Энигма-вариации
Часть 23 из 26 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Если честно, ничего не знают ни тот, ни другой.
Она подняла на меня глаза и доверительно, слегка сокрушенно пожала плечами, как бы говоря: «Жизнь. Знаешь, как оно бывает».
Почему я не стал задавать другие наводящие вопросы? Почему упорно не понимал намеков? Каких намеков? Почему я позволил ей бросить эту гранату, а сам сделал вид, что меня даже не оглушило? В итоге я сказал одно:
— Уверен, все как-нибудь образуется.
— Знаю. Всегда образовывается, — ответила она, одновременно и благодаря меня за то, что я не стал вдаваться в подробности, и, видимо, сожалея, что я закрыл тему стремительнее, чем ей того хотелось.
В семь она напомнила, что мне нужно на ужин, меня ждут «пара-тройка» друзей в Бруклине. Запомнила мои слова. Мне это понравилось.
Мне бы очень хотелось привести ее на такой ужин. Она бы там всех очаровала в мгновение ока, даже женщин. Мы стояли снаружи у бара, я не отводил от нее глаз в надежде, что она поймет, как мне грустно сегодня прощаться так рано. Она потянулась, чтобы, по обычаю, поцеловать меня в обе щеки. А я, даже не подумав, вдруг обнаружил, что целую ее в лоб, прижимаю к себе. Пришло легкое возбуждение. Значит, все происходит не только в голове. Она в ответ тоже прижала меня к себе, и крепко.
Пока мы шли в ту точку, которую по умолчанию назначили местом нашего расставания, что-то сказало мне о том, что она должна была бы расспросить меня про этот ужин. Слишком я много разглагольствовал о своей нелюбви к таким мероприятиям — на это полагалось откликнуться хотя бы между делом. Но она даже не потрудилась спросить, где именно он состоится, — видимо, по той же причине, по какой я не задал ни единого вопроса касательно ее нового друга. Возможно, она, как и я, просто не хотела показать своего интереса. Все относившееся к остальной части наших жизней мы поворачивали на Абингдон-сквер лицом к стене. Моя жизнь, ее жизнь, все, что не касалось того, почему мы встречаемся здесь снова и снова, уходило в тень, ложилось на дно, замыкалось на замок. На Абингдон-сквер мы вели отдельную, гипотетическую жизнь, отделенную от всего, умещавшуюся в переделах между Хадсон-стрит и Бликер-стрит, между половиной шестого и семью.
Попрощавшись, я остался стоять и смотреть, как она уходит в сторону центра; я задержался на несколько секунд, думая о том, что запросто могу и не садиться в метро, а переехать куда-нибудь неподалеку, начать новую жизнь поблизости от этого бара, водить ее по выходным в кино, придумывать другие развлечения и, если все получится, следить, как она станет знаменитой, еще похорошеет, родит детей — до того самого дня, когда она войдет ко мне в кабинет и скажет, что мы переросли друг друга и все вошло в тоскливую колею. Жизнь. Знаешь, как оно бывает, скажет она, и — да, чтоб ты знал, я переезжаю в Париж. Но меня даже и это не напугало. Видение этой нашей альтернативной жизни проступило на стеклянной витрине бара, за которой мы запросто могли провести вместе еще много часов. Когда она оглянулась, перейдя улицу, мне понравилось, что она застала меня за этим занятием: как я стою и смотрю ей вслед. Мне понравилось, что она обернулась, а потом, без всякой подначки, помахала. Мне понравилось мимолетное возбуждение, когда я прижимал ее к себе, и впервые с нашего знакомства я подумал о том, какова она без одежды. Незваное чувство.
В тот субботний вечер, в переполненном кинотеатре, я смотрел, как молодая пара просит зрителей в нашем ряду передвинуться на одно сиденье. По тому, как нерешительно они заняли свои места, а потом не сразу сообразили, как есть попкорн из одной коробочки, было ясно, что это их первое свидание. Я завидовал им, завидовал их неловкости, завидовал немудреным вопросам и ответам. Очень хотелось оказаться здесь, в этом же кинотеатре, вместе с ней. С пакетиком попкорна. Или ждать снаружи в очереди, еще в пальто, предвкушая начало фильма. Я хотел посмотреть с ней «В прошлом году в Мариенбаде», отвести ее на
«Искусство фуги», послушать вдвоем концерт Шостаковича для фортепьяно и трубы — мы бы гадали, кто из нас фортепьяно, а кто — труба, она или я, труба или фортепьяно, пока сидели за чтением лэ Марии Французской тихим воскресным днем, и я выслушивал бы от нее неведомые для меня вещи про Марию Малибран, а потом, во внезапном порыве, мы набросили бы одежду и отправились вдвоем смотреть что-то невероятно глупое, потому что глупое кино с совершенно дурацкими спецэффектами способно творить чудеса тоскливым воскресным вечером. Видение ветвилось, вбирая в себя и другие уголки моей жизни: новые друзья, новые места, новые ритуалы, новая жизнь, контуры которой сделались почти осязаемыми.
Выпал один миг, когда я помогал ей надевать пальто, — можно было в этот момент что-то сказать. Несказанное, невыраженное, неразделенное, всего несколько слов — и все рассеялось бы, как дым. Но я знал, глядя, как она уходит сквозь толпу, что она признательна мне за мое молчание, а я ей — за ее. Однажды я спросил ее, кем бы она хотела быть в концерте Шостаковича, фортепьяно или трубой. Фортепьяно — бодрое и жизнерадостное, ответила она, а труба рыдает. А кем себя считаю я?
Из Германии пришло короткое электронное письмо от Манфреда: «Опять вышел на охоту. Тебе нужно умерить скепсис и поднакопить отваги». Отвага, писал он, рождается из того, что мы хотим и потому получаем; скепсис — цена, которую мы платим и потому проигрываем. «Просто проводи с ней побольше времени, не в кафе, не в баре и не в кино. Ей не шестнадцать лет. Не получится — ты расстроишься, зато покончишь с этим и двинешься дальше». Когда я сказал ему, что скепсис у меня как раз по делу, учитывая, что она уже призналась в существовании другого, он откликнулся, немало меня ободрив: «А может, тот другой и есть ты. А если даже нет, одной этой мысли достаточно, чтобы сдвинуть горы. Эта женщина — настоящая. И ты настоящий».
Я попытался пробить брешь в разделявшей нас стене. Но чем отчетливее я понимал, как сильно ее хочу, тем сильнее смущала меня мысль о ее новом любовнике, тем мучительнее терзали душу эти ее отстраненные «милый». Все, что мне в ней нравилось, все, что она писала и говорила, приобретало контуры умиротворяющих пустышек, которые она кидает мне, чтобы удержать от сближения. Она ничего не делала впрямую. Я стал настороженным и уклончивым.
Через двадцать четыре часа после джина я написал ей, что жалею, что не остался и не поужинал с ней в наших местах, а вместо этого отправился на скучную вечеринку.
«Милый, неужели там действительно было так ужасно? А как же пара-тройка прекрасных друзей?»
Мне понравился ее сарказм. «Жаль, что не взял тебя с собой, — ты бы оживила общество, растопила лед, смахнула пыль со старых шкафов, которые так и не убрали после смерти Дункана, — и мне было бы очень, очень хорошо».
«Тебе правда было бы так хорошо?»
«Мне было бы несказанно хорошо».
Хотелось рассказать ей про этот ужин в устланной коврами гостиной у друзей, с видом на небоскребы Нижнего Манхэттена и на живописную долину Ист-Ривер: мы говорили про Диего, который так по-прежнему и изменял Тамаре, но решил остаться с ней, потому что не мог помыслить без нее своей жизни, про Марка, который бросил Мод ради женщины много моложе, объявив, что решил «попробовать снова». Один заговорщицкий взгляд через стол — если бы в тот вечер она была среди нас, — и мы бы с ней дружно прыснули от хохота, повторяя «попробовать снова» по пути обратно на Абингдон-сквер.
Мы не были ни друзьями, ни посторонними, ни любовниками — мы колебались, то есть я колебался, и мне хотелось думать, что и она тоже колеблется, — благодаря друг друга за молчание; вечер же тем временем прямо у нас на глазах переходил в ночь над крошечным парком, не относившимся ни к Хадсон-стрит, ни к Бликер, ни к Восьмой авеню, он соприкасался со всеми тремя, как вот и мы, похоже, всего лишь соприкоснулись с жизнью друг друга. Грянет буря — нас сметет первыми, и деваться нам некуда. Я начинал опасаться, что нам выпал сценарий без расписанных ролей.
Два дня спустя, после полуночи: «Милый мой, на этой неделе — ни одной хорошей минутки. Все очень тяжело. И худшее только впереди. Думай обо мне».
«Думать о тебе? Я о тебе думаю постоянно, — написал я в половине шестого следующего утра, сразу же по пробуждении. — Иначе зачем, как ты полагаешь, я встал так рано?»
В тот же день, попозже: «Милый, давай выпьем вместе в ближайшее время». Сказано — сделано.
— Очень бы хотелось хоть чем-то тебе помочь. Ты сказала ему, как обстоят дела? — сделал я первый нерешительный шаг.
— Я ему все сказала. Я не боюсь говорить правду. Научиться бы мне говорить правду.
Я хотел, чтобы она продолжила в таком роде: «Мне казалось, ты умеешь говорить правду. Ты же завернул мою статью, поскольку она тебе не понравилась? Мне ты всегда говорил правду».
«Я не такую правду имел в виду».
«А какую?» — спросила бы она, и я бы все ей рассказал. Мне только и нужен был первый толчок.
Я прямо-таки слышал голос Манфреда: «Нужен первый толчок. Организуй его. Жизнь постоянно их подбрасывает — просто ты не видишь. В случае со мной это заняло два года. Не повторяй той же ошибки».
— Правда иногда бывает тяжела, а я не всегда за прямоту, — сказала она. — Но я не стесняюсь сказать правду, если это важно. — Она ловким маневром обошла мою ненадежную ловушку.
Через несколько дней пришло письмо, что ей придется по семейным делам срочно уехать в Вашингтон. При этом статейку про Малибран она закончила.
«И сколько в ней слов?»
«Слишком много».
«Очень хочется посмотреть».
«Ты же знаешь: опубликовать ее у вас я не могу».
«Да, знаю. Мне все равно, кто ее опубликует. Меня интересует все, что ты делаешь, пишешь, думаешь, говоришь, ешь, пьешь, — абсолютно все, ты разве не видишь?»
Прямее было уже некуда. Если окажется, что я выразился неясно, значит, она просто не хочет меня понимать.
«Милый, я очень тронута твоим отношением. Я правда не пропускаю ни одного твоего слова. Ты наверняка это знаешь. Надеюсь, что я тебя достойна. Текст пришлю, как только переделаю в ...дцатый раз. Искренне преданная тебе я».
Манфред: «Хватит с ней о делах. Не в работе же дело».
Он не видел другого: мы с ней продолжали переписываться, и мои послания становились все менее внятными: слишком много дымовых завес, множество аллюзий — порой я и сам переставал понимать, на что намекаю; мне важно было, чтобы она улавливала эти намеки, сознавала, что они превратились в единственный мой язык, что я не проговариваю того, что проговорить нужно.
Обидевшись на ее неспособность ответить не столь обтекаемо, я три дня ничего не писал.
«Милый, что такое?»
Я прямо-таки ощутил, как она чмокнула в щечку ворчливого дедушку, который решил понарошку надуться.
Манфред: «Слишком много у вас было встреч, слишком они были частыми — не предположишь, что она ничего не знает. Она не стала бы встречаться с тобой два, а уж тем более три раза, если бы ей не хотелось того же, чего и тебе. Любой знакомый мне мужчина — в том числе и ты, — проведя минуту в обществе другого мужчины, уже понимает, что им хочется одного и того же. Ты ей нравишься, ее не интересуют двадцати- и тридцатилетние недоумки, которые ее окружают. Наверняка она не менее твоего озадачена и обескуражена. Кончай с этими беседами за кофе тет-а-тет, переспи с ней. Напейся, если без этого никак, и скажи ей то же, что сказал в первый раз мне».
В следующую пятницу мы решили поужинать вместе. Я присмотрел ресторан на Западной Четвертой улице, заказал столик на половину седьмого. Так рано? — изумилась она. Я прекрасно знал, чему она улыбается и почему спрашивает. Потом там будет не протолкнуться, пояснил я. «Не протолкнуться», — повторила она за мной, имея в виду: «Я все поняла». Язвительно и задиристо. По крайней мере одну вещь мы прояснили, подумал я. Понимание, что все мои уловки она видит насквозь, будоражили несказанно. Женщина, которая знает, о чем вы думаете, наверняка думает о том же.
Если погода не переменится, может снова пойти снег, а он замедлит все вокруг, наполнит обыкновенную трапезу особым блеском и озарит нашу встречу магическим свечением, которое снегопад неизменно отбрасывает на любой банальный вечер в этой части города.
Уже по пути в ресторан я понял, что никогда не забуду последовательности улиц, которые я пересекал, убивая время на Западной Четвертой. Горацио, Джейн, Западная Двенадцатая, Бетун, Банковая, Западная Одиннадцатая, Перри, Чарльз, Западная Десятая. Живописные здания с крошечными живописными дорогими магазинчиками, люди, спешащие по холоду домой, замерзшие фонари, что отбрасывают слабый свет на сланцево-блестящие тротуары. Я поймал себя на том, что завидую молодым влюбленным, обитателям здешних крошечных квартир, на том, что все время напоминаю себе: «Ты знаешь, что делаешь, ты знаешь, к чему это сегодня, скорее всего, приведет». Мне понравилась каждая минута этой прогулки. Манфред: «Она знает, что к чему. Знает и дает тебе понять, что знает». Худшее, что может в этой точке произойти, — это меня после ужина пригласят наверх, а там объяснят, что я могу остаться, но не на всю ночь. Нет, поправил я себя, худшим будет шагать обратно по тем же самым улицам несколько часов спустя, после постельной сцены, и гадать, счастливее ли я сейчас, чем был до ужина, — сейчас, когда мы попрощались и я пересекаю Чарльз, Перри, Банковую в обратном порядке.
И тут до меня дошло. Хуже всего будет возвращаться по этим же самым улицам, не переговорив с ней и даже не подступившись к разговору. Хуже всего будет осознание, что ничего не изменилось. Вот тут-то я и почувствую безжалостный укол запоздалого сожаления — я буду вспоминать, как тщательно отрепетировал свою хитроумную финальную реплику о том, чтобы переспать с ней, но на ночь не оставаться. Прозвучать она должна неотрепети-рованно, даже слегка сокрушенно — дабы сгладить общую неловкость. Ну, сокрушайся, если иначе никак, разрешил мой внутренний Манфред.
Она появилась в коротком черном платье, в сапожках на высоком каблуке — куда выше ростом, чем мне помнилось; принарядилась, надела драгоценности. Когда она подошла к нашему столику, пробравшись сквозь толпу у барной стойки, я поведал, что она выглядит сногсшибательно. Мы расцеловались в обе щеки, я чмокнул ее и в лоб, как обычно. Все сомнения касательно того, чем мы являемся друг для друга, мгновенно улетучились. Момент внезапной ясности относительно моей новой подступающей жизни воодушевил и смел все преграды. Какой же глупостью с моей стороны были все мысли о том, что эту жизнь следует отсрочить.
Я заказал два мартини «Хендрикс». Нравится ей это местечко? «Чистый декаданс, но вообще-то совершенно чудесное», — ответила она. Сняла шаль, и я впервые увидел верхнюю часть ее рук — та же сияющая кожа, тот же тон, что и у запястий: тонкие, но не хрупкие; мимолетный взгляд на ее подмышки стал откровением и напомнил мне, что никакая это не ошибка, я ничего не выдумываю, что если я и не решусь высказать главное, мне надо будет лишь взглянуть на ее подмышки, пока она сидит и смотрит на меня через стол, — и вся нерешительность улетучится. Меню ее озадачило. Она не хотела заказывать сама.
— Закажи за меня.
Я с трудом ей поверил. Тем не менее поступок ее мне понравился, и я не удержался:
— Я точно знаю, что тебе понравится.
Похоже, я снял с нее тяжкий груз. Она тут же положила меню и снова устремила на меня глаза. Мне и это нравилось. Я потянулся, взял ее ладонь.
Выбор вина она тоже оставила мне.
То, как она извлекала устриц из раковин, вызвало у меня одно желание — чтобы она не спешила, ела как можно дольше и никогда, никогда не заканчивала. «Ты с меня глаз не сводишь», — сказала она. «Я не свожу с тебя глаз», — подтвердил я. Она улыбнулась. Я улыбнулся в ответ.
Разумеется, не обошлось без Марии Малибран. Я спросил, известно ли ей, что сестра Марии, Полина Виардо, тоже была оперной певицей. Да, ей известно, что сестра Марии была оперной певицей. Но тут интерес ее почему-то угас. А известно ли ей, что Тургенев долгие годы был до безумия влюблен в сестру Марии? Любовь всей жизни, ответила она, да, про Тургенева она тоже знает... «Лучше расскажи про себя. Ты о себе никогда ничего не рассказываешь».
Это было правдой. О себе я говорил мало.
— Все, что обо мне можно сказать, более или менее на поверхности.
Короткая пауза.
— Ну, расскажи тогда о том, что внутри. Она указала на свою грудь, имея в виду мою.
— Ты правда хочешь, чтобы я ответил прямо сейчас?
Я попытался не подпустить в голос ни тоски, ни загадочности. Сказать я хотел следующее: на этот вопрос я дам ответ позже, когда мы выйдем из ресторана и направимся к тебе. Я хочу, чтобы этот вопрос про «внутри» ты задала мне снова, когда мы минуем съемочную группу — надеюсь, она и сегодня будет на месте, мне страшно хочется, чтобы нас опять остановили на переходе сразу перед тем, когда хлынет ненастоящий дождь. Пусть эти помрежи с мобильными телефонами и булочками в руках попросят нас вести себя совсем-совсем тихо, потому что я хочу идти, и говорить, и вести себя совсем тихо, идти до самой твоей двери, и там ты пригласишь меня подняться наверх, и мы поднимемся наверх, и ты откроешь дверь и скажешь: «Вот, здесь я живу». Я хочу видеть, где ты живешь, как ты живешь, как ты выглядишь, когда снимаешь одежду. Хочу видеть, как твой кот прыгнет к тебе и устроится на твоих голых руках, хочу видеть стол, за которым ты пишешь, хочу слышать, как ты обзавелась всеми этими вещами, — хочу знать все. Вот что происходит там, внутри.
Вместо этого я в итоге произнес:
— Пожалуй, ресторан не самое лучшее место.
Девушке, писавшей про Марию Малибран, знавшей все на свете про криптоиудеев, которые веками скрывали свою подлинную сущность, не составляло никакого труда проникнуть в смысл моей криптолюбовной речи. «Если она сообразит, это говорит о многом. Если упустит, в этом тоже скрыт особый смысл».
Манфред: «Ты оставил ей лазейку».
Я: «Да, оставил».
Манфред: «Так нечестно. По отношению к тебе. По отношению к ней».
Я вспомнил последнее его электронное письмо — после того, как я рассказал, что собираюсь сегодня на ужин. «Если она пригласит тебя к себе, соглашайся мигом, не дай ей ни на миг предположить, что ты ее отвергаешь. И еще до встречи пошли ей цветы. Проблема твоя не в том, что ты неверно интерпретируешь знаки; просто кроме знаков ты ничего не видишь. Ты слеп, амиго».
Я знаю, когда вступать в игру, вотужспасибочки.
«Я в этом не уверен», — написал он в ответ.
Она подняла на меня глаза и доверительно, слегка сокрушенно пожала плечами, как бы говоря: «Жизнь. Знаешь, как оно бывает».
Почему я не стал задавать другие наводящие вопросы? Почему упорно не понимал намеков? Каких намеков? Почему я позволил ей бросить эту гранату, а сам сделал вид, что меня даже не оглушило? В итоге я сказал одно:
— Уверен, все как-нибудь образуется.
— Знаю. Всегда образовывается, — ответила она, одновременно и благодаря меня за то, что я не стал вдаваться в подробности, и, видимо, сожалея, что я закрыл тему стремительнее, чем ей того хотелось.
В семь она напомнила, что мне нужно на ужин, меня ждут «пара-тройка» друзей в Бруклине. Запомнила мои слова. Мне это понравилось.
Мне бы очень хотелось привести ее на такой ужин. Она бы там всех очаровала в мгновение ока, даже женщин. Мы стояли снаружи у бара, я не отводил от нее глаз в надежде, что она поймет, как мне грустно сегодня прощаться так рано. Она потянулась, чтобы, по обычаю, поцеловать меня в обе щеки. А я, даже не подумав, вдруг обнаружил, что целую ее в лоб, прижимаю к себе. Пришло легкое возбуждение. Значит, все происходит не только в голове. Она в ответ тоже прижала меня к себе, и крепко.
Пока мы шли в ту точку, которую по умолчанию назначили местом нашего расставания, что-то сказало мне о том, что она должна была бы расспросить меня про этот ужин. Слишком я много разглагольствовал о своей нелюбви к таким мероприятиям — на это полагалось откликнуться хотя бы между делом. Но она даже не потрудилась спросить, где именно он состоится, — видимо, по той же причине, по какой я не задал ни единого вопроса касательно ее нового друга. Возможно, она, как и я, просто не хотела показать своего интереса. Все относившееся к остальной части наших жизней мы поворачивали на Абингдон-сквер лицом к стене. Моя жизнь, ее жизнь, все, что не касалось того, почему мы встречаемся здесь снова и снова, уходило в тень, ложилось на дно, замыкалось на замок. На Абингдон-сквер мы вели отдельную, гипотетическую жизнь, отделенную от всего, умещавшуюся в переделах между Хадсон-стрит и Бликер-стрит, между половиной шестого и семью.
Попрощавшись, я остался стоять и смотреть, как она уходит в сторону центра; я задержался на несколько секунд, думая о том, что запросто могу и не садиться в метро, а переехать куда-нибудь неподалеку, начать новую жизнь поблизости от этого бара, водить ее по выходным в кино, придумывать другие развлечения и, если все получится, следить, как она станет знаменитой, еще похорошеет, родит детей — до того самого дня, когда она войдет ко мне в кабинет и скажет, что мы переросли друг друга и все вошло в тоскливую колею. Жизнь. Знаешь, как оно бывает, скажет она, и — да, чтоб ты знал, я переезжаю в Париж. Но меня даже и это не напугало. Видение этой нашей альтернативной жизни проступило на стеклянной витрине бара, за которой мы запросто могли провести вместе еще много часов. Когда она оглянулась, перейдя улицу, мне понравилось, что она застала меня за этим занятием: как я стою и смотрю ей вслед. Мне понравилось, что она обернулась, а потом, без всякой подначки, помахала. Мне понравилось мимолетное возбуждение, когда я прижимал ее к себе, и впервые с нашего знакомства я подумал о том, какова она без одежды. Незваное чувство.
В тот субботний вечер, в переполненном кинотеатре, я смотрел, как молодая пара просит зрителей в нашем ряду передвинуться на одно сиденье. По тому, как нерешительно они заняли свои места, а потом не сразу сообразили, как есть попкорн из одной коробочки, было ясно, что это их первое свидание. Я завидовал им, завидовал их неловкости, завидовал немудреным вопросам и ответам. Очень хотелось оказаться здесь, в этом же кинотеатре, вместе с ней. С пакетиком попкорна. Или ждать снаружи в очереди, еще в пальто, предвкушая начало фильма. Я хотел посмотреть с ней «В прошлом году в Мариенбаде», отвести ее на
«Искусство фуги», послушать вдвоем концерт Шостаковича для фортепьяно и трубы — мы бы гадали, кто из нас фортепьяно, а кто — труба, она или я, труба или фортепьяно, пока сидели за чтением лэ Марии Французской тихим воскресным днем, и я выслушивал бы от нее неведомые для меня вещи про Марию Малибран, а потом, во внезапном порыве, мы набросили бы одежду и отправились вдвоем смотреть что-то невероятно глупое, потому что глупое кино с совершенно дурацкими спецэффектами способно творить чудеса тоскливым воскресным вечером. Видение ветвилось, вбирая в себя и другие уголки моей жизни: новые друзья, новые места, новые ритуалы, новая жизнь, контуры которой сделались почти осязаемыми.
Выпал один миг, когда я помогал ей надевать пальто, — можно было в этот момент что-то сказать. Несказанное, невыраженное, неразделенное, всего несколько слов — и все рассеялось бы, как дым. Но я знал, глядя, как она уходит сквозь толпу, что она признательна мне за мое молчание, а я ей — за ее. Однажды я спросил ее, кем бы она хотела быть в концерте Шостаковича, фортепьяно или трубой. Фортепьяно — бодрое и жизнерадостное, ответила она, а труба рыдает. А кем себя считаю я?
Из Германии пришло короткое электронное письмо от Манфреда: «Опять вышел на охоту. Тебе нужно умерить скепсис и поднакопить отваги». Отвага, писал он, рождается из того, что мы хотим и потому получаем; скепсис — цена, которую мы платим и потому проигрываем. «Просто проводи с ней побольше времени, не в кафе, не в баре и не в кино. Ей не шестнадцать лет. Не получится — ты расстроишься, зато покончишь с этим и двинешься дальше». Когда я сказал ему, что скепсис у меня как раз по делу, учитывая, что она уже призналась в существовании другого, он откликнулся, немало меня ободрив: «А может, тот другой и есть ты. А если даже нет, одной этой мысли достаточно, чтобы сдвинуть горы. Эта женщина — настоящая. И ты настоящий».
Я попытался пробить брешь в разделявшей нас стене. Но чем отчетливее я понимал, как сильно ее хочу, тем сильнее смущала меня мысль о ее новом любовнике, тем мучительнее терзали душу эти ее отстраненные «милый». Все, что мне в ней нравилось, все, что она писала и говорила, приобретало контуры умиротворяющих пустышек, которые она кидает мне, чтобы удержать от сближения. Она ничего не делала впрямую. Я стал настороженным и уклончивым.
Через двадцать четыре часа после джина я написал ей, что жалею, что не остался и не поужинал с ней в наших местах, а вместо этого отправился на скучную вечеринку.
«Милый, неужели там действительно было так ужасно? А как же пара-тройка прекрасных друзей?»
Мне понравился ее сарказм. «Жаль, что не взял тебя с собой, — ты бы оживила общество, растопила лед, смахнула пыль со старых шкафов, которые так и не убрали после смерти Дункана, — и мне было бы очень, очень хорошо».
«Тебе правда было бы так хорошо?»
«Мне было бы несказанно хорошо».
Хотелось рассказать ей про этот ужин в устланной коврами гостиной у друзей, с видом на небоскребы Нижнего Манхэттена и на живописную долину Ист-Ривер: мы говорили про Диего, который так по-прежнему и изменял Тамаре, но решил остаться с ней, потому что не мог помыслить без нее своей жизни, про Марка, который бросил Мод ради женщины много моложе, объявив, что решил «попробовать снова». Один заговорщицкий взгляд через стол — если бы в тот вечер она была среди нас, — и мы бы с ней дружно прыснули от хохота, повторяя «попробовать снова» по пути обратно на Абингдон-сквер.
Мы не были ни друзьями, ни посторонними, ни любовниками — мы колебались, то есть я колебался, и мне хотелось думать, что и она тоже колеблется, — благодаря друг друга за молчание; вечер же тем временем прямо у нас на глазах переходил в ночь над крошечным парком, не относившимся ни к Хадсон-стрит, ни к Бликер, ни к Восьмой авеню, он соприкасался со всеми тремя, как вот и мы, похоже, всего лишь соприкоснулись с жизнью друг друга. Грянет буря — нас сметет первыми, и деваться нам некуда. Я начинал опасаться, что нам выпал сценарий без расписанных ролей.
Два дня спустя, после полуночи: «Милый мой, на этой неделе — ни одной хорошей минутки. Все очень тяжело. И худшее только впереди. Думай обо мне».
«Думать о тебе? Я о тебе думаю постоянно, — написал я в половине шестого следующего утра, сразу же по пробуждении. — Иначе зачем, как ты полагаешь, я встал так рано?»
В тот же день, попозже: «Милый, давай выпьем вместе в ближайшее время». Сказано — сделано.
— Очень бы хотелось хоть чем-то тебе помочь. Ты сказала ему, как обстоят дела? — сделал я первый нерешительный шаг.
— Я ему все сказала. Я не боюсь говорить правду. Научиться бы мне говорить правду.
Я хотел, чтобы она продолжила в таком роде: «Мне казалось, ты умеешь говорить правду. Ты же завернул мою статью, поскольку она тебе не понравилась? Мне ты всегда говорил правду».
«Я не такую правду имел в виду».
«А какую?» — спросила бы она, и я бы все ей рассказал. Мне только и нужен был первый толчок.
Я прямо-таки слышал голос Манфреда: «Нужен первый толчок. Организуй его. Жизнь постоянно их подбрасывает — просто ты не видишь. В случае со мной это заняло два года. Не повторяй той же ошибки».
— Правда иногда бывает тяжела, а я не всегда за прямоту, — сказала она. — Но я не стесняюсь сказать правду, если это важно. — Она ловким маневром обошла мою ненадежную ловушку.
Через несколько дней пришло письмо, что ей придется по семейным делам срочно уехать в Вашингтон. При этом статейку про Малибран она закончила.
«И сколько в ней слов?»
«Слишком много».
«Очень хочется посмотреть».
«Ты же знаешь: опубликовать ее у вас я не могу».
«Да, знаю. Мне все равно, кто ее опубликует. Меня интересует все, что ты делаешь, пишешь, думаешь, говоришь, ешь, пьешь, — абсолютно все, ты разве не видишь?»
Прямее было уже некуда. Если окажется, что я выразился неясно, значит, она просто не хочет меня понимать.
«Милый, я очень тронута твоим отношением. Я правда не пропускаю ни одного твоего слова. Ты наверняка это знаешь. Надеюсь, что я тебя достойна. Текст пришлю, как только переделаю в ...дцатый раз. Искренне преданная тебе я».
Манфред: «Хватит с ней о делах. Не в работе же дело».
Он не видел другого: мы с ней продолжали переписываться, и мои послания становились все менее внятными: слишком много дымовых завес, множество аллюзий — порой я и сам переставал понимать, на что намекаю; мне важно было, чтобы она улавливала эти намеки, сознавала, что они превратились в единственный мой язык, что я не проговариваю того, что проговорить нужно.
Обидевшись на ее неспособность ответить не столь обтекаемо, я три дня ничего не писал.
«Милый, что такое?»
Я прямо-таки ощутил, как она чмокнула в щечку ворчливого дедушку, который решил понарошку надуться.
Манфред: «Слишком много у вас было встреч, слишком они были частыми — не предположишь, что она ничего не знает. Она не стала бы встречаться с тобой два, а уж тем более три раза, если бы ей не хотелось того же, чего и тебе. Любой знакомый мне мужчина — в том числе и ты, — проведя минуту в обществе другого мужчины, уже понимает, что им хочется одного и того же. Ты ей нравишься, ее не интересуют двадцати- и тридцатилетние недоумки, которые ее окружают. Наверняка она не менее твоего озадачена и обескуражена. Кончай с этими беседами за кофе тет-а-тет, переспи с ней. Напейся, если без этого никак, и скажи ей то же, что сказал в первый раз мне».
В следующую пятницу мы решили поужинать вместе. Я присмотрел ресторан на Западной Четвертой улице, заказал столик на половину седьмого. Так рано? — изумилась она. Я прекрасно знал, чему она улыбается и почему спрашивает. Потом там будет не протолкнуться, пояснил я. «Не протолкнуться», — повторила она за мной, имея в виду: «Я все поняла». Язвительно и задиристо. По крайней мере одну вещь мы прояснили, подумал я. Понимание, что все мои уловки она видит насквозь, будоражили несказанно. Женщина, которая знает, о чем вы думаете, наверняка думает о том же.
Если погода не переменится, может снова пойти снег, а он замедлит все вокруг, наполнит обыкновенную трапезу особым блеском и озарит нашу встречу магическим свечением, которое снегопад неизменно отбрасывает на любой банальный вечер в этой части города.
Уже по пути в ресторан я понял, что никогда не забуду последовательности улиц, которые я пересекал, убивая время на Западной Четвертой. Горацио, Джейн, Западная Двенадцатая, Бетун, Банковая, Западная Одиннадцатая, Перри, Чарльз, Западная Десятая. Живописные здания с крошечными живописными дорогими магазинчиками, люди, спешащие по холоду домой, замерзшие фонари, что отбрасывают слабый свет на сланцево-блестящие тротуары. Я поймал себя на том, что завидую молодым влюбленным, обитателям здешних крошечных квартир, на том, что все время напоминаю себе: «Ты знаешь, что делаешь, ты знаешь, к чему это сегодня, скорее всего, приведет». Мне понравилась каждая минута этой прогулки. Манфред: «Она знает, что к чему. Знает и дает тебе понять, что знает». Худшее, что может в этой точке произойти, — это меня после ужина пригласят наверх, а там объяснят, что я могу остаться, но не на всю ночь. Нет, поправил я себя, худшим будет шагать обратно по тем же самым улицам несколько часов спустя, после постельной сцены, и гадать, счастливее ли я сейчас, чем был до ужина, — сейчас, когда мы попрощались и я пересекаю Чарльз, Перри, Банковую в обратном порядке.
И тут до меня дошло. Хуже всего будет возвращаться по этим же самым улицам, не переговорив с ней и даже не подступившись к разговору. Хуже всего будет осознание, что ничего не изменилось. Вот тут-то я и почувствую безжалостный укол запоздалого сожаления — я буду вспоминать, как тщательно отрепетировал свою хитроумную финальную реплику о том, чтобы переспать с ней, но на ночь не оставаться. Прозвучать она должна неотрепети-рованно, даже слегка сокрушенно — дабы сгладить общую неловкость. Ну, сокрушайся, если иначе никак, разрешил мой внутренний Манфред.
Она появилась в коротком черном платье, в сапожках на высоком каблуке — куда выше ростом, чем мне помнилось; принарядилась, надела драгоценности. Когда она подошла к нашему столику, пробравшись сквозь толпу у барной стойки, я поведал, что она выглядит сногсшибательно. Мы расцеловались в обе щеки, я чмокнул ее и в лоб, как обычно. Все сомнения касательно того, чем мы являемся друг для друга, мгновенно улетучились. Момент внезапной ясности относительно моей новой подступающей жизни воодушевил и смел все преграды. Какой же глупостью с моей стороны были все мысли о том, что эту жизнь следует отсрочить.
Я заказал два мартини «Хендрикс». Нравится ей это местечко? «Чистый декаданс, но вообще-то совершенно чудесное», — ответила она. Сняла шаль, и я впервые увидел верхнюю часть ее рук — та же сияющая кожа, тот же тон, что и у запястий: тонкие, но не хрупкие; мимолетный взгляд на ее подмышки стал откровением и напомнил мне, что никакая это не ошибка, я ничего не выдумываю, что если я и не решусь высказать главное, мне надо будет лишь взглянуть на ее подмышки, пока она сидит и смотрит на меня через стол, — и вся нерешительность улетучится. Меню ее озадачило. Она не хотела заказывать сама.
— Закажи за меня.
Я с трудом ей поверил. Тем не менее поступок ее мне понравился, и я не удержался:
— Я точно знаю, что тебе понравится.
Похоже, я снял с нее тяжкий груз. Она тут же положила меню и снова устремила на меня глаза. Мне и это нравилось. Я потянулся, взял ее ладонь.
Выбор вина она тоже оставила мне.
То, как она извлекала устриц из раковин, вызвало у меня одно желание — чтобы она не спешила, ела как можно дольше и никогда, никогда не заканчивала. «Ты с меня глаз не сводишь», — сказала она. «Я не свожу с тебя глаз», — подтвердил я. Она улыбнулась. Я улыбнулся в ответ.
Разумеется, не обошлось без Марии Малибран. Я спросил, известно ли ей, что сестра Марии, Полина Виардо, тоже была оперной певицей. Да, ей известно, что сестра Марии была оперной певицей. Но тут интерес ее почему-то угас. А известно ли ей, что Тургенев долгие годы был до безумия влюблен в сестру Марии? Любовь всей жизни, ответила она, да, про Тургенева она тоже знает... «Лучше расскажи про себя. Ты о себе никогда ничего не рассказываешь».
Это было правдой. О себе я говорил мало.
— Все, что обо мне можно сказать, более или менее на поверхности.
Короткая пауза.
— Ну, расскажи тогда о том, что внутри. Она указала на свою грудь, имея в виду мою.
— Ты правда хочешь, чтобы я ответил прямо сейчас?
Я попытался не подпустить в голос ни тоски, ни загадочности. Сказать я хотел следующее: на этот вопрос я дам ответ позже, когда мы выйдем из ресторана и направимся к тебе. Я хочу, чтобы этот вопрос про «внутри» ты задала мне снова, когда мы минуем съемочную группу — надеюсь, она и сегодня будет на месте, мне страшно хочется, чтобы нас опять остановили на переходе сразу перед тем, когда хлынет ненастоящий дождь. Пусть эти помрежи с мобильными телефонами и булочками в руках попросят нас вести себя совсем-совсем тихо, потому что я хочу идти, и говорить, и вести себя совсем тихо, идти до самой твоей двери, и там ты пригласишь меня подняться наверх, и мы поднимемся наверх, и ты откроешь дверь и скажешь: «Вот, здесь я живу». Я хочу видеть, где ты живешь, как ты живешь, как ты выглядишь, когда снимаешь одежду. Хочу видеть, как твой кот прыгнет к тебе и устроится на твоих голых руках, хочу видеть стол, за которым ты пишешь, хочу слышать, как ты обзавелась всеми этими вещами, — хочу знать все. Вот что происходит там, внутри.
Вместо этого я в итоге произнес:
— Пожалуй, ресторан не самое лучшее место.
Девушке, писавшей про Марию Малибран, знавшей все на свете про криптоиудеев, которые веками скрывали свою подлинную сущность, не составляло никакого труда проникнуть в смысл моей криптолюбовной речи. «Если она сообразит, это говорит о многом. Если упустит, в этом тоже скрыт особый смысл».
Манфред: «Ты оставил ей лазейку».
Я: «Да, оставил».
Манфред: «Так нечестно. По отношению к тебе. По отношению к ней».
Я вспомнил последнее его электронное письмо — после того, как я рассказал, что собираюсь сегодня на ужин. «Если она пригласит тебя к себе, соглашайся мигом, не дай ей ни на миг предположить, что ты ее отвергаешь. И еще до встречи пошли ей цветы. Проблема твоя не в том, что ты неверно интерпретируешь знаки; просто кроме знаков ты ничего не видишь. Ты слеп, амиго».
Я знаю, когда вступать в игру, вотужспасибочки.
«Я в этом не уверен», — написал он в ответ.