Гроздья гнева
Часть 12 из 20 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дед свирепо уставился на Кэйси и наконец узнал его.
— Ах, этот? — сказал он. — Ну, этот ничего. Он мне еще с тех пор понравился, как я увидел раз… — Дед похабно подмигнул, и бабка, решив, что он сказал какую-нибудь непристойность, прикрикнула на него:
— Замолчи, греховодник! Старый козел!
Кэйси, взволнованный, прочесал пальцами волосы.
— Должен вам сказать… я уже больше не проповедник. Если достаточно того, что мне приятно быть здесь, среди простых, добрых людей… если этого достаточно, тогда я помолюсь, как сумею. Но я уже больше не проповедник.
— Молись, — сказала бабка. — И не забудь вставить словечко о том, что мы уезжаем в Калифорнию.
Проповедник, а вслед за ним и остальные склонили голову. Мать склонила голову и скрестила руки на коленях. Бабка нагнулась так низко, что еще немного и клюнула бы носом в подливку. Том, стоявший у стены с тарелкой в руках, опустил голову чуть-чуть, а дед вывернулся боком, чтобы послеживать злющим и веселым глазом за проповедником. Лицо у проповедника было не набожное, а задумчивое, и в словах его звучала не мольба, а размышление.
— Я все думал, — начал он. — Я бродил среди холмов и думал, почти как Иисус, когда он удалился в пустыню, чтобы разобраться во всех своих заботах и горестях.
— Сла-ава господу богу! — сказала бабка, и проповедник с удивлением взглянул на нее.
— Иисуса так одолели заботы и горести, что он не мог решить, как ему быть дальше. И взяло его сомнение: какого черта! Зачем бороться с самим собой и ломать себе голову? Устал он, очень устал и пал духом. Еще немного, и так бы и порешил: к черту все это! И тогда удалился он в пустыню.
— Ами-инь! — проскрипела бабка. Столько лет она приурочивала свое «аминь» к паузам в молитвах, и ей уж столько лет не приходилось слушать слово божие и дивиться ему.
— Я не хочу равнять себя с Иисусом, — продолжал проповедник. — Но я устал, так же как он, и запутался в своих мыслях, так же как он, и ушел в пустыню, так же как он, не взяв с собой ни палатки, ни вещей. По ночам я лежал на спине и глядел на звезды; утром сяду и смотрю, как всходит солнце; днем вижу с холма сухую землю внизу; вечером провожаю солнце. Иногда начну молиться, как и раньше. Только кому молюсь, за кого молюсь, сам не знаю. Вокруг меня холмы, и я брожу среди этих холмов, и я с ними теперь одно целое. Мы едины. И это единство свято.
— Аллилуйя, — сказала бабка и начала покачиваться взад и вперед, стараясь вызвать в себе молитвенный восторг.
— И я призадумался, только думы у меня были не такие, как всегда, а глубже. Я думал о том, что во всех нас была святость, когда мы жили одной семьей, и все человечество было свято, пока оно было едино. Но святость эта покинула нас, лишь только какой-то один дрянной человек ухватил зубами кусок побольше и убежал с ним, отбиваясь от остальных. Вот такой человек и убил нашу святость. А когда мы все трудились вместе, не один на другого, а все вместе, в одной упряжке, тогда было хорошо, в таком труде была святость. Додумался я до этого и, гляжу, сам не знаю: что же такое святость? — Он замолчал, но его слушатели не поднимали головы, потому что они, как натасканные собаки, дожидались команды — слова «аминь». — Я теперь не могу читать прежние молитвы. Я радуюсь святости вашей трапезы. Радуюсь, что среди вас есть любовь. Вот и все. — Склоненные головы не поднялись. Проповедник посмотрел по сторонам. — Из-за меня ваш завтрак остынет, — сказал он; потом вспомнил. — Аминь. — И головы поднялись.
— Ами-инь, — протянула бабка и принялась за еду, жуя беззубыми старческими деснами пропитавшиеся подливкой лепешки. Том ел быстро, отец откусывал большими кусками. Пока все не было съедено и выпито, на кухне царило молчание; слышалось только, как похрустывает пища на зубах и как прихлебывают горячий кофе. Мать не отрывала глаз от проповедника, и взгляд у нее был пытливый, пристальный, понимающий. Она смотрела на него, словно это был не человек, а дух, голос которого донесся до нее откуда-то из-под земли.
Кончив есть, мужчины поставили тарелки на стол, допили остатки кофе. Потом вышли во двор — отец, проповедник, Ной, дед, Том — и зашагали к грузовику, обходя сваленную в кучу мебель, деревянные кровати, механизм ветряка, старый плуг. Они подошли к машине и остановились возле нее. Потрогали новые борта из сосновых досок.
Том открыл капот и стал разглядывать большой, измазанный маслом мотор. Отец подошел к нему.
— Когда мы ее покупали, Эл все проверил. Говорит, в порядке.
— А что Эл смыслит? Он же щенок.
— Эл в прошлом году работал в одной фирме. Водил грузовик. Кое-что в них смыслит. К нему теперь не подступись, важный стал. Мотор собрать для него плевое дело.
Том спросил:
— А где он сейчас?
— Где? — сказал отец. — Шляется. Блудит, как мартовский кот. Дорос до шестнадцати лет и заважничал. Он теперь сам себе голова. Только и думает что о девчонках да о машинах. Дома уж с неделю не ночевал.
Дед, теребивший пальцами ворот, ухитрился наконец продеть пуговицы синей рубахи в петли фуфайки. Пальцы чувствовали, что получилось неладно, но не стали доискиваться причины. Рука потянулась вниз, сделав еще одну попытку разобраться в сложной застежке брюк.
— Я был хуже, — радостно проговорил дед. — Куда хуже. Я отчаянный был! Помню, в Саллисо собрались на моление, а я тогда был постарше Эла. Эл щенок, а я тогда был постарше. Вот пошли мы на моление. Там собралось человек пятьсот, девчонок — пропасть…
— А ты, дед, и сейчас все такой же отчаянный, — сказал Том.
— Держусь понемножку. Только до прежнего далеко. Вот подождите, приеду в Калифорнию, буду там есть апельсины. И виноград. Никогда винограду всласть не ел. Сорву с куста целую кисть, вопьюсь в нее, только сок брызнет.
Том спросил:
— А где дядя Джон? Где Роза? Где Руфь и Уинфилд? Про них никто и словом не обмолвился.
Отец сказал:
— Про них никто и не спрашивал. Джон уехал в Саллисо продавать кое-какой скарб: насос, инструменты, кур — все, что мы захватили с фермы. Взял с собой Руфь и Уинфилда. Они еще до рассвета уехали.
— Как же это я с ними не повстречался? — сказал Том.
— Так ведь ты шел по шоссе, а они поехали прямиком, через Каулингтон. Роза и Конни у его родителей. Эх! Да ведь ты еще не знаешь, что Роза вышла за Конни Риверса! Помнишь Конни? Хороший малый. Розе уж рожать месяца через три, через четыре. Пухнет день ото дня. Цветет.
— Вот так так! — сказал Том. — Роза при мне была еще девчонкой. А теперь собралась рожать. Да-а, не живешь дома, и чего только не случится за четыре года. Когда же ты думаешь выехать, па?
— Да вот надо распродать добро. Я думал, Эл вернется, погрузит все на машину, свезет в город на продажу, тогда завтра или послезавтра выедем. С деньгами у нас плоховато, а тут один говорил, что до Калифорнии все две тысячи миль наберется. Чем раньше выехать, тем лучше. Деньги так и текут. У тебя есть что с собой?
— Два доллара. А ты откуда наскреб?
— Что было на ферме, все продали, — ответил отец, — а потом пошли всем скопом окучивать хлопок. Дед и тот окучивал.
— Окучивал, — подтвердил дед.
— Подсчитали — оказалось двести долларов. Семьдесят пять ушло на машину. Верх мы с Элом розняли, приспособили платформу. Эл собирался притереть клапаны, да вот шляется черт его знает где, никак не может взяться за дело. К отъезду останется долларов полтораста. Уж очень покрышки старые, на них далеко не уедешь. Взяли еще пару запасных, да тоже подержанные. Придется, верно, по дороге кое-что прикупать.
Солнце, стоявшее прямо над головой, обжигало лучами. Грузовик отбрасывал на землю темные полосы тени; от него пахло нагретым маслом, клеенкой и краской. Куры ушли со двора и спрятались от зноя в сарайчике для инвентаря. Свиньи, лежавшие в хлеву у самой перегородки, где была еле заметная тень, дышали тяжело и время от времени жалобно похрюкивали. Обе собаки растянулись в красноватой пыли под грузовиком, высунув покрытые пылью языки, с которых капала слюна. Отец надвинул шляпу на глаза и присел на корточки. В этой привычной для него позе, видимо, способствующей размышлениям и повышающей наблюдательность, он смерил Тома критическим взглядом, посмотрел на его новую, но уже стареющую кепку, на костюм, на новые башмаки.
— Сам на это потратился? — спросил он. — Замучаешься в таком наряде.
— Это мне выдали, — сказал Том. — Перед выходом. — Он снял кепку и посмотрел на нее с восхищением, потом вытер лоб и, лихо надвинув набекрень, потянул за козырек.
Отец заметил:
— Башмаки дали хорошие.
— Да, — согласился Джоуд. — Башмаки хорошие, только по такой жаре в них далеко не уйдешь. — Он присел на корточки рядом с отцом.
Ной медленно проговорил:
— Может, приладим борта, тогда и грузить начнем? Погрузим, может, Эл подойдет, тогда…
— Я умею водить машину, если только за этим дело, — сказал Том. — Я водил грузовик в Мак-Алестере.
— Вот и ладно, — сказал отец и перевел взгляд на дорогу. — Если не ошибаюсь, это он, прохвост, домой тащится. Еле ноги волочит.
Том и проповедник посмотрели в ту сторону, и шкодливый Эл, заметив, что за ним наблюдают, расправил плечи и горделивой походкой зашагал по двору, точно петух, собирающийся закукарекать. Он подошел к ним совсем близко и только тогда узнал Тома. Хвастливая мина сразу исчезла с лица Эла, глаза засветились восторгом и благоговением, и весь его задор как рукой сняло. Ни жесткие брюки-комбинезон, подвернутые снизу на восемь дюймов, чтобы было видно сапоги на высоких каблуках, ни пояс в три дюйма шириной, с медными бляхами, ни даже красные резинки на рукавах синей рубашки и залихватски сдвинутая на ухо широкополая шляпа не могли сравнять его с братом, — потому что его брат убил человека, а этого забыть нельзя. Эл знал, что даже он сам вызывает восхищение среди своих сверстников, только потому, что его брат убил человека. Он слышал раз в Саллисо: «Это Эл Джоуд. Его брат уложил одного лопатой».
И теперь, смиренно подходя к брату, Эл увидел, что тот, сверх ожидания, совсем не чванливый. Эл увидел темные хмурые глаза и тюремное спокойствие худого бритого лица, которое привыкло ничем не выдавать тюремщикам своих истинных чувств, не выказывать ни сопротивления, ни рабской покорности. И Эл сразу стал другим. Бессознательно он подделался под брата, и его красивое лицо нахмурилось, плечи слегка сгорбились. Он не помнил, какой Том был раньше.
Том сказал:
— Здравствуй, Эл! Ну и вытянулся — орясина! Я бы тебя не узнал.
Держа руку наготове, на тот случай если Том захочет поздороваться, Эл смущенно улыбнулся. Том протянул ему руку, рука Эла дернулась навстречу. И оба они понравились друг другу.
— Говорят, ты машиной здорово управляешь?
Но Эл сразу почувствовал, что хвастовством брату не угодишь, и ответил:
— Да нет, не очень.
Отец сказал:
— Шляешься все. Без задних ног пришел. Надо отвезти в Саллисо кое-какие вещи на продажу.
Эл взглянул на брата.
— Поедем? — спросил он как можно небрежнее.
— Нет, не могу, — ответил Том. — Надо здесь помочь. Еще будем вместе… в дороге.
Эл старался сдержать себя изо всех сил:
— Ты… ты убежал?.. Из тюрьмы?
— Нет, — ответил Том. — Дал подписку.
— А… — В голосе Эла прозвучало легкое разочарование.
Глава девятая
В маленьких домишках арендаторы перебирали свое добро, добро своих отцов, добро своих дедов. Ворошили свой скарб, готовясь к путешествию на Запад. Мужчины действовали без всяких сожалений, — ведь вся прошлая жизнь пошла насмарку; но женщины знали, что прошлое еще не раз подаст им свой голос. Мужчины шли в сараи, в чуланы.
Вот плуг, вот борона — помнишь, как сеяли горчицу во время войны? Помнишь, приезжал какой-то, все уговаривал нас разводить каучуковый кустарник — гвайюлу? Говорил: разбогатеете. Давай-ка сюда вон те инструменты, — как-никак, а пару долларов за них получим. За плуг было заплачено восемнадцать долларов плюс перевозка, — выслано по прейскуранту «Сирз Роубак».
Упряжь, двуколки, сеялки, мотыги. Давай их сюда. Все в одну кучу. Грузи на фургон. Свезешь в город. Сколько ни дадут — продавай. Лошадей и фургон тоже продашь. Больше не понадобятся.
Пятьдесят центов за хороший плуг — это мало. Сеялка стоила тридцать восемь долларов. Два доллара мало. Не тащить же назад… Ладно, бери все, забирай и мою злобу в придачу. Бери насос и сбрую. Бери уздечки, хомуты, постромки. Бери красные стеклянные розочки — подвески к налобнику. Были куплены для гнедого мерина. Помнишь, как он поднимал ноги на рыси?