Этот берег
Часть 4 из 14 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В сухом доме горела люстра. В ее горячем свете все предметы и приметы добротного жилья, их тени, очертания и блики так ярко вспыхнули в глазах, обленившихся в тумане, что больно стало… Длинный стол, застланный туго накрахмаленной льняной скатертью, черные лаковые стулья с высокими спинками, поставленные строго в два ряда по сторонам стола, такая же строгая скамья под окнами, красно-белые узорчатые пятна рушников на гладко выбеленных стенах, сизый телевизор на дубовом комоде, прикрытый сверху кружевной салфеткой, хрусталь и мельхиор за матовым стеклом фамильного, с резным орнаментом, буфета — все это как-то не вязалось с примелькавшимся нам обликом уборщицы в ее зеленом, стираном рабочем платье… Оглядевшись с порога, я снял кроссовки.
— Не треба, — сказал мне муж Натальи, вышедший к нам из соседней комнаты. Это был невысокий, лысый, крепкий, как комель, старик — в белой футболке, стилизованной под вышиванку, и в голубых широких джинсах. Он был бос, что лишь подчеркивало зеркальную чистоту выкрашенных охрой половиц.
Наталья поманила нас к столу, сама же примостилась на табуретке в углу под образами и широкой полкой, ровно уставленной фотографиями в темных лакированных рамках. Выпрямилась в струнку и достала пачку сигарет из кармана кружевного передника.
— В хате не пали, ступай на двор, — сказал ей муж.
— Я не палю, — тихо ответила Наталья, неумело разминая незажженную сигарету узловатыми старыми пальцами, однако же поднялась с табуретки, подалась к двери и, не закуривая, встала у порога. Ее муж снял с полки три цветные фотографии и поставил их на скатерть перед нами. На всех трех был его внук Гриша Шавло. На первой Гриша стоял с букетом георгинов у школьного крыльца, и чья-то белая рука трясла над его ухом золоченым колокольчиком. На другой он был снят крупно, с гордыми глазами, с челкой, заглаженной до блеска набок; на третьей Гриша встал на стул на фоне красной бархатной портьеры.
— Как вы велели, самые похожие, — пояснил его дед Авелю. — Вы их верните нам…
— Само собой, — заверил Авель. — Вернем сегодня же.
— Дуже вам дякую. — Муж Натальи вынул фотографии из рамок, отдал Авелю и обратился к жене: — Ты отведи их к Фесенкам.
К дому Хомы Фесенко, другого пропавшего мальчика, мы шли пешком вслепую через всю Борисовку, след в след за Натальей, словно бы вброд по реке. Уже разгорелось вовсю утреннее солнце, и туман набухал его огнем, как дым большого лесного пожара…
— Не понимаю, — так тихо, чтобы не услышала Наталья, сказал я на ходу Авелю. — У них что, нет фотографий внука в телефоне? Пусть не она — но неужели дед его не фотографировал?
— Ты видел у него мобильный телефон? — вопросом на вопрос и тоже тихо ответил Авель. — Нет у него мобильника. И у Натальи не было; я подарил ей, когда нанимал ее на работу. Она не хотела, но я настоял — мы же должны с ней быть на связи… Ты видел у них компьютер?.. Да, ты видел телевизор, но пусть тебя это не обманывает. Подарок детей; его не смотрят, но не прячут… Живут как липоване, но они не липоване. Живут по-старому; привязали время, как козу, к своему забору, — и оно стоит. Зато и нет от него никакой грязи. Все чисто, и не только в доме… И вот надо же такому приключиться — она даже закурила, и он вынужден терпеть, потому что понимает… — Последние слова относились к сигаретному дыму, влажно пахнувшему нам в лица сквозь кисею тумана.
— Це здесь, — объявила Наталья. Она толкнула кулаком калитку из ржавой арматуры. — Вы почекайте; вам туда не треба; там погано. Дивиться не на что, а ноги обломать — будь ласка; чего там тильки не навалено в саду.
Она шагнула в сад и сразу растворилась в тумане среди тощих и рыхлых теней, должно быть, фруктовых деревьев. Был слышен скрип крыльца, стук в дверь. Все ненадолго стихло, потом раздались лающие звуки перебранки, но нельзя было разобрать слов… Дверь ударила о косяк; крыльцо вновь заскрипело; Наталья вскоре появилась у калитки с газетным свертком в руке и повела нас к машине, оставленной нами на краю Борисовки. Она шла впереди, вприпрыжку, и во весь голос, не оборачиваясь, говорила неизвестно кому:
— Только отдрыхли, уже отдыхают, и уже пьяные, не продохнешь. У них горе, они говорят… Вы бачите? А у нас не горе? Мы с самого ранку на весь день идем шукать; мой чолувик — он каждую тропинку, каждую травинку знае — так и шукаем, и целодневно, пока очи не заплачут. А они — ни; ни разу не шукали. Какой там розшук мае бути? Только пьют и молятся! Пьют и молятся!.. Да хоть бы дом прибрали; там у них все в грязи и в говне, потому что горе у них. Тильки пьют и молятся, такие вот батьки… А их Хома — не в них, он у них дуже славный, он чудовый, хороший, гарный мальчик…
«Пежо» тенью горбился в тумане. Наталья встала возле него.
— Я покурю, я постою — а вы побудете со мной? Всего лишь пять хвалыночек, я порахувала: одна цигарка — пять минут.
Она закурила, прислонясь спиной к машине, помолчала полминуты, потом опять заговорила. Огонек ее сигареты гас и вспыхивал во влажном мареве. Путаясь и задыхаясь, Наталья говорила о родителях Гриши: о своей дочери и зяте — каково-то им сейчас? Они который год работают в России, в Сургуте, на нефтепромысле. Гришу, как всегда, отправили на лето в Украину, в доброе село, к деду и бабке, а дед и бабка, как выходит по всему, его не уберегли, и, чтобы не сойти с ума (она сказала: «с Бога не сойти»), всё ищут, ищут внука по лесам окрест Борисовки, по тропинкам и кустам; и вот опять пойдут искать, но надо, чтоб туман рассеялся… И непонятно, когда ждать дочери и зятя — прямых авиарейсов из Сургута, вроде, больше нет, такое вышло лето, и невозможно угадать, как добираются они в Борисовку, еще трудней представить, что они всё время думают.
Сигарета ее дотлела, и Наталья передала мне газетный сверток. Мы простились. В машине я развернул газету. Там была черно-белая ксерокопия фотографии Хомы Фесенко — я уже видел такую на автостанции поселка Агросоюз. Там глаза мальчика из-за нехватки чернил в картридже ксерокса были словно смазаны. В туманном мраке автомобильного нутра я и вовсе не сумел их разглядеть: два темных провала вместо глаз смотрели на меня с фотографии… Мы тронулись в путь, сигналя, мигая габаритами, ощупывая светом фар дорогу — и неожиданно вырвались на свет: так выныривает из смутной темной глубины безумец, сиганувший в воду с горы — заполошно оглядывается по сторонам и хватает воздух ртом… Я глянул в зеркало заднего вида — в нем высился туман известковой скалой; она, удаляясь, клубилась и таяла позади, потом исчезла. Ничто нигде не напоминало о тумане, весь мир вокруг был досуха промыт, подробен и отчетлив. И в этом ярком мире, как только мы ускорились, образовались по краям дороги дома поселка Миколаевцы… Авель присвистнул, еще и языком прищелкнул, указывая мне на свой черный внедорожник, поставленный возле голубенькой хаты за левой обочиной. Подъезжая, мы увидели, как из калитки перед хатой выкатывает ручную тачку, груженную камнями, голый по пояс водитель Владик, а следом за ним семенит немолодая женщина в байковом халате, должно быть его мать. Авель, подъехав, притормозил, коротко посигналил, погрозил Владику кулаком в открытое окно — и вновь прибавил газу. Я обернулся и увидел, как водитель Владик, выпустив тачку из рук, стоит столбом и смотрит нам вслед.
— Все-таки будешь увольнять? — спросил я Авеля.
— Зачем? — ответил он. — Туман рассеялся; все выглядит иначе.
Весь мир вокруг был до краев наполнен солнцем. Мы подъезжали к Киеву.
«Пежо» вяз в городской тянучке; Авель тихо ее поругивал; я скорее был доволен: что может быть желанней созерцателю, нежели медленный проезд по городу, счастливее которого я не встречал, если, конечно, не считать Ленинграда времен моей юности, — но где она сегодня, моя юность, и где тот Ленинград?.. Тесно ползущий поток машин мне не мешал созерцать Киев — я мог его оглаживать влюбленным взглядом и поверх автомобильных крыш; чересполосица теней каштанов и акаций, и ярких пятен штукатурки, фейерверк из вспышек солнца в окнах старых киевских домов — все это причиняло не мучительную, но радостную боль моим глазам…
Мы вырвались на волю из тянучки только лишь у здания госцирка. Проскочили, преследуя громыхающий трамвай, улицу Дмитриевскую из конца в конец, долго плутали по проулкам и проездам на задах Лукьяновского рынка и оказались, наконец, у ворот типографии, название которой я не разглядел и не запомнил. Ее директор уже ждал нас у ворот; он приветствовал Авеля немного небрежно, как давнего приятеля. Авель попросил меня переместиться на заднее сиденье. Директор был человек настолько гладкой, обтекаемой наружности, что она выскользнула из моей памяти. Он сел на мое место рядом с Авелем, принял от него, не взглянув на них, фотографии, взял конверт с деньгами (их он пересчитал) и сказал:
— Ты все же зацени. У меня очередь заказов, до зимы. Чтобы тебе помочь, я должен на час остановить печать православного охотничьего календаря.
Авель молча достал из кармана портмоне, заглянул в него, как в норку, выудил оттуда несколько купюр, отдал директору, и тот, уже не пересчитывая, дослал их к остальным в конверт.
— Выходит, через час, — уточнил Авель.
— Давай уж через полтора, в одиннадцать, наверняка, — сказал директор типографии, уступая мне мое место…
— Да, грабит, — сказал мне Авель после долгого обоюдного молчания. — Грабит, но и не подводит.
…Уже остался позади мост Патона. Я плохо знаю левый берег Днепра, но высотные дома по обеим сторонам просторной трассы, по которой Авель гнал «Пежо», были мне знакомы. Он не впервые вез меня на свой завод, и не впервые я не спрашивал, зачем. Готовность сопутствовать друг другу, не задавая вопросов, сближает нас надежней разговоров, сколь угодно доверительных.
— Да, это уже не Киев, — провозгласил Авель по заведенной им привычке, как только наш автомобиль миновал новостройки окраины. — Это не город моего детства.
Мы проскочили дачное местечко, за ним насквозь проехали кирпичный, низенький, словно приплюснутый рабочий поселок; на пыльной его околице рослый охранник в камуфляже открыл нам заводские ворота.
Обширный, выстланный бетонными плитами, заводской двор был весь заставлен грузовыми трейлерами; на боках каждой из этих одинаковых белых фур сияли и лоснились синим лаком метровые буквы торговой марки Avel… За двадцать с лишним лет своего существования фирма Авеля сменила несколько названий. Первое, «Укрудобр», совершенно неудобоваримое, быстро сократилось до «Удобра», к которому привыкнуть оказалось тоже нелегко, и еще пару лет оно побыло икающим «Udobr и Co». Всех дольше продержалось никакое, зато похожее на множество чужих, «Удоброхим» — и вот уже пятнадцать лет, с тех пор как Авель и Варвара поженились, его компания зовется просто: Avel. Название придумала Варвара — по просьбе Авеля, почти мгновенно. «Ты не смотри на то, что она все молчит, — сказал он мне после того, как я был ей представлен. — Молчит, молчит, а как надо найти правильное слово — мигом найдет и скажет, как впечатает, — и для примера рассказал мне эту историю с названием, проще и ярче которого, по его словам, никто в мире не нашел бы никогда. — Ты оцени, — сказал он мне, — и согласись»… Я оценил и согласился, пусть и догадывался краешком ума, что подлинной причиной его восхищения находчивым умом Варвары была любовь.
По лестнице заводоуправления, пустого по случаю субботы, мы поднялись на третий, верхний этаж, целиком занятый приемной и кабинетом Авеля. Помимо секретарши Анны Степановны, бодрой и стриженной под мальчика дамы средних лет, в приемной находились двое незнакомых мне мужчин в одинаковых, серых с отливом, костюмах. Авель попросил меня подождать, провел гостей в кабинет и закрыл за собой дверь.
— Старомодные ребята, — сказала мне секретарша, доставая из-под стола бутылку водки и большую плитку шоколада. — Никогда не позволят себе явиться без подношений, прямо как в старые советские времена… Не желаете тяпнуть с утра? Я водку не пью, но эта, они говорят, хорошая. На каких-то их бруньках.
Я выпил треть кофейной чашки тепловатой водки и отломил уголок от плитки шоколада… Отворилась дверь; Авель отпустил гостей и вместе со мной вернулся в кабинет. Отомкнув и потянув на себя грузную стальную дверь несгораемого шкафа, сказал:
— Круглов и Метченко; директор шахты и его зам. Четкие ребята, но со странностями: зачем Анне Степановне водка с шоколадом? Начинаю с ними переговоры о прямых поставках калия. Голова должна быть пустой, звонкой и надежной — а тут все эти нервы, эти непонятные тревоги… — Он извлек из стального шкафа двуствольное охотничье ружье и отдал мне. — Клади его на стол.
Осторожно, стараясь не поцарапать оружейным железом полированный тис столешницы, я уложил двустволку поперек длинного совещательного стола, и скоро на нем расположились в ряд два ружья, четыре карабина и полтора десятка пестрых коробок с патронами.
— Откуда столько? — удивился я, как только Авель запер шкаф.
— Был молод, пробовал охотиться, как все мои тогдашние приятели, да не пошло, — ответил Авель. — Вся эта кровь, грязь на одежде, эта еда, все эти дикие разговоры… Бросил, да и нет уже тех приятелей. У нынешних другие радости… Но — дарят мне и дарят, в наших кругах это принято… Это вот, «Бенелли», помповое, мне подарили на десятилетие фирмы, а этот «Зауэр тридцать три» — на мой шестидесятилетний юбилей… А этот «Вепрь» — даже не помню, кто и когда мне преподнес… Забирай.
— В каком смысле? — не понял я.
— В прямом, — ответил Авель. — Везем весь арсенал на базу, а пока — грузим в машину.
Я сгреб стволы в охапку и поднял разом на руки, будто тяжелую вязанку дров. Авель побросал коробки с патронами в полиэтиленовый пакет. Других дел на заводе не было, и мы пустились в обратную дорогу… Я долго молчал, кожей спины чувствуя близость оружия, сваленного в багажник. Лишь на мосту Патона я решил спросить:
— Неужели мы станем в него стрелять?
— Не понимаю, о ком ты, — сказал Авель.
Я не согласился:
— Положим, понимаешь. Мы все молчим, но все мы молча думаем, что кто-то, может, бродит около Борисовки, или по берегу, у базы. Какой-то опасный человек. Который мог что-нибудь сделать с мальчиками. А у нас девочка.
— Даже две девочки, — поправил меня Авель, дернув щекой как от зубной боли.
— Даже и три, — не удержался я от шутки, — если считать и Агнессу.
Авель рассмеялся, потом вновь помрачнел, подергивая щекой, и сказал:
— Стрелять — в кого стрелять? Ведь мы его не видим. А если и увидим — не опознаем… Другое дело: он нас видит. Пусть видит: мы вооружены. Да! — убежденно сказал он. — Пусть видит, — если он, конечно, существует.
Директор типографии, как только мы подъехали, вынес из ворот картонную коробку и сам разместил ее на заднем сиденье машины.
— Десять тысяч экземпляров, как и обещал, — сказал он Авелю, вернул исходные фотографии, поспешил проститься с нами, захлопнул заднюю дверь, и мы уехали.
Предложение Авеля начать расклеивание напечатанных фотографий неподалеку, в торговых рядах Лукьяновского рынка, показалось мне сомнительным: внутри там клеить было не на чем, кроме как на фанерных основаниях прилавков, то есть на уровне колен, к тому же было непонятно, с чего вдруг люди, поглощенные выбором и торгом, не то что эти фотографии запомнят, но даже обратят на них внимание. Авель со мной не согласился. Он был убежден, что у покупателей на рынке, с их рыщущими глазами, куда больше шансов всмотреться в лица пропавших мальчиков, чем у обычных уличных прохожих, погруженных на ходу в самих себя, в разговоры по мобильникам или друг с другом. Но больше всего Авель полагался на рыночных торговцев и торговок: с утра до вечера простаивая над своим товаром, они наверняка запомнят глаза мальчиков, весь день глядящих с фотографий им в лицо, и, возвращаясь вечерами в свои села, невольно, но и неизбежно будут выискивать эти глаза в пути.
Авель с трудом припарковал машину возле рынка, втиснув ее между автофургоном колбасно-сосисочной фирмы и скученным развалом овощей, семечек, початков кукурузы, пучков зелени, горок грибов и россыпей гороховых стручков, вываленных на клеенки и картонки прямо на мостовую вольными торговками, не привыкшими платить за аренду прилавков. Я выбрался из машины, прихватив с заднего сиденья типографскую коробку. Авель вышел следом, достав из бардачка моток прозрачной клейкой ленты и канцелярский ломкий нож.
Авель оказался прав. Мы привлекли внимание многих людей, особенно женщин. На их расспросы мы отвечали со всеми известными нам подробностями. Наш рассказ о том, как бабушка пропавшего Гриши Шавло, измаявшись тревогой, начала курить, отчего-то действовал на женщин, даже при нас куривших, сильнее всего — они каменели, умолкали и сызнова вглядывались в фотографии, прежде чем продолжить свой поход по рядам… Рынок был остро пахуч, пестр и изобилен, как и во всякое лето. Нигде во всем громадном Киеве не встретишься с таким густым, восторженным и вызывающим восторг замесом запахов и красок, как на Лукьяновском. По утверждению многих коренных киевлян, Лукьяновский — самый богатый овощами, фруктами и зеленью базар не в одном лишь Киеве, но и во всей не бедной ими Украине… Об Украине не скажу, но в своей первой жизни, оставленной в России, я таких овощных базаров не встречал нигде. И мы, конечно, отоварились… Под сводами Лукьяновского рынка для наших фотографий скоро не осталось свободных поверхностей, и мы отправились прочь. В машине стоял, настаиваясь, сильный запах яблок, укропа и кинзы… Мы подъезжали к Львовской площади, и я, не выдержав, заметил, что на Лукьяновский нас привела беда, но мы увозим с него праздник.
— Не будем умничать, по крайней мере вслух, — сказал мне Авель. — Надо подумать, где нам клеить дальше.
И мы клеили: на зеленом облезлом заборе, которым там, на Львовской, навеки огорожено недостроенное, мертвое, заброшенное и загаженное сооружение с черными провалами предполагаемых окон, — забытое, превратившее в хлам одну из некогда прекрасных киевских площадей; потом мы клеили на стволах каштанов и акаций Ярославова вала; охрана и полиция нам не позволила сделать это на оградах посольств, но меж афиш Дома актера мы все же втиснули несколько фотографий; мы ими оклеили мемориальные камни и бревна Золотых ворот и переместились на Владимирскую, но не влево, в сторону Софии, где ничего нигде, пожалуй, не наклеишь, а направо, к Опере. Дивный ее фасад мы не стали трогать, но бока не пожалели; вовсю использовали и сероватый бетон жилого дома напротив Оперы, на противоположной стороне Владимирской, затем подъехали к парку Шевченко от музеев на Терещенковской, оставили десятки фотографий на его деревьях и скамейках, на основании пьедестала памятника великому Тарасу — к багровому корпусу университета его имени мы даже не приблизились, настолько оба устали.
— Мы с тобой их понаклеили так густо, что это вполне сойдет за акцию какой-нибудь несуществующей организации, — в своей профессорской манере вслух размышлял Авель, исследуя меню на открытой площадке ресторана «Опанас», расположенного в затененном углу парка. — А всё похожее на акцию вызывает любопытство. Тем более что абы что и абы где расклеивать запрещено. Пройдет часок-другой, не больше, и наши дацзыбао отовсюду примутся сдирать. И это тоже хорошо, потому что тоже привлечет к себе внимание. А значит, фотографии запомнят… Как ты, не знаю — я обойдусь одной окрошкой на кефире…
Пока он ждал свою окрошку, а я — салат с утиной печенью, мы оба молчали. Уставшим и душевно, и телесно, нам был не нужен праздный разговор. Авель просматривал сообщения, скопившиеся в телефоне за прошедшие полдня. Я, как ворона на суку, глядел по сторонам.
Парк Шевченко, многолюдный при любой погоде и в любое время года — это, по мне, единственное место на земле, где толпа не угнетает: в ней никогда не встретишь озабоченного или безрадостного лица, за исключением, конечно, самого Шевченко, но поэт не виноват в своем угрюмстве: он, как принявший неземные муки и страдающий за всех Спаситель, улыбаться не имеет права — даже каким-нибудь своим хорошим тихим мыслям. (А впрочем, и наш Пушкин, со всем своим веселым именем: где на него ни погляди — никогда не улыбнется!) Не знаю, чем гипнотизирует людей, на всех иных площадках жизни могущих быть мрачными и злыми, этот блаженный парк, но всякий раз, оказываясь в Киеве, я обязательно часок-другой посиживаю в тени его деревьев — в веселом единении с миром, в согласии с самим собой.
Рядом с нами оставались свободными три стола, отгороженные, как и наш, от дорожки парка невысокой деревянной решеткой, цветочной клумбой и стриженым низким кустарником. Чуть поодаль, у самой стены ресторана, сидела супружеская пара с дочерью дошкольных лет и ее еще нестарой бабушкой. Все они ели мороженое. Соседний с ними стол занимала чета пожилых иностранцев — итальянцев, судя по говору. Меня удивила разноцветная, тесная, но не сплошная татуировка на голых руках, открытых плечах и груди этой немолодой итальянки; я разглядел на ней украдкой египетскую пирамиду, одногорбого верблюда, человеческий глаз в треугольнике, капюшон и голову кобры над головой, понятно, Будды, и солнечный диск над ними; на обеих руках — клинопись неизвестного мне происхождения и содержания, а на мягкой, но не рыхлой ее щеке — тщательно прорисованную иглой орхидею с живой родинкой, спрятанной в лепестках посередине… Официант в форменных свитке и вышиванке принес наш заказ и, уходя, посторонился, пропуская к свободному соседнему столу парня спортивного вида, но не накачанного, в широких боксерских шортах, и его откровенно усталую, но улыбающуюся беременную подругу. Школьный учитель с долгим стажем и немалым опытом, я не могу безоговорочно любить детей, хотя и научился с годами их уважать, то есть принимать такими, какие они есть, но вид беременных ими женщин меня волнует. Они вызывают во мне восторг и испуг, нелепое чувство превосходства и необъяснимую робость, а еще неловкость, чуть ли не стыд, как если б я, совсем как в детстве, что-то нечаянно подслушал или подсмотрел… Мне, как всегда при виде беременной, хотелось спрятать глаза и, как всегда, я не мог отвести глаз…
— Лучше поздно, чем никогда, — сказал Авель, и я очнулся. — Владик пишет, что пригнал внедорожник.
…Я запивал утиный салат холодным тернопольским пивом. Иногда понизу накатывал прохладный слабый ветер. Он пошевеливал густой и мелкой листвой обрезанных кустов, гнал цветочную волну по клумбам, раскатывал и расплескивал по газонам и асфальту дорожек темные тени деревьев и затихал, неслышный. Вдали сквозь кроны проступали багровые колонны университета, доносился глухой гуд автомобильного потока, — и в этом гуде, в слабом звоне крови в дремлющих моих ушах, в шорохе ветвей и шевелении цветочных стеблей тонули редкие, негромкие слова разговоров за соседними столами… Парк Шевченко тем хорош, что в нем можно без усилий над собой не думать ни о чем, кроме парка Шевченко. И я думал о старом темно-рыжем пони по имени Компот, ради которого, помимо разве что мороженого, сюда приходят маленькие дети, — Компот покорно поджидает их с утра возле самого спуска из парка на Терещенковскую; я думал о беспечной и веселой, но не крикливой молодежи, занявшей все скамейки вокруг памятника и за ним, по обеим сторонам широкой, но не длинной аллеи; думал и о том, что к тому времени, когда совсем состарюсь, мне хорошо бы научиться играть в шахматы — и провести остаток дней в размышлениях над шахматной доской, в толпе себе подобных, на дальнем краю парка, у выходов на Льва Толстого…
…Издали донесся шум, поначалу еле слышный, посторонний шумам города; он шел откуда-то из-за городских крыш, катил по ним, сгущаясь в гул, предупреждая о своем неминуемом прибытии предгрозовой дрожью воздуха над нашими головами… И — прибыл, вызвав дребезжание стекол в широких окнах ресторана; задрожали столы и зазвенела на столах посуда. Небо над нами оставалось пустым и ясным, но оно словно затвердело, и казалось, что оно вот-вот надломится от тяжести непосильного ему, самим собою набухающего грома. Мы с Авелем замерли, поглядев друг другу в глаза. Наши соседи забыли о мороженом; отец девочки зачем-то поднял ее со стула и усадил на колени; бабушка потянула ее к себе, глупо заулыбавшись, но отец не отдавал. Спортивный парень опустил руку на плечо своей беременной подруги и оставался неподвижен. Итальянцы, недоуменно оглядев всех нас, продолжили свой разговор, склонившись над столом, чтобы друг друга слышать. Небесный гром, как будто сдувшись, опадал, стал понемногу ровным и далеким гулом, скоро и гул затих, и в парк вернулись звуки тихой жизни. Отец девочки снял ее с колен, вернул на стул, и вся семья вновь занялась мороженым. Итальянцы громко рассмеялись чему-то своему. Спортивный парень, улыбаясь, погладил по щеке свою подругу, с легкими вздохом, словно отвечая ее невысказанному желанию, пододвинул к ней свой бокал с белым вином, и подруга отпила немного. Авель снова погрузился в изучение телефонных сообщений и уверенно предположил:
— Пассажирский. Пошел в Жуляны, на посадку.
Отец девочки встал из-за стола и, доставая на ходу пачку сигарет, направился к парковой дорожке. Он задержался возле нашего стола и произнес так, как будто мы с ним только что о чем-то говорили, но не договорили:
— Ну да… Всего один бомбардировщик, и этот рай — в кровавую помойку…
Обойдя клумбу, он закурил, и вновь оживший ветер донес до нас тяжелый запах дыма.
На обратном пути мы заехали в Службу розыска детей, куда уже обратилась Наталья, и оставили там увесистую стопку фотографий. Остаток их, вместе с оригиналами, уже в Борисовке мы отдали мужу Натальи — он как раз выходил из леса после очередных неудачных поисков… По возвращении на базу мы первым делом выгрузили стволы на стол возле дома Авеля. Водитель Владик и охранник Рома были в восхищении. Татьяна била в ладоши, припрыгивала и радостно причитала:
— Ой, папочка! Ой, супер! Дашь мне стрельнуть?.. Ну дай, пожалуйста!..
Подошла Агнесса; затем Варвара вышла на крыльцо. Агнесса строго спросила:
— Что тут такое? — и потрогала пальцем приклад «зауэра».
— Они сошли с ума и собираются на войну, — ответила Варвара.