Гроздья гнева
Часть 13 из 20 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Рухлядь, сваленная посреди двора.
Ручной плуг теперь не продашь. Пойдет на лом, потянет самое большее на пятьдесят центов. Теперь только дисковые плуги да тракторы.
Ладно, забирайте все что есть, всю рухлядь, и платите пять долларов. Вы покупаете не только эту рухлядь, но и жизнь, которая стала рухлядью. Мало того, в придачу к этому пойдет и моя злоба. Вы покупаете плуг, который подрежет почву под ногами ваших детей, вы покупаете оружие и волю, которые могли бы спасти вас. Нет, не четыре, а пять долларов. Не тащить же мне все назад. Ладно, берите за четыре. Только не забудьте, вы покупаете то, что подрежет почву под ногами ваших детей. Вы не заметите, как это случится. Не успеете заметить. Берите за четыре. Ну а сколько за лошадей и фургон? Смотрите, какие красавцы! Оба гнедые, подобраны под масть, и шаг у них одинаковый, нога в ногу. Натянут постромки — задние ноги и круп напружатся, шагают ровно, ни на секунду не отстанут друг от друга. А по утрам, на солнце, прямо золотые. Поглядывают через загородку, принюхиваются, не идет ли хозяин, уши в струнку, слушают, а челки совсем черные! У меня есть дочка. Любит заплетать им гривы и челки. Заплетет да еще завяжет красной ленточкой. Нравится ей это. А теперь кончено. Забавную историю мог бы я вам рассказать про дочку и вон про того гнедого. Вы бы посмеялись. Левый мерин — восьмилетка, правому — десять, а ведь как дружно сработались, будто близнецы. Теперь смотрите зубы. Ни одного порченого. Легкие глубокие. Копыта ровные, чистые. Сколько? Десять долларов? За пару?.. Да еще тележка?.. О господи! Да я лучше пристрелю их, пойдут собакам на корм. А, берите! Берите их поскорей, мистер! Вы покупаете заодно и маленькую девочку, которая плела лошадям косички на лбу, снимала у себя с головы ленточку и завязывала им косички бантиками; отойдет назад, голову набок, — любуется, потом потрется щекой о мягкие, теплые ноздри. Вы покупаете долгие трудовые годы на палящем солнце, вы покупаете горе, которое не выскажешь никакими словами. Но не забывайте одного, мистер. Вы получите премию за эту рухлядь и за гнедых коней, за моих красавцев; эта премия — комок злобы, которая будет расти и расти в вашем доме и когда-нибудь принесет плоды. Мы могли бы стать вашими спасителями, но вы подсекли нас; наступит день, когда подсекут и вашу жизнь, а нас уже не будет, и на помощь к вам не придет никто.
И арендаторы возвращались домой, засунув руки в карманы, надвинув шляпу на глаза. Некоторые покупали пинту виски и быстро опоражнивали ее, чтобы оглушить себя сразу. Но, выпив, они не смеялись, не пускались в пляс. Они не пели, не пощипывали струны гитар. Они возвращались на свои фермы, засунув руки в карманы, низко опустив голову, вздымая ногами красную пыль.
Может быть, начнем жизнь заново, в новой, богатой стране — в Калифорнии, где растут фрукты. Начнем с самого начала.
Разве мы сможем начать новую жизнь? Жизнь начинает только ребенок. А мы с тобой… у нас все позади. Минутные вспышки гнева, тысячи картин, встающих из прошлого — это мы. Поля, красные поля — это мы; проливные дожди, пыль, засуха — это мы. Нам уже не начать жизнь заново. Злоба, которую мы продали скупщику вместе с рухлядью, — она будет с ним, но не уйдет и от нас. И то, как хозяева велели нам убираться с земли, — это тоже останется с нами; и то, как трактор своротил дом — это останется с нами, останется до самой смерти. В Калифорнию или еще куда-нибудь — мы, как барабанщики на параде, поведем за собой наши обиды, нашу злобу. И настанет день, когда все армии озлобленных пойдут по одному пути. И они будут шагать в ногу, и поступь их будет грозной.
Арендаторы возвращались домой, волоча ноги в красной пыли.
Когда все, что можно продать, было продано — печки и кровати, столы и стулья, маленькие угловые буфеты, лоханки и баки, — скарб все еще оставался; и женщины сидели среди груды вещей, перебирали их, оглядывались назад, в прошлое. Картинки, зеркальце, а вот ваза…
Ты прекрасно знаешь, что можно взять, а что нельзя. Мы будем делать остановки среди полей, — понадобится посуда для стряпни и стирки, матрацы и теплые одеяла, и ведра, и кусок брезента: из него сделаем навес. Вот бидон для керосина. Знаешь, на что пригодится? Смастерим из него печку. Одежда? Бери все что есть. А ружье?.. Без ружья как без рук. Когда не будет ни башмаков, ни платья, ни еды, ни даже надежды — ружье все-таки останется при нас. Когда дед пришел в эти места — помнишь, рассказывал, — у него только и было с собой, что перец, соль и ружье. Больше ничего. Это пойдет. И еще бутылку для воды. Ну, теперь, кажется, полно. Прицеп набит доверху. Ребята поедут в прицепе, бабку усадим на матрац. Инструменты — лопата, пила, гаечный ключ, плоскогубцы. Еще топор. Этот топор служит лет сорок. Видишь, как лезвие стерлось? Не забудь веревки. Остальное? Брось так… или сожги.
Подходили дети.
Если Мэри возьмет куклу, рваную тряпичную куклу, тогда я возьму мой индейский лук. Как я без него буду? И еще палку — она длинная, мне по самую макушку. Вдруг понадобится? Она у меня уже давно, целый месяц или целый год. Как я без нее буду? А какая она, Калифорния?
Женщины сидели среди обреченных на гибель вещей, перебирали их, оглядывались в прошлое. Вот книжка. Отцовская. Отец любил книги. «Странствия пилигрима». Часто читал ее. С его надписью. А вот отцовская трубка — все еще пахнет табаком. А вот картинка — ангел. Я все на нее смотрела перед первыми тремя родами, да что-то не помогло. Как, по-твоему, взять эту фарфоровую собачку? Тетя Сэди привезла ее с выставки в Сент-Луисе. Видишь? Так и написано. Да нет, не стоит. Письмо от брата, писал за день до смерти. Шляпа — старомодная, с перьями, никогда ее не носила. Нет, некуда сунуть.
Как же мы будем жить, когда у нас отняли жизнь? Как мы узнаем самих себя, когда у нас отняли прошлое? Нет. Брось. Сожги.
Они сидели, глядя на эти вещи, и старались выжечь их, как клеймо, у себя в памяти. Как же дальше, когда не будешь знать землю за порогом своего дома? Или проснешься среди ночи и знаешь — знаешь, что ивы нет. Разве ты можешь жить без ивы? Нет, не можешь. Ива — это ты. Боль, которая терзала тебя вон на том матраце, — мучительная, нестерпимая боль — это ты.
Опять дети… Если Сэм возьмет индейский лук и длинную палку, тогда мне тоже можно взять две вещи. Тогда я возьму еще пуховую подушку. Это моя подушка.
И вдруг их охватывало беспокойство. Надо поскорее трогаться. Ждать нельзя. Ждать больше нельзя. И они сваливали посреди двора оставшийся скарб и поджигали его. Они стояли и смотрели на огонь, потом с лихорадочной быстротой принимались грузить вещи на машину и уезжали, скрывались в пыли. И пыль долго стояла в воздухе, поднятая перегруженными машинами.
Глава десятая
Когда грузовик уехал, набитый доверху тяжелым инвентарем, инструментами, кроватями, матрацами — всей движимостью, которую только можно было продать, Том пошел бродить по участку. Он постоял в сарае, заглянул в опустевшее стойло, в пристройку для инвентаря, разгреб ногой оставшийся там мусор, отшвырнул в сторону сломанный зубец косилки. Он обошел все памятные места — красный береговой откос, где были гнезда ласточек, иву около свиного хлева. Две свиньи с хрюканьем потянулись к нему через загородку; свиньи были черные, разомлевшие на солнце, благодушные. И тут его паломничество закончилось, и он вернулся к дому и сел на приступку, куда только что передвинулась тень. Позади в кухне возилась мать, она стирала детское платье в ведре; ее веснушчатые руки были все в мыльной пене, пена капала с локтей. Как только Том сел на приступку, она выпрямилась и долго смотрела на него, сначала в лицо, сбоку, а когда он перевел глаза на залитый солнцем двор, — в затылок. Потом снова принялась за стирку.
Она сказала:
— Том, надо думать, что в Калифорнии будет не так уж плохо.
Он повернулся и взглянул на нее.
— А кто говорит, что там будет плохо?
— Да никто. Только уж очень все это хорошо. Тут раздавали листки. Чего только там не написано — и работы сколько угодно, и плата высокая, и все такое прочее. Потом в газете писали, сколько там народу требуется на сбор винограда, апельсинов и персиков. А ведь это приятная работа — собирать персики. Даже если не позволят есть, все равно какую-нибудь гнилушку ухитришься стащить. И под деревьями хорошо работать — тень. Очень уж заманчиво, даже страшно становится. Не верю я. Боюсь, что на деле окажется совсем не так хорошо.
Том сказал:
— Не заносись верою выше орла, не будешь ползать вместе с червями.
— Правильно, правильно. Это ведь из священного писания.
— Кажется, оттуда, — сказал Том. — Я как прочел книжку «Победа Барбары Борт», так у меня священное писание из головы вышибло.
Мать негромко засмеялась и снова принялась за стирку. Потом она стала отжимать штаны, рубашки, и мускулы у нее на руках натянулись, как веревки.
— Твой дед, с отцовской стороны, раньше тоже чуть что, так вспоминает писание. Путал, ужас как. Все сбивался на Альманах доктора Майлса. Он его от корки до корки читал нам вслух. Там было много писем — от тех, кто мучился бессонницей или ломотой в пояснице. Начнет другим пересказывать — учить их уму-разуму, да прибавляет: «Это притча из священного писания». Твой отец и дядя Джон смеются над ним, а он сердится. — Она сложила отжатое белье, точно охапку дров, на стол. — Том! Говорят, нам две тысячи миль ехать. Ведь это очень далеко? Я видела карту: высокие горы, точно на цветных открытках, и нам прямо через них надо перебираться. Сколько же уйдет на дорогу? Как ты думаешь, Томми?
— Не знаю, — ответил он. — Две недели, а если повезет, так дней десять. Слушай, ма, ты зря беспокоишься. Я тебе расскажу, как люди живут в тюрьме. О том, когда тебя выпустят на волю, думать нельзя. Рехнешься. Думать надо о сегодняшнем дне, о завтрашнем, о бейсболе в субботу. Так и надо жить. Так живут все бессрочники. Новички — те лбом о дверь бьются. Всё считают, сколько им еще сидеть. Зачем тебе это? Живи со дня на день.
— Да, так лучше, — сказала она, налила в ведро горячей воды, бросила туда грязное белье и принялась месить его в мыльной пене. — Так лучше. А все-таки приятно думать: может, в Калифорнии будет хорошо. Холодов там нет. Повсюду фрукты. Люди живут привольно, в беленьких домиках, среди апельсиновых деревьев. Может, и мы, — конечно, если всем найдется работа, если у всех будет заработок, — может, и мы устроимся жить в белом домике. Малыши будут рвать апельсины прямо с дерева. Попробуй удержи их — слез не оберешься.
Том смотрел, как она возится с бельем, и глаза его улыбались.
— Тебе, я вижу, от одних таких мыслей легче становится. Я знал одного из Калифорнии. У него и речь была другая, не как у нас. Послушаешь — и сразу ясно: это не здешний. Так вот он рассказывал, что там сейчас очень много народу набралось, все ищут работу. Сборщики фруктов, говорит, живут в лагерях, в грязище, с едой тоже плохо. Платят мало, работу найти трудно.
По ее лицу пробежала тень.
— Это неверно, — сказала она. — У отца есть листок, желтый такой, — там написано, что в рабочих нужда. Разве станут всё это заводить, если работы нет? Такие листки стоят больших денег. Кому это нужно — рассказывать небылицы, да еще платить деньги за свое вранье.
Том покачал головой.
— Не знаю, мать. Объяснить трудно, зачем это делается. Может быть… — Он посмотрел во двор на красную землю, залитую горячим солнцем.
— Ну?
— Может, все будет хорошо, как ты говоришь. А куда дед ушел? Где проповедник?
Мать стала с охапкой белья на пороге. Том подвинулся, давая ей дорогу.
— Проповедник пошел побродить. Дед спит дома. Он иногда среди дня заходит в комнаты поспать немножко. — Она вышла во двор и стала развешивать на веревке выцветшие синие комбинезоны, синие рубашки и длинные серые фуфайки.
Том услышал у себя за спиной шаркающие шаги и обернулся. В дверях стоял дед, так же как и утром, теребивший пальцами застежку брюк.
— Слышу, тут разговоры, — сказал он. — Сукины дети, поспать старику не дадут. Молоко еще на губах не обсохло, не понимаете, что старику нужен покой. — Его пальцы, теребившие клапан брюк, ухитрились справиться с двумя застегнутыми пуговицами, забрались внутрь и с наслаждением почесали в паху. Мать подошла к нему с мокрыми руками; ладони у нее были размякшие, сморщенные от горячей воды и мыла.
— Я думала, ты спишь. Дай застегну. — И хотя дед отбивался, она все-таки удержала его и застегнула ему фуфайку, рубашку и брюки. — А то ходишь распустехой, — сказала она и отошла.
Дед злобно забормотал:
— Вот… вот до чего дошел — штаны застегивают. Оставьте вы меня в покое, я сам сумею застегнуться.
Мать сказала шутливо:
— В Калифорнии не позволят в таком виде ходить.
— Не позволят? Ха! Я им покажу! Они еще меня учить станут! Да я захочу — и совсем без штанов буду бегать, если уж на то пошло.
Мать сказала:
— Такой стал несдержанный на язык! Год от году все хуже. Перед тобой хорохорится, что ли?
Старик выпятил щетинистый подбородок и воззрился на мать хитрыми, злющими, веселыми глазами.
— Вот так-то, — сказал он, — скоро и в путь отправляемся. А виноград там растет прямо у дороги! Знаете, что я сделаю? Нарву полный таз и плюхнусь туда прямо задом, да еще поерзаю, пусть штаны соком пропитаются.
Том засмеялся.
— Да такой хоть до двухсот лет доживет, его все равно не обуздаешь, — сказал он. — Значит, в путь-дорогу, дед?
Старик выдвинул ящик и тяжело опустился на него.
— Да, сэр, — сказал он. — Давно пора. Мой брат сорок лет назад туда уехал. Так с тех пор ничего о нем и не слышно. Хитрюга был, сукин сын. Его никто не любил. Удрал с моим кольтом. Вот встречусь с ним или с его детьми, если он ими обзавелся в Калифорнии, потребую с них свой кольт. Да ведь я эту кукушку знаю: дети если и были, так, наверно, не при нем живут, а по чужим гнездам. Да! В Калифорнию хорошо съездить. Я там помолодею. Как приеду, так сразу пойду на сбор фруктов.
Мать кивнула:
— Ты не думай, дед не шутит, — сказала она. — Он только последние три месяца не работает, с тех пор как опять вывихнул бедро.
— Правильно, — подтвердил дед.
Том посмотрел во двор.
— Вон и проповедник идет, откуда-то из-за сарая.
Мать сказала:
— Непривычно мне было слушать такую молитву, как сегодня утром. Да это и не молитва. Он просто говорил, рассказывал, а получилось вроде молитвы.
— Он чудной, — сказал Том. — И говорит по-чудному. Будто сам с собой. Но ломанья и притворства в этом нет.
— А ты посмотри, какие у него глаза, — сказала мать. — Будто его только что крестили. Прямо в душу проникают. А ходит как: голову повесит и смотрит себе под ноги. Будто только что окрестили человека. — И она замолчала, потому что Кэйси подходил к дому.
— Тебя солнечный удар хватит, расхаживаешь по такой жаре, — сказал Том.
Кэйси ответил:
— Да… может, и хватит. — Потом вдруг заговорил, обращаясь сразу ко всем — к матери, к деду, к Тому: — Мне тоже надо на Запад. Мне обязательно туда надо. Может, вы возьмете меня с собой? — И он смущенно замолчал.
Мать выжидающе посмотрела на Тома, потому что ему — мужчине — полагалось говорить первому, но Том ничего не ответил проповеднику. Дав Тому достаточно времени, чтобы воспользоваться своим правом, она сказала:
— Для нас это большая честь. Конечно, сейчас я ничего не могу обещать. Отец сказал, что сегодня вечером мужчины соберутся, все обсудят и назначат день отъезда. Давайте лучше подождем. Джон, отец, Ной, Том, Эл, Конни — вот кому решать. Они скоро вернутся. Но если место будет, для нас это большая честь.
Проповедник вздохнул.
Ручной плуг теперь не продашь. Пойдет на лом, потянет самое большее на пятьдесят центов. Теперь только дисковые плуги да тракторы.
Ладно, забирайте все что есть, всю рухлядь, и платите пять долларов. Вы покупаете не только эту рухлядь, но и жизнь, которая стала рухлядью. Мало того, в придачу к этому пойдет и моя злоба. Вы покупаете плуг, который подрежет почву под ногами ваших детей, вы покупаете оружие и волю, которые могли бы спасти вас. Нет, не четыре, а пять долларов. Не тащить же мне все назад. Ладно, берите за четыре. Только не забудьте, вы покупаете то, что подрежет почву под ногами ваших детей. Вы не заметите, как это случится. Не успеете заметить. Берите за четыре. Ну а сколько за лошадей и фургон? Смотрите, какие красавцы! Оба гнедые, подобраны под масть, и шаг у них одинаковый, нога в ногу. Натянут постромки — задние ноги и круп напружатся, шагают ровно, ни на секунду не отстанут друг от друга. А по утрам, на солнце, прямо золотые. Поглядывают через загородку, принюхиваются, не идет ли хозяин, уши в струнку, слушают, а челки совсем черные! У меня есть дочка. Любит заплетать им гривы и челки. Заплетет да еще завяжет красной ленточкой. Нравится ей это. А теперь кончено. Забавную историю мог бы я вам рассказать про дочку и вон про того гнедого. Вы бы посмеялись. Левый мерин — восьмилетка, правому — десять, а ведь как дружно сработались, будто близнецы. Теперь смотрите зубы. Ни одного порченого. Легкие глубокие. Копыта ровные, чистые. Сколько? Десять долларов? За пару?.. Да еще тележка?.. О господи! Да я лучше пристрелю их, пойдут собакам на корм. А, берите! Берите их поскорей, мистер! Вы покупаете заодно и маленькую девочку, которая плела лошадям косички на лбу, снимала у себя с головы ленточку и завязывала им косички бантиками; отойдет назад, голову набок, — любуется, потом потрется щекой о мягкие, теплые ноздри. Вы покупаете долгие трудовые годы на палящем солнце, вы покупаете горе, которое не выскажешь никакими словами. Но не забывайте одного, мистер. Вы получите премию за эту рухлядь и за гнедых коней, за моих красавцев; эта премия — комок злобы, которая будет расти и расти в вашем доме и когда-нибудь принесет плоды. Мы могли бы стать вашими спасителями, но вы подсекли нас; наступит день, когда подсекут и вашу жизнь, а нас уже не будет, и на помощь к вам не придет никто.
И арендаторы возвращались домой, засунув руки в карманы, надвинув шляпу на глаза. Некоторые покупали пинту виски и быстро опоражнивали ее, чтобы оглушить себя сразу. Но, выпив, они не смеялись, не пускались в пляс. Они не пели, не пощипывали струны гитар. Они возвращались на свои фермы, засунув руки в карманы, низко опустив голову, вздымая ногами красную пыль.
Может быть, начнем жизнь заново, в новой, богатой стране — в Калифорнии, где растут фрукты. Начнем с самого начала.
Разве мы сможем начать новую жизнь? Жизнь начинает только ребенок. А мы с тобой… у нас все позади. Минутные вспышки гнева, тысячи картин, встающих из прошлого — это мы. Поля, красные поля — это мы; проливные дожди, пыль, засуха — это мы. Нам уже не начать жизнь заново. Злоба, которую мы продали скупщику вместе с рухлядью, — она будет с ним, но не уйдет и от нас. И то, как хозяева велели нам убираться с земли, — это тоже останется с нами; и то, как трактор своротил дом — это останется с нами, останется до самой смерти. В Калифорнию или еще куда-нибудь — мы, как барабанщики на параде, поведем за собой наши обиды, нашу злобу. И настанет день, когда все армии озлобленных пойдут по одному пути. И они будут шагать в ногу, и поступь их будет грозной.
Арендаторы возвращались домой, волоча ноги в красной пыли.
Когда все, что можно продать, было продано — печки и кровати, столы и стулья, маленькие угловые буфеты, лоханки и баки, — скарб все еще оставался; и женщины сидели среди груды вещей, перебирали их, оглядывались назад, в прошлое. Картинки, зеркальце, а вот ваза…
Ты прекрасно знаешь, что можно взять, а что нельзя. Мы будем делать остановки среди полей, — понадобится посуда для стряпни и стирки, матрацы и теплые одеяла, и ведра, и кусок брезента: из него сделаем навес. Вот бидон для керосина. Знаешь, на что пригодится? Смастерим из него печку. Одежда? Бери все что есть. А ружье?.. Без ружья как без рук. Когда не будет ни башмаков, ни платья, ни еды, ни даже надежды — ружье все-таки останется при нас. Когда дед пришел в эти места — помнишь, рассказывал, — у него только и было с собой, что перец, соль и ружье. Больше ничего. Это пойдет. И еще бутылку для воды. Ну, теперь, кажется, полно. Прицеп набит доверху. Ребята поедут в прицепе, бабку усадим на матрац. Инструменты — лопата, пила, гаечный ключ, плоскогубцы. Еще топор. Этот топор служит лет сорок. Видишь, как лезвие стерлось? Не забудь веревки. Остальное? Брось так… или сожги.
Подходили дети.
Если Мэри возьмет куклу, рваную тряпичную куклу, тогда я возьму мой индейский лук. Как я без него буду? И еще палку — она длинная, мне по самую макушку. Вдруг понадобится? Она у меня уже давно, целый месяц или целый год. Как я без нее буду? А какая она, Калифорния?
Женщины сидели среди обреченных на гибель вещей, перебирали их, оглядывались в прошлое. Вот книжка. Отцовская. Отец любил книги. «Странствия пилигрима». Часто читал ее. С его надписью. А вот отцовская трубка — все еще пахнет табаком. А вот картинка — ангел. Я все на нее смотрела перед первыми тремя родами, да что-то не помогло. Как, по-твоему, взять эту фарфоровую собачку? Тетя Сэди привезла ее с выставки в Сент-Луисе. Видишь? Так и написано. Да нет, не стоит. Письмо от брата, писал за день до смерти. Шляпа — старомодная, с перьями, никогда ее не носила. Нет, некуда сунуть.
Как же мы будем жить, когда у нас отняли жизнь? Как мы узнаем самих себя, когда у нас отняли прошлое? Нет. Брось. Сожги.
Они сидели, глядя на эти вещи, и старались выжечь их, как клеймо, у себя в памяти. Как же дальше, когда не будешь знать землю за порогом своего дома? Или проснешься среди ночи и знаешь — знаешь, что ивы нет. Разве ты можешь жить без ивы? Нет, не можешь. Ива — это ты. Боль, которая терзала тебя вон на том матраце, — мучительная, нестерпимая боль — это ты.
Опять дети… Если Сэм возьмет индейский лук и длинную палку, тогда мне тоже можно взять две вещи. Тогда я возьму еще пуховую подушку. Это моя подушка.
И вдруг их охватывало беспокойство. Надо поскорее трогаться. Ждать нельзя. Ждать больше нельзя. И они сваливали посреди двора оставшийся скарб и поджигали его. Они стояли и смотрели на огонь, потом с лихорадочной быстротой принимались грузить вещи на машину и уезжали, скрывались в пыли. И пыль долго стояла в воздухе, поднятая перегруженными машинами.
Глава десятая
Когда грузовик уехал, набитый доверху тяжелым инвентарем, инструментами, кроватями, матрацами — всей движимостью, которую только можно было продать, Том пошел бродить по участку. Он постоял в сарае, заглянул в опустевшее стойло, в пристройку для инвентаря, разгреб ногой оставшийся там мусор, отшвырнул в сторону сломанный зубец косилки. Он обошел все памятные места — красный береговой откос, где были гнезда ласточек, иву около свиного хлева. Две свиньи с хрюканьем потянулись к нему через загородку; свиньи были черные, разомлевшие на солнце, благодушные. И тут его паломничество закончилось, и он вернулся к дому и сел на приступку, куда только что передвинулась тень. Позади в кухне возилась мать, она стирала детское платье в ведре; ее веснушчатые руки были все в мыльной пене, пена капала с локтей. Как только Том сел на приступку, она выпрямилась и долго смотрела на него, сначала в лицо, сбоку, а когда он перевел глаза на залитый солнцем двор, — в затылок. Потом снова принялась за стирку.
Она сказала:
— Том, надо думать, что в Калифорнии будет не так уж плохо.
Он повернулся и взглянул на нее.
— А кто говорит, что там будет плохо?
— Да никто. Только уж очень все это хорошо. Тут раздавали листки. Чего только там не написано — и работы сколько угодно, и плата высокая, и все такое прочее. Потом в газете писали, сколько там народу требуется на сбор винограда, апельсинов и персиков. А ведь это приятная работа — собирать персики. Даже если не позволят есть, все равно какую-нибудь гнилушку ухитришься стащить. И под деревьями хорошо работать — тень. Очень уж заманчиво, даже страшно становится. Не верю я. Боюсь, что на деле окажется совсем не так хорошо.
Том сказал:
— Не заносись верою выше орла, не будешь ползать вместе с червями.
— Правильно, правильно. Это ведь из священного писания.
— Кажется, оттуда, — сказал Том. — Я как прочел книжку «Победа Барбары Борт», так у меня священное писание из головы вышибло.
Мать негромко засмеялась и снова принялась за стирку. Потом она стала отжимать штаны, рубашки, и мускулы у нее на руках натянулись, как веревки.
— Твой дед, с отцовской стороны, раньше тоже чуть что, так вспоминает писание. Путал, ужас как. Все сбивался на Альманах доктора Майлса. Он его от корки до корки читал нам вслух. Там было много писем — от тех, кто мучился бессонницей или ломотой в пояснице. Начнет другим пересказывать — учить их уму-разуму, да прибавляет: «Это притча из священного писания». Твой отец и дядя Джон смеются над ним, а он сердится. — Она сложила отжатое белье, точно охапку дров, на стол. — Том! Говорят, нам две тысячи миль ехать. Ведь это очень далеко? Я видела карту: высокие горы, точно на цветных открытках, и нам прямо через них надо перебираться. Сколько же уйдет на дорогу? Как ты думаешь, Томми?
— Не знаю, — ответил он. — Две недели, а если повезет, так дней десять. Слушай, ма, ты зря беспокоишься. Я тебе расскажу, как люди живут в тюрьме. О том, когда тебя выпустят на волю, думать нельзя. Рехнешься. Думать надо о сегодняшнем дне, о завтрашнем, о бейсболе в субботу. Так и надо жить. Так живут все бессрочники. Новички — те лбом о дверь бьются. Всё считают, сколько им еще сидеть. Зачем тебе это? Живи со дня на день.
— Да, так лучше, — сказала она, налила в ведро горячей воды, бросила туда грязное белье и принялась месить его в мыльной пене. — Так лучше. А все-таки приятно думать: может, в Калифорнии будет хорошо. Холодов там нет. Повсюду фрукты. Люди живут привольно, в беленьких домиках, среди апельсиновых деревьев. Может, и мы, — конечно, если всем найдется работа, если у всех будет заработок, — может, и мы устроимся жить в белом домике. Малыши будут рвать апельсины прямо с дерева. Попробуй удержи их — слез не оберешься.
Том смотрел, как она возится с бельем, и глаза его улыбались.
— Тебе, я вижу, от одних таких мыслей легче становится. Я знал одного из Калифорнии. У него и речь была другая, не как у нас. Послушаешь — и сразу ясно: это не здешний. Так вот он рассказывал, что там сейчас очень много народу набралось, все ищут работу. Сборщики фруктов, говорит, живут в лагерях, в грязище, с едой тоже плохо. Платят мало, работу найти трудно.
По ее лицу пробежала тень.
— Это неверно, — сказала она. — У отца есть листок, желтый такой, — там написано, что в рабочих нужда. Разве станут всё это заводить, если работы нет? Такие листки стоят больших денег. Кому это нужно — рассказывать небылицы, да еще платить деньги за свое вранье.
Том покачал головой.
— Не знаю, мать. Объяснить трудно, зачем это делается. Может быть… — Он посмотрел во двор на красную землю, залитую горячим солнцем.
— Ну?
— Может, все будет хорошо, как ты говоришь. А куда дед ушел? Где проповедник?
Мать стала с охапкой белья на пороге. Том подвинулся, давая ей дорогу.
— Проповедник пошел побродить. Дед спит дома. Он иногда среди дня заходит в комнаты поспать немножко. — Она вышла во двор и стала развешивать на веревке выцветшие синие комбинезоны, синие рубашки и длинные серые фуфайки.
Том услышал у себя за спиной шаркающие шаги и обернулся. В дверях стоял дед, так же как и утром, теребивший пальцами застежку брюк.
— Слышу, тут разговоры, — сказал он. — Сукины дети, поспать старику не дадут. Молоко еще на губах не обсохло, не понимаете, что старику нужен покой. — Его пальцы, теребившие клапан брюк, ухитрились справиться с двумя застегнутыми пуговицами, забрались внутрь и с наслаждением почесали в паху. Мать подошла к нему с мокрыми руками; ладони у нее были размякшие, сморщенные от горячей воды и мыла.
— Я думала, ты спишь. Дай застегну. — И хотя дед отбивался, она все-таки удержала его и застегнула ему фуфайку, рубашку и брюки. — А то ходишь распустехой, — сказала она и отошла.
Дед злобно забормотал:
— Вот… вот до чего дошел — штаны застегивают. Оставьте вы меня в покое, я сам сумею застегнуться.
Мать сказала шутливо:
— В Калифорнии не позволят в таком виде ходить.
— Не позволят? Ха! Я им покажу! Они еще меня учить станут! Да я захочу — и совсем без штанов буду бегать, если уж на то пошло.
Мать сказала:
— Такой стал несдержанный на язык! Год от году все хуже. Перед тобой хорохорится, что ли?
Старик выпятил щетинистый подбородок и воззрился на мать хитрыми, злющими, веселыми глазами.
— Вот так-то, — сказал он, — скоро и в путь отправляемся. А виноград там растет прямо у дороги! Знаете, что я сделаю? Нарву полный таз и плюхнусь туда прямо задом, да еще поерзаю, пусть штаны соком пропитаются.
Том засмеялся.
— Да такой хоть до двухсот лет доживет, его все равно не обуздаешь, — сказал он. — Значит, в путь-дорогу, дед?
Старик выдвинул ящик и тяжело опустился на него.
— Да, сэр, — сказал он. — Давно пора. Мой брат сорок лет назад туда уехал. Так с тех пор ничего о нем и не слышно. Хитрюга был, сукин сын. Его никто не любил. Удрал с моим кольтом. Вот встречусь с ним или с его детьми, если он ими обзавелся в Калифорнии, потребую с них свой кольт. Да ведь я эту кукушку знаю: дети если и были, так, наверно, не при нем живут, а по чужим гнездам. Да! В Калифорнию хорошо съездить. Я там помолодею. Как приеду, так сразу пойду на сбор фруктов.
Мать кивнула:
— Ты не думай, дед не шутит, — сказала она. — Он только последние три месяца не работает, с тех пор как опять вывихнул бедро.
— Правильно, — подтвердил дед.
Том посмотрел во двор.
— Вон и проповедник идет, откуда-то из-за сарая.
Мать сказала:
— Непривычно мне было слушать такую молитву, как сегодня утром. Да это и не молитва. Он просто говорил, рассказывал, а получилось вроде молитвы.
— Он чудной, — сказал Том. — И говорит по-чудному. Будто сам с собой. Но ломанья и притворства в этом нет.
— А ты посмотри, какие у него глаза, — сказала мать. — Будто его только что крестили. Прямо в душу проникают. А ходит как: голову повесит и смотрит себе под ноги. Будто только что окрестили человека. — И она замолчала, потому что Кэйси подходил к дому.
— Тебя солнечный удар хватит, расхаживаешь по такой жаре, — сказал Том.
Кэйси ответил:
— Да… может, и хватит. — Потом вдруг заговорил, обращаясь сразу ко всем — к матери, к деду, к Тому: — Мне тоже надо на Запад. Мне обязательно туда надо. Может, вы возьмете меня с собой? — И он смущенно замолчал.
Мать выжидающе посмотрела на Тома, потому что ему — мужчине — полагалось говорить первому, но Том ничего не ответил проповеднику. Дав Тому достаточно времени, чтобы воспользоваться своим правом, она сказала:
— Для нас это большая честь. Конечно, сейчас я ничего не могу обещать. Отец сказал, что сегодня вечером мужчины соберутся, все обсудят и назначат день отъезда. Давайте лучше подождем. Джон, отец, Ной, Том, Эл, Конни — вот кому решать. Они скоро вернутся. Но если место будет, для нас это большая честь.
Проповедник вздохнул.