Энигма-вариации
Часть 22 из 26 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Какую?
— Это не закончится, что бы ни было дальше. Не закончится никогда, никогда. — Я сжал ее крепче. — Звездная любовь, любимый, звездная любовь. Она, может, и не жила, но никогда не умирает. Это то единственное, что я заберу с собой; заберешь и ты, когда придет время.
Абингдон-сквер
Ее имейлы, перечитанные задним числом, и сейчас говорят, насколько все было хрупко. Краткие и незамысловатые, ничем они не отличались от всех прочих, если не считать одного невероятно уклончивого слова, которое, выскочив на моем экране, всякий раз вызывало прилив возбуждения. Милый. Так она меня называла, с этого начинала каждое письмо, так говорила «спокойной ночи». Милый.
На секунду я забывал о том, насколько обескураживающе короткими были все ее послания и насколько обманчивыми могут быть откровенные разговоры. Делая попытки приблизиться, сказать что-то искреннее и идущее от самого сердца, она одновременно уворачивалась от того единственного, что мне не терпелось услышать. Она не грешила резкостью, уклончивостью, многословием — не таков был ее стиль, — и не было в ее посланиях ничего банального или робкого. Стиль отличался смелостью. Тем не менее в том, что она писала, никогда не проскальзывало ни намека на «нечто большее»; не было ни подтекста, ни аллюзий, ни оговорок по Фрейду, так и просивших, чтобы их проанализировали и анатомировали; никаких монеток, случайно оброненных на стол, дабы, подобрав их, вы могли поднять ставки в этой затянувшейся игре в покер по электронной почте. Возможно, интонация ее была просто недостаточно встревоженной, недостаточно напористой или неловкой. Возможно, она действительно была таким счастливым непритязательным человеком, который входит в вашу жизнь с той же легкостью, с какой и выходит, — без багажа, без обещаний, без взаимных упреков. И, возможно, обычная смесь волнения и иронии, которая накатывает на почти каждого при новом знакомстве, была столь тщательно распылена пульверизатором, что в письмах ее сквозила бодрость и свежесть посланий из летнего лагеря дальним родственникам, которым нравится получать письма по почте, вот только они редко читают их с должным вниманием и вряд ли сообразят, что написаны письма так крупно не ради того, чтобы пособить их подсевшему зрению, а чтобы заполнить зияющие пустоты в непоправимо поверхностном повествовании.
Ее электронные письма с виду были именно письмами, а на деле — эсэмэсками, выдыхающимися к концу. Она уважительно расставляла все прописные буквы, дотошно следовала всем правилам пунктуации и никогда не прибегала к сокращениям — и все же возникало общее ощущение подавленной спешки типа «Я сказала бы больше, гораздо больше, но зачем докучать тебе подробностями», у чего имелась оборотная сторона: «Мне нужно бежать, но для тебя время всегда найдется», и все это венчало и опушало опрометчивое «милый», дабы не дать мне разглядеть чего-то другого, чего я постоянно жду, но не дождусь и на сей раз. Потому что нет ничего другого.
Я прочитал одну из ее статей, а потому знал, как прихотливо устроен ее ум; мне этот ее прихотливо устроенный ум нравился. Проза ее напоминала мглистый лабиринт, непредсказуемые переулочки в Вест-Виллидже с их внезапными поворотами — они вечно вас опережают. При этом в электронных письмах она говорила на отточенном языке обсаженных деревьями парижских бульваров — сплошная ясность и прозрачность, никаких скрытых углов, неверных направлений или тупиков. Никто не отбирает у вас право вкладывать в подобную ясность добавочные смыслы, но на деле получается, что вы считаете собственный пульс, а не ее.
Мне нравился в ней дух Нижнего Манхэттена. Нравилось, как она сидит со мной за кофе и делится замысловатыми конструктами своей жизни, а потом, внезапно передумав, меняет всю риторику и заявляет, что про конструкты интересно рассказывать, но на деле смысла в них никакого — нет никаких конструктов, да и не нужно выискивать конструкты, схемы — это для людей с устоявшимися привычками, не для нас, мы ведь с тобой совсем другие, верно? А потом, как будто свернув не в тот переулочек, она давала задний ход и сообщала, что ее психоаналитик с ней не согласен. Наверное, он понял ее психологию куда раньше, чем она сама, говорила она. Я в самой себе запуталась окончательно, добавляла она, вбрасывая нежданную щепоть самоуничижения, и после каждого этого приступа самокритики я любил ее только сильнее, потому что она делалась уязвимее. Мне нравилось, как она говорит одно, а потом склоняется к противоположному, потому что это беззастенчивое заигрывание и препирательство с самой собой обещало очаровательные беседы у камелька в каком-то прелестном уютном уголке нашего вымысла.
Весь мир мы с ней поделили на два лагеря. Люди проспектов — аккуратная сетка градостроительных перпендикуляров — и мы, пешеходные улочки и петлистые проулки старых трущоб. Все остальные были Робертом Мозесом. Мы — Вальтером Беньямином. Мы против них, так мне это представлялось.
Хайди была молодой писательницей: несколькими месяцами раньше я забраковал ее статью об опере. Однако по ходу дела я подцепил инфекцию в ее прозе, одновременно угрюмой и меланхоличной, и в разгромной рецензии на две страницы через один интервал обозначил сильные и слабые стороны ее работы. Она ответила электронным письмом: ей необходимо встретиться со мной незамедлительно. Я с той же поспешностью откликнулся, что не имею привычки встречаться с людьми по одной той причине, что я отклонил их работу; да и в любом случае мне почти нечего добавить к тому, что я уже написал. В общем, спасибо. Я пожелал ей удачи. Большое спасибо. Наша перепалка закруглилась за долю секунды.
Через два месяца она сообщила мне письмом, что статью ее принял один крупный журнал. Она внесла все мои поправки. Стоит ли нам теперь увидеться? Да... Готов ли я на этой неделе? Да... Она угостила меня кофе где-то на Абингдон-сквер, «прямо напротив садика, — сказала она, — и совсем рядом с вашей работой». Мы оба сидели, не снимая зимних пальто. Зарядил дождь, и в итоге мы проторчали там куда дольше, чем собирались, — почти два часа проговорили про Марию Малибран, меццо-сопрано девятнадцатого века. Когда мы прощались — она собиралась закурить сигарету, — я услышал от нее, что надо бы встретиться еще, наверное, в ближайшее время.
«Надо бы встретиться еще, наверное, в ближайшее время», — крутилось у меня в голове, когда вечером я ехал в метро домой: слова смелые, самоуверенные и при этом однозначно прелестные. Это она задавала вопрос: «Ведь, наверное же, в ближайшее время?» Или таким лукавым уклончивым образом объявляла: «Ведь не будем же мы ждать два месяца, прежде чем снова выпить кофе»? Я чувствовал себя человеком, которому уже в июне посулили рождественский подарок.
Я попытался задушить трепетание радости в самом зародыше, напомнив себе, что это самое «наверное, в ближайшее время» запросто может представлять собой всего лишь этакое ни к чему не обязывающее ограничение, призванное сгладить неловкость в момент расставания двух людей, которым уже понятно, что у них, скорее всего, нет никаких причин встречаться снова.
Но, может, все было куда хитроумнее? Возможно, робость, сквозившая в этом подразумеваемом «еще увидимся», была притворной? Может, она знала заранее, что я произнесу «Безусловно!», как только услышу вопрос, но хотела убедить меня, что не уверена в моем согласии?
Я не стал задаваться вопросом, почему так долго размышлял в метро над ее словами. Не задавался я и вопросом о том, почему на следующее утро, придя на работу, первым делом перечитал ее статью, почему в ту ночь мысли мои все время возвращались к Марии Малибран. Точно я знал лишь то, что оказался стопроцентно прав в ее отношении: женщина с таким слогом, одновременно одухотворенным и угрюмым, не может не быть очень, очень красивой. Я понимал, к чему клонится дело. Понял в первый же миг, как только увидел ее в кафе.
В самый же вечер нашей встречи пришло это электронное письмо. «Милый», — начиналось оно. Не «дорогой». «Милым» меня не называли давным-давно. Мне это понравилось, хотя я сразу понял, что никакой я не ее милый. Наверняка очередь из мужчин, ее ровесников или слегка постарше, имевших куда больше прав претендовать на это звание, была достаточно длинной. Все в ней говорило о том, что она прекрасно это сознает. Помимо прочего, этим «милый» она явно благодарила меня за согласие встретиться без задержки, за помощь со статьей, за кофе, за разговоры про ее следующую статью — о Малибран. «Милый» за такие милые мелочи. В ее благодарности было что-то настолько заученное и непритязательное, настолько меткое, что я не смог не подумать: наверняка очень многие помогали ей точно таким же образом и стали для нее «милыми» за свое бескорыстие — сперва подпускали ее поближе, а потом увязали в этой дружбе, когда уже не отступить обратно, дабы попросить о чем-то большем. Словом «милый» она обозначала границы отношений, ваше положение у нее в кильватере.
В том своем электронном письме она отметила, каким трепетом ее наполняет мысль, что только 0,000001 процента людей знают, кто такая Мария Малибран, и тем не менее мы с ней встретились в этой неподходящей кофейне, причем где — на Абингдон-сквер, да еще и просидели целых два часа, не снимая пальто, вставила она.
Я был поражен. Очень мне понравилось это «целых два часа, не снимая пальто», добавленное как бы задним числом. Выходит, и она отметила эту неловкую подробность. Похоже, ни один из нас не хотел показать, как ему хочется, чтобы встреча растянулась больше, чем на пятнадцать минут, именно поэтому мы и не сняли пальто, не решаясь ничего менять, дабы не напомнить другому, как летит время. Возможно, мы не стали раздеваться, так как опасадись выдать: нам на самом деле хорошо, и мы надеемся, что все немного затянется, только вести себя нужно так, будто прямо сейчас и всё. Или тем самым она хотела сказать, что оба мы заметили одно и то же и оба по два раза просили наполнить нам чашку заново, хотя так и сидели в пальто, как бы декларируя законное право уйти в случае, если слишком задержимся?
Милый. Это слово тотчас напомнило, как она смотрела на меня, как отвечала на мой взгляд — как будто в этой маленькой кофейне больше ничего не имело ни малейшего значения. Милый: она не скрывала, что собрала обо мне сведения. Милый: поток лестных вопросов — над чем я работаю, на что надеюсь, кем вижу себя через пять лет, что будет дальше, почему, как, с каких пор, каким образом — вопросы, которыми сам я уже перестал задаваться, теперь же они летели в меня с бесшабашным въедливым любопытством, свойственным молодым, — и каждый раз, когда она подбиралась к истине, желудок мой скручивало, и мне это нравилось. А еще были ее улыбка, губы, кожа. Помню, как разглядывал кожу у нее на запястьях и ладонях, — она поблескивала в свете раннего вечера. Поблескивали даже пальцы. Когда, интересно, я в последний раз пил кофе с человеком такой внешней красоты, с человеком, который говорит то, что мне приятно слышать, и с тем же пылом выслушивает то, что имею сказать я? Ответ меня напугал: много лет тому назад.
Чтобы не поддаться на провокацию, я заставил себя переосмыслить это ее «милый». Возможно, оно свидетельствует о полном отсутствии интереса. Неестественная форма, с которой она никогда бы не обратилась к ровеснику — тем более сразу же после знакомства. Она, может, и подходит для друзей родителей или для родителей друзей, если с ними сложилась напускная близость, — ласковое словечко, а не посул.
На заре следующего дня из Германии пришел мейл от Манфреда: «Прекрати. Научись уже распознавать истину. Ты вечно ищешь то, чего нет». Как он хорошо меня знает. Это было ответом на мое письмо, в которое я сумел впихнуть все мыслимые сложносочиненные прочтения того, что может означать «милый». Откровенничать было не с кем, так что я обратился к человеку, все еще близкому, но находившемуся достаточно далеко, чтобы не задавать никаких вопросов кроме тех, которые я и сам жаждал себе задать.
В то же утро я написал ей, что нам стоит встретиться точно через неделю.
«Где?» — тут же прилетел ответ. В том же месте, ответил я. Ладно, на том же месте, в тот же час — на Абингдон-сквер. Абингдон-сквер, повторил я.
Она снова пришла первой и уже заказала себе чай, а мне — тот же двойной капучино, который я пил в прошлый раз. Я уставился на чашку, дожидавшуюся меня на моей стороне того же столика у окна. А если бы я опоздал или вовсе не явился? «Первого не произошло, второго не могло быть». — «Откуда ты знаешь?» — «Очень рада тебя видеть», — сказала она и, поднявшись, поцеловала меня в обе щеки, погасив в зародыше бессмысленную перепалку, которую я затеял.
За кофе мы просидели дольше, чем было в моих или ее планах. Когда вышли, она сразу же закурила. Видимо, два с лишним часа без табака дались ей непросто. На пути к тому месту, где мы расстались в первый раз, нас остановили два человека с рациями. Они оказались членами съемочной группы. Попросили всех на тротуаре с нашей стороны подождать и не шуметь. Меня порадовал повод еще немного побыть рядом в этом состоянии вынужденного ожидания. Он придал нашей прогулке сновидческий оттенок — будто мы и сами стали героями фильма. Я спросил одного из членов съемочной группы, что они снимают. Что-то по роману сороковых годов. Вдали мигала старомодная гостиничная вывеска — «Мирамар», — на пустом тротуаре горячо спорила пожилая чета, у блестящего сланцевого бордюра стоял криво припаркованный старинный «Ситроен». Раздался сигнал, внезапно хлынул дождь. Мы все отступили. Это вроде как требовало аплодисментов, но никто не решился.
Режиссер остался недоволен. Все придется переснимать. «Спасибо вам за понимание». Нам позволили перейти улицу и двигаться дальше.
Хочется ли мне уйти? — спросила она. Пожалуй, нет. А ей хочется? Нет, пока нет. Посмотреть, как переснимают сцену, значило еще немного побыть вместе. Мы остались стоять, дожидаясь, когда операторы вновь включат мотор. Мигающая вывеска «Мирамар», разгорячившаяся чета, старый черный «Ситроен» с открытой пассажирской дверью — все они дожидались внезапного ливня в обрамлении сумерек, — и мне показалось, что мы шагнули в Гринвич-Виллидж, изображенный на картинах Джона Слоуна. Встреча наша была не случайной, не проходной. Она разыгрывалась по определенному сценарию, и считы-вался он довольно легко. Расстались мы ближе к восьми вечера. В следующей раз спиртное вместо кофе, сказал я. Ты прав, для кофе поздновато. Мы поцеловались на прощание, потом она обернулась. «А объятие будет?» — спросила она.
Милый — так она писала. Она начала работу над статьей про Малибран. Я сказал, что однажды видел давно не переиздававшуюся книгу писем да Понте к молодой Малибран. Нужно попробовать ее найти. Любимый либреттист Моцарта, сильно старше его по возрасту, жил в начале девятнадцатого столетия в Нью-Йорке и оказал юной Марии Гарсиа содействие в начале ее оперной карьеры. В Нью-Йорке Марии предстояло выйти замуж за банкира Франсуа-Эжена Малибрана, на двадцать восемь лет ее старше. Она оставила себе его фамилию, но впоследствии бросила его и устремилась на поиски славы в Париж. Параллель от меня не укрылась. Она меня заинтриговала.
Третья наша встреча прошла по тому же сценарию. Она ждала за тем же столиком у окна, с моим двойным капучи-но. Значит, спиртного не будет, подумал я. «Я люблю повторения, — произнесла она, будто бы прочитав мои мысли, — и я знаю, что ты их любишь тоже». Мы смотрели, как первые снежинки опускаются на Абингдон-сквер. Это дар судьбы, все думал я про себя. Научись быть благодарным и не задавать слишком много вопросов. Впрочем, какая-то часть моей души то и дело, не удержавшись, украдкой пыталась разглядеть, что ждет за следующим поворотом.
— Может, если погода поменяется, выберем денек и съездим на могилу да Понте в Квинсе? — предложил я в конце концов.
Подумать только — либреттист Моцарта похоронен в Квинсе, сказала она.
Причем на христианском кладбище, добавил я. Он по рождению иудей, но потом перешел в христианство. Да и семья Марии Гарсиа на самом деле была не из цыган, они скорее были конверсо по происхождению.
А у нее есть приятельница, которая утверждает, что она конверсо по происхождению.
Последовала история о ее знакомой старой и довольно набожной католичке, которая каждый год в еврейские религиозные праздники поворачивает все христианские образы, какие есть в доме, лицом к стене.
— Когда, думаешь, нам лучше поехать?
— Куда поехать? — спросил я.
— На кладбище! — В смысле: куда же еще?
Неужели все так просто, подумал я, или я что-то проглядел?
Я скажу когда, ответил я. Думал добавить: «Не все мы тут фрилансеры», но удержался. «Может, в начале следующей недели» — но и этого не произнес. Пришлось бы свериться с календарем в мобильнике, а мне не хотелось, чтобы официоз этого жеста подпортил уже наметившуюся спонтанность нашей вылазки в Маспет.
Впрочем, молчание и пауза перед моим «Я скажу когда» сделали свое дурное дело. Непроясненное, невысказанное висело между нами. Ее озадаченный взгляд стал вопросом, мое молчание — ответом. Из того, что она продолжала смотреть этим отважным любознательным взглядом, который, задерживаясь на мне, говорил, что тепла у нее в сердце больше, чем она согласна показать, я понял, что прошедшая между нами рябь представляла собой мучительное мгновение неловкости и утраченной возможности. Может, лучше было обсудить это сразу на месте. Может, не стоило замалчивать. Но ни один из нас ничего не сказал.
При расставании я ее поцеловал, а потом обнял. Она пошла прочь, но потом обернулась. «Объятие я хочу настоящее», — сказала она.
На счету у нас уже было три встречи, но мы так и не задали друг другу ни одного вопроса по поводу личной жизни. Мы бродили мощеными переулками, а на центральные магистрали не совались. Сугробы на Абингдон-сквер делались все выше, и от этого мне хотелось проводить в нашей кофейне долгие часы, ничего не делать, только сидеть и надеяться, что ни один не предпримет ни малейшей попытки развеять чары. Допустим, мы никуда не денемся, допустим, снег будет падать и дальше, — можно вот так же встретиться на следующей неделе, и еще через неделю, а потом еще через одну — мы вдвоем у того же углового столика перед окном, пальто сложены на третьем стуле.
Сторожись. Ничего не предпринимай. Ничего не испорти.
Через два дня я решил слегка форсировать события. Не хочет ли она выпить?
«Милый, с удовольствием. Дай только разобраться с парой-тройкой препон. А там сразу скажу».
На следующий день ранним утром: «Я вечером свободна».
«Да, но сегодня я, скорее всего, занят, — написал я в ответ. — Выпить успеем, но потом мне придется уйти на ужин. Шесть устроит?»
«Давай в пять тридцать. Больше времени проведем вместе».
«Отлично, — ответил я, — рядом с Абингдон есть бар, неподалеку от нашего кафе». «Так оно уже "наше"?»
«На Бетун. Устроит?» — ответил я, будто бы пропустив мимо ушей ее юмор, но с надеждой, что поспешность моего ответа даст ей понять, что я отметил легкую издевку в этом «наше» и она меня порадовала.
«Значит, на Бетун, дорогой».
Редко в человеке вот так вот сочетаются дерзость и покорность. Может, это знак? Или она просто из покладистых?
Встретившись через неделю, мы заказали по джину «Хендрикс».
— От оставшейся части недели я ничего хорошего не жду, — сказала она. — Более того, все будет просто ужасно.
Что ж, подумал я, наконец хоть что-то вскрывается.
Меня в конце недели тоже не ждало ничего приятного. Мне предстояли ужин в Бруклине и несколько коктейлей, невыносимо скучных, если не считать пары-тройки гостей.
— Пары-тройки?
Я пожал плечами. Она, что ли, дразнится? А почему ее ждет такая кошмарная неделя?
— Мне придется расстаться со своим другом.
Я посмотрел на нее, стараясь не показать, насколько ошарашен. «Друга» по большей части упоминают для того, чтобы сказать: я не свободна.
Я и не знал, что у нее есть друг. Он что, такое чудовище?
— Нет, совсем не чудовище. Просто мы переросли друг друга, — сказала она. — Мы познакомились прошлым летом в писательской колонии и занимались тем же, чем и все в таких местах. А как вернулись в город, все вошло в какую-то тоскливую колею.
— Что, все так безнадежно?
А мне обязательно разыгрывать приятеля-психоаналитика? И зачем эта тоскливая нотка в слове «безнадежно» — как будто я удручен этой новостью?
— Скажем так, все дело во мне. Плюс... Она помедлила.
Плюс?
— Плюс я встретила другого. Я призадумался.
— Ну, в таком случае лучше действительно не тянуть и расстаться. А он знает?