости вообразив, будто несколько удачных деньков вместе перевесят редкость встреч за последние семь лет.
По дороге, в машине, разговаривал, в основном, я. Начал с рассказа, как прошел день, об утренних пациентах. Это привело к общим рассуждениям о роли врача и о том, как я в возрасте Дэнни выбирал профессию. Я рассказывал о первых неудачах – о неудачной практике по психологии, показавшей, что анализ чужой личности – не мое дело; о долгом годе интернатуры в гинекологии и о том, как кризис веры этого тяжелого года (хочу ли я вообще быть врачом?) привел меня к изучению ревматологии.
Где-то под Олбани я сообразил, что, вместо того чтобы просто разговаривать с сыном, пытаюсь преподать ему себя. Словно я соискатель рабочего места, а он – наниматель. Словно у нас с ним «свидание вслепую» и я отчаянно стараюсь ему понравиться.
Конечно, семья – это не о том. Семейные узы создаются не передачей сведений. Они выковываются временем. Они складываются из Приучения к Горшку, Болезней, Ночей в Одной Кровати и Поцелуев в Расцарапанную Коленку. Близость родителей и детей держится не на информации, а на общей жизни. Кстати говоря: я, наверное, только лет в десять догадался спросить, куда девается мой отец, когда уходит утром «на работу».
Нет, отец для меня был голосом (низким и гулким), запахом (древесным и землистым). Отец был ощущением, чувством надежности, передававшимся от тела к телу, когда я обхватывал его руками за шею. Подробности его жизни ничего не значили. Он был продолжением моего тела, а я – его.
Такую близость я чувствовал с Алексом и Вэлли. Их насморки были моими насморками. Я не брезговал вытирать им попы, как не брезговал своей. За годы взаимозависимости я настроился на ритм их дыхания, их движений. И потому сразу замечал, если что-то шло не так.
По правде сказать, пятнадцатилетний мальчик, с которым ты проводил меньше тридцати дней в году, – не твой сын. Не в том смысле, как мальчик, которому ты каждый вечер подтыкал одеяло. У вас нет той простой близости, умения не задумываясь занимать одно пространство, закидывать на него руку или ноги на диване перед телевизором, буквально подбирать и доедать выпавшую у него изо рта еду.
Вместо этого между вами неловкая синергия. Ожидание семейной близости без самой близости. Никогда это не было мне так ясно, как в той поездке.
– Кажется, в школе у тебя порядок, – сказал я, решив переменить тему. – Хорошо вписался. Тебе здесь нравится? С нами?
Он пожал плечами. Дэнни никогда не был разговорчивым ребенком, а пятнадцать лет – официальный возраст мрачного молчания. «Может, он приберегает свои чувства для других, – подумалось мне. – Но для кого? Для сверстников? Для учителей?»
– Ты говоришь с мамой? – спросил я. – Звонишь ей?
Тот же ответ.
– Она не в восторге, что я здесь, – обмолвился он.
Я знал, что это правда. За прошлый год Дэнни с моей бывшей женой несколько раз ссорились: из-за прогулов школы, вранья и поздних прогулок – классического подросткового триумвирата. После последней стычки Эллен выкрикнула что-то вроде: «Если тебе здесь так плохо, попробуй пожить с отцом!» К ее великому удивлению, Дэнни взял телефон и позвонил мне. Через две недели он переехал к нам.
– Это шкаф, – говорил я, показывая ему комнату, словно пришельцу из космоса, никогда не видевшему шкафов. – В него можешь вешать одежду.
Я нервничал. В день, когда позвонил Дэнни, Фрэн готовила лазанью, а после ужина мы играли с детьми на игровой приставке. Держа за руку жену и глядя, как сыновья скачут перед телевизором, я погрузился в редкое чувство «жизнь хороша». Мне было сорок пять. Всю жизнь я искал идеальное равновесие между работой и семьей, честолюбием и отдыхом, а сейчас решил, что оно наконец достигнуто. И тут зазвонил телефон.
– Это Дэнни, – сказала Фрэн, вернувшись из кухни с телефоном.
– Привет, дружище, – сказал я в трубку, – что стряслось?
Он сказал, что мама опять. Что он хочет пожить пока у меня. Я взглянул на Фрэн и детей, на наш святой семейный очаг, мирный дом. Был ли момент сомнения? Мимолетное желание отказать? Я солгал бы, говоря, что такого не было. Достигнутое равновесие с появлением Дэнни сдвигалось, в уравнении появлялась новая переменная. И в то же время я слушал его голос в трубке с грустью и чувством вины. Он был моим сыном. Мальчиком, которого я оставил. Я хотел, чтобы он испытал то, чего я добивался сорок пять лет, – удовлетворенность.
– Конечно, – сказал я, – мы рады. Утром куплю тебе билет.
Теперь, устанавливая палатку в лесах над Нью-Йорком, я наблюдал за своим первенцем. Он поздно начал расти, только в тринадцать дотянул до пяти футов. Волосы стриг коротко, как десантник, и от этого выделялись уши. У него были глубоко посаженные глаза и изящные длинные ресницы. Если был выбор, Дэнни читал книги о первооткрывателях и другие истории о выживании. Он не справлялся с домашними заданиями по математике, зато мог точно сказать, сколько людей Эрнеста Шеклтона пережили восьмимесячную одиссею после того, как затонул затертый льдами корабль «Эндьюранс» (все двадцать восемь!).
Дэнни любил рассказы о горных восхождениях и одиночках, затерявшихся в джунглях. Он коллекционировал истории о потерпевших кораблекрушение. Оглядываясь назад, я понимал, что он еще в детстве видел в этих людях что-то свое: желание одиночества, стремление к неведомым землям. Читая об этих исследователях, поражаешься, замечая, что они были практически незнакомцами для своих детей и жен. Уходили на годы, а возвращались только, чтобы собрать денег на новую экспедицию. Товарищество спутников они предпочитали семейным узам.
Дэниел тоже будто не интересовался традициями семейной жизни. Мы, когда Алексу и Вэлли было два года, завели правило ужинать вместе, считая, что семье важно собираться за общей трапезой хотя бы раз в день. Но Дэнни, когда жил у нас, пропускал самое малое три ужина в неделю. У него всегда находились оправдания. Записался на внешкольные занятия. Играет в оркестре. А иногда он и дома был, но просто не спускался к нам.
На эту тему я тоже попытался с ним поговорить, пока мы готовили ужин. Был конец июня, после восьми, солнце уже гасло. На вечер мы затеяли баранину в маринаде с розмарином и лаймом. Готовили ее с фасолью из банки над ревущим костром.
– Хорошо, – сказал я.
Он кивнул.
– Пока отец не умер, мы часто вместе ночевали в палатке, – рассказал я.
Он подумал и отозвался:
– У нас в прошлом году умер учитель. Говорили, у него был СПИД, но, по-моему, просто пневмония. Он был совсем старый.
– Что ты тогда почувствовал? – спросил я.
Он пожал плечами.
– Он был хороший. Но мне казалось, это не по-настоящему. Вчера он был здесь, а сегодня урок ведет дама в большом башмаке. Было так, будто его уволили.
– В большом башмаке? – не понял я.
– Понимаешь, – ответил он, – у нее вроде бы одна нога была длиннее другой.
Я подумал, не объяснить ли ему биологические реалии смерти: что происходит с телом, как оно выглядит, как пахнет, – но отказался от этой мысли. Пусть и дальше верит, что учителя уволили. Сознание смерти, ее неизбежности может поглотить, стоит только позволить, а мне хотелось как можно дольше защищать его от этого.
Я спросил, помнит ли он время, когда был маленьким, а мы с его матерью еще не расстались.
– Помнишь, например, прогулки на пляж Венис, на набережную?