Энигма-вариации
Часть 2 из 26 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Да.
Может отвезти их часовщику в следующий раз, когда поедет на большую землю.
Она подумала, а потом сказала, что попросит отца их кому-нибудь показать.
— Capisco, понимаю, — сказал он со смущенным жестом человека, которому, в принципе, могут приписать непрошеную вольность, хотя сам он знает, что ничего такого не совершал, но при этом достаточно великодушен, чтобы не осуждать за подозрительность того, кто неверно истолковал его намерения.
В маме мне всегда это не нравилось. Однако я не мог загладить ее неловкость без того, чтобы вновь привлечь к этой неловкости внимание.
Впрочем, одним этим словом краснодеревщик сказал главное: что рад был бы помочь. Мама все еще молча дивилась содержимому ящика. Синьор Джованни не прерывал ее молчания и, возможно, не зная, что еще сказать, быстро окинул взглядом комнату, а потом, возвращаясь к цели своего визита, объявил, что заберет бюро с собой и отреставрирует, — будет совершенно как новенькое. Стиль он, по собственным словам, опознал, однако имя мебельщика пока называть не станет, а подпись, что когда-то стояла на нижней стороне крышки, стерлась от времени. Больше всего его восхищает то, добавил он, поднимая бюро на плечи, что сделано оно без единого гвоздя, если не считать петель. Впрочем, он в этом тоже пока не уверен, но потом даст нам знать. Он сказал, что на следующий день вернется за рамами, и вышел из дома, а мы оба остались стоять в дверях.
— Вот, держи, теперь она твоя, — сказала мама, вручая мне ручку, — мне повезло, оказалось, что это «Пеликан». Выглядела она точно так же, как те, которые продавали в канцелярском магазине рядом с моей школой. Впрочем, радости мне эта ручка не принесла. Она попала ко мне не как подарок, а как запоздалое извинение, случайная уступка; с другой стороны, на ней значилось мое имя, и это мне было приятно. Пока мы стояли, глядя вслед синьору Джованни, мама рассказала мне странную историю, которую слышала от свекра: однажды в Париже он что-то писал, уронил ручку со стола, попытался поймать — и перо проткнуло ему кожу.
— И что? — спросил я, не понимая, к чему это она.
— На ладони осталась крошечная татуировка. Он ею очень гордился. Любил вспоминать, как это произошло.
Зачем она мне это рассказала?
— Да просто так, — ответила мама. — Может, потому, что мы все очень жалели, что он так тебя и не увидел. Мне кажется, твой папа никого больше не любил так, как его. В любом случае, я уверена, он был бы рад, что его ручка попала к тебе. Глядишь, поможет тебе на предстоящем экзамене.
Ближе к концу осени, когда я пересдавал латынь и греческий, ручка действительно помогла.
Через несколько дней Нанни пришел за рамами. Отец в этот день вернулся дневным паромом и уже был дома.
Услышав звонок, он встал и сам открыл дверь. Гог и Магог поднялись — они всегда поднимались, если он куда-то шел, — и двинулись за ним следом.
— Stai bene? Все хорошо? — спросил папа, увидев на пороге Нанни.
— Вепопе, etu? Неплохо, а у тебя? — откликнулся тот. Нанни объяснил, что пришел за рамами и не может задерживаться. Погладил собак по головам.
— Как локоть? — спросил папа.
— Гораздо лучше.
— Делал, что я тебе сказал?
— Как всегда, сам знаешь.
— Знаю, и все же: по полминуты каждый раз?
— Да-а!
— Покажи, как.
Нанни хотел было показать, как именно делает специальную растяжку, которую ему порекомендовал папа, однако, увидев в дверях меня, поздоровался: «Ciao, Paolo», — явно ошарашенный моим присутствием, — можно было подумать, он забыл о том, что я существую или живу здесь.
Опустив руку, он зашагал в сторону гостиной, взял две рамы, которые стояли у стены. Заставил себя обменяться несколькими любезностями с мамой — она сидела на диване и читала роман. Удалось ли ей разобраться с часами?
Пока, к сожалению, нет. В голосе проступало раздражение. Мама не любила, чтобы ей напоминали о ее просчетах.
Повисло неловкое молчание, мы все четверо просто стояли.
— А знаешь ли ты, что он плавает быстрее всех на Сан-Джустиниано? — обратился папа к маме.
— Ma che cosa stai a dire? Да что ты такое говоришь? — запротестовал Нанни.
Я, конечно, знал, что каждое утро, перед тем как вернуться домой и отправиться на паром, папа ходит плавать, а вот что и Нанни тоже пловец, мне было неведомо.
— Мы его зовем Тарзаном.
— Тарзан, какое миленькое имечко, — произнесла мама с толикой иронии, делая вид, что в жизни не слышала такого слова и не намерена вмешиваться в добродушные перешучивания столяра из маленького городка и ученого с мировым именем. Я, впрочем, заметил, что дружеское отношение отца к Нанни вызвало у нее досаду.
— Вы бы слышали, как он подражает крику Тарзана. — Повернувшись к Нанни, папа сказал: — Покажи им.
— Да ни за что.
— Сперва кричит, потом плывет. Вчера переплыл бухту за четыре с половиной минуты. А я только за восемь могу.
— Это когда полностью выкладываешься, — фыркнул Нанни. — А на самом-то деле скорее за десять-одиннадцать. — Потом, почувствовав напряжение в комнате, стремительно развернулся и с обычной своей непринужденностью произнес: — Alia prossima, до скорого.
Отец сговорчиво откликнулся: -5i.
Мне понравилось их дружелюбное перешучивание. Я редко видел папу таким — озорным, бойким, даже ребячливым.
— Ну, что ты о нем скажешь? — спросил он у мамы.
— Вроде неплохой паренек, — ответила она, как будто пытаясь изобразить сердечность и безразличие. В тоне проступила сдержанная враждебность в отношении краснодеревщика, возможно, не совсем искренняя, но именно таким образом мама обычно накладывала вето на всех и все, что, по ее мнению, не вписывалось в наш семейный уклад. Впрочем, заметив, как папа обескураженно пожал плечами, — этим он давал понять, что она могла бы все-таки сказать про беднягу хоть что-то хорошее, — она добавила, что у него совершенно изумительные ресницы. — У женщин глаз на такие вещи.
А я ресниц не заметил. Хотя, с другой стороны, может, именно из-за них мне никак не удавалось поймать его взгляд. Глаза у него были совершенно невероятные — собственно, это были первые глаза, на которые я в своей жизни вообще обратил внимание.
— Впрочем, мне он кажется уж слишком дерзким, чересчур прямолинейным. Не знает своего места, как считаешь?
Убежден, что именно это-то ее и задело, именно поэтому настроение ее изменилось сразу же после того, как Нанни вошел в дом и направился прямиком к рамам, а еще ее смутило, что он употреблял «ты», обращаясь к человеку, который нанял его для работы.
Через неделю мама надумала навестить краснодеревщика. Пойду ли я с ней?
— Ну, пожалуй, — ответил я, добавив с наигранной беспечностью: — Давай, ладно.
Возможно, она уловила что-то странное в деланном равнодушии моего «Давай, ладно» и насторожилась, потому что несколько минут спустя якобы ни с того ни с сего добавила, что ее радует мой интерес к простым повседневным вещам. Каким повседневным вещам, спросил я, пытаясь догадаться, какие выводы она сделала из моего поспешного ответа. «Ну, не знаю, например к мебели». Мне тут же представилось, что она сейчас добавит: «К друзьям, людям, жизни», с толикой натяжки и подозрительности, — так она всегда реагировала на мои на первый взгляд случайные замечания. Хотя не исключено, что она в самом деле ни о чем не догадывалась, как не догадывался и я сам, хотя мне и казалось — и ей, скорее всего, показалось тоже, — что мой небрежный ответ прозвучал как-то слишком продуманно.
И пока мы ближе к полудню шагали к старому городу и к мастерской синьора Джованни, ее загадочное молчание почему-то заставило меня вспомнить ее слова, сказанные примерно годом раньше по ходу такой же прогулки: никогда не позволяй мужчинам и взрослым мальчикам трогать тебя там. Я так опешил, что мне даже не пришло в голову поинтересоваться, кому вообще может понадобиться меня там трогать. Тем не менее в тот полдень, по пути к Сан-Джустиниано-Альта, я почему-то вспомнил ее предупреждение.
В мастерской сильно пахло скипидаром. Тот же запах, что у нас на уроках рисования. Но здесь он наводил на мысль о тихих дневных часах, когда почти все лавки и мастерские закрываются после обеда. Парикмахерская, бакалея, кофейня, пекарня — все закрыто. Синьор Джованни сосредоточенно вырезал по дереву какой-то орнамент, дверь стояла нараспашку для проветривания. Увидев нас, он не удивился, тут же встал, поднял левой рукой подол передника и вытер пот со лба. А потом извинился и вышел в соседнюю комнату, принести бюро.
Нам с мамой, оставленным наедине в этот тихий полдень, было решительно не по себе. Я огляделся. Слишком много инструментов, всякого хлама, древесных опилок. На гвозде, вбитом в кирпичную стену, висел коричневый свитер грубой вязки. Было понятно, что он колючий, но когда я протянул руку и дотронулся до него, на ощупь он оказался не как шерсть, а как что-то среднее между дерюгой и мужской щетиной. Мама осадила меня взглядом: не трогай.
Наконец Джованни вынес бюро и поставил перед нами -оно лишилось глянца, выглядело тусклым и посветлевшим, как будто с него заживо содрали кожу. «Это промежуточный этап», — пояснил он, заметив на мамином лице выражение ужаса, которое она попыталась замаскировать под легкое недоумение. Он знал, что она думает, и напомнил: через несколько недель она глазам своим не поверит, когда дерево заблестит в свете свеч, глаже и прозрачнее отполированного мрамора. Чтобы пресечь его неловкие и, как я предвидел, безуспешные попытки ее успокоить, я спросил у синьора Джованни, откуда он узнал про ящичек. «Позанимаешься всем этим, будешь знать», — ответил он, а потом повторил «будешь знать» снова, будто и сам обдумывал свой ответ, ведь трудные признания, касающиеся тяжелого кропотливого труда и набранного с годами опыта, не оправдаешь ничем, кроме вздоха. Он вдруг показался мне старше своих лет, изработавшимся, примолкшим, даже погрустневшим. Он показал маме, что уже успел сделать с бюро. Плавные ошкуренные изгибы выглядели безупречно, но на ножках пока серело временное защитное покрытие. Нанни прикасался к подчеркнуто-закругленным уголкам, задерживал на них руку, будто на холке покладистого пони. А потом, пока я делал вид, что вглядываюсь в полость, в которой так долго пролежал ящичек моего деда, он положил руку мне на спину. Чтобы не дать ему сменить тему или убрать ладонь, если мама заговорит, я все вглядывался внутрь и низал один вопрос на другой — про дерево, стиль, химикаты, с помощью которых он снимал слои старого лака, чтобы вернуть к жизни обшарпанный предмет мебели, маячивший, сколько я себя помню, в углу нашего дома. А как он узнаёт, что вместо грубой наждачной бумаги пора взять мелкую? Почему скипидар вреден для дерева? Какими еще веществами он пользуется, где всему этому научился, почему на это уходит столько времени? Мне нравилось его слушать, особенно когда я на что-то указывал, а он, чтобы пояснить, наклонялся ко мне поближе. Мама оказалась права. Мне нравился звук его голоса, особенно когда он раздавался совсем близко, вместе с его дыханием и почти шепотом. Он так много знал, и все же, когда он вздыхал, прежде чем ответить, речь его казалась такой хрупкой и сторожкой, будто он боялся тех неожиданных фокусов, которые порою выкидывают вещи. Вещи не всегда с тобой заодно, сказал он. «Какие вещи?» — спросил я. Его это, похоже, позабавило. А потом, повернувшись к маме: «Иногда — жизнь, иногда — деревянная планка, которая не желает гнуться как надо».
Я вспомнил, как, закончив у нас дома осмотр бюро, он привязал и закрепил все подвижные части, которые могли открыться или выпасть на пол, а потом вскинул все вместе на одно плечо, да так и ушел. Он напоминал мне Энея, который бежит из Трои, унося на плече старика-отца и держа за руку маленького сына Аскания. Мне хотелось стать Асканием. Хотелось, чтобы он был моим отцом, хотелось уйти отсюда с ним рядом. Хотелось, чтобы его крошечная мастерская стала нашим домом — с ее грязью, стружкой, опилками, скипидаром, всем этим. У меня и так был прекрасный отец. Но синьор Джованни был бы еще лучше, был бы больше, чем отцом.
Выйдя из мастерской, мама остановилась возле пекарни и купила мне булочку. Другую купила себе. Мы их жевали на ходу. Оба молчали.
Я прекрасно сознавал всю необычайность и укромность чувств, которые испытал в мастерской, — возможно, был в них и налет нездорового. Еще отчетливее я это осознал в тот день, когда после визита к репетитору решил отправиться домой длинным путем и, обойдя город как минимум дважды, в конце концов оказался у стеклянной двери мастерской и постучал. Он отдавал какие-то указания своему подручному, мальчишке немного меня постарше, — позже я узнал, что это его брат Руджеро.
Увидев меня, он быстро кивнул, но по ходу этого приветствия продолжал оттирать руки от масла тряпкой, смоченной, как я позже выяснил, растворителем.
— Я уже сказал твоей маме, что еще не готово, — произнес он, явно досадуя на мой внезапный визит, который, видимо, принял за подспудное понукание, мол, маме не терпится, чтобы работа была закончена.
Я просто шел мимо от репетитора, сказал я, и вот решил поздороваться. В лицо ему я мог заглядывать лишь мельком и исподволь.
— А, ну тогда привет, заходи, — сказал он, открывая дверь. И тут внезапно, под влиянием этого дружеского приветствия, я обнял его, как обнимал родительских друзей, приходивших к нам в гости. Очень уж мне не хотелось выглядеть сыном заказчицы, который решил без предупреждения наведаться к мастеру, чтобы подловить его на том, что он бьет баклуши. Тем не менее я все-таки оторвал его от работы, а он бросил ее и уделил мне какое-то время, потому что, этого не отменишь, я действительно был сыном заказчицы. Не нужно мне было приходить, пронеслась мысль, мне стало очень неловко, он же достал колченогий стульчик, чтобы меня усадить. Нужно мне было идти прямо домой и вместо этого помочь садовнику прополоть грядку с душистыми травами. Он, однако, нарушил мое молчание. «Лимонада хочешь?» — спросил он. Взвешивать ответ я не стал. Просто кивнул. Он подошел к очень толстому, прогнувшемуся верстаку, заваленному инструментами, взял в руки фарфоровый кувшин, накрытый выцветшей салфеткой, и налил мне стакан. Не холодный, предупредил он — имея в виду: не такой, какой подают у вас дома, — но жажду утоляет. Он подал мне стакан, а сам остался стоять и смотреть, точно медсестра, которая следит, чтобы пациент выпил лекарство до последней капли. То был не просто густой запах лимона или тех знойных летних полдней, когда жар пригибает вас к земле, и так и тянет упасть на кровать, и вы очень благодарны человеку, который изобрел лимонад; к нему примешивался запах скипидара от его рук, который мне очень нравился. Я уже успел полюбить и аромат его мастерской, и этот его разномастный мир, состоявший из дерева, прогнувшихся верстаков, свитеров грубой вязки и колченогих стульев, на которых можно посидеть в полуденный жар, когда все ваше существо пропитано едким, сладким, одуряющим запахом лайма и льняного масла.
Через несколько дней я решил снова зайти к краснодеревщику, а через несколько дней еще, каждый раз — сразу после занятия с репетитором. По пути на меня нападал такой голод, что я завел привычку покупать в пекарне, как только она откроется, одну и ту же булочку. Однажды, подумав, я решил купить еще парочку, для него и для его брата. Свою я решил съесть после того, как посижу минут пять в его захламленной мастерской. Будь я постарше, я бы сразу сообразил, что мешаю ему. Но у меня не было ни малейших сомнений в том, что он рад меня видеть, что между нами сложилась крепкая дружба. Он угощал меня лимонадом, придвигал стул, чтобы посидеть рядом, говорил, пока жевал булочку, как взрослый со взрослым. Мне это страшно нравилось. Он рассказывал про отца и деда — они тоже были краснодеревщиками. У нас это уже много поколений, поведал он, махнув рукой за спину, чтобы изобразить ход времени. А его сын тоже станет краснодеревщиком?
Он ответил, что у него нет детей. А разве он не хочет детей? — спросил я, сознавая, что это взрослый разговор. Да поди пойми, задумался он, он пока и жену-то себе не нашел. Я хотел было сказать, что готов играть роль сына и трудиться его подмастерьем каждое лето, готов обучаться всему, чему нужно, пока его сын не займет мое место. «Я хотел бы с вами работать», — сказал я. Он улыбнулся, встал, налил и себе лимонада. «У тебя, что ли, друзей нет?» — спросил он. На деле это, видимо, означало: что, в твоем возрасте не найти занятия поинтереснее?
— Здесь у меня друзей нет. Да и дома тоже немного. А чем я тогда занимаюсь целыми днями?
На пляж хожу, читаю, делаю домашние задания по латыни и греческому.
Тут он продекламировал наизусть первые строки «Энеиды».
— Вы учили латынь? — спросил я, слегка опешив.
— Росо, чуть-чуть, а потом пришлось бросить.
Чтобы его поддразнить, я попросил еще раз продекламировать те же строки.
Он начал, но потом на полстихе расхохотался. В ответ расхохотался и я.
— Что ты такое, Паоло, меня говорить заставляешь: Arma virumque cano![2]
Он подшучивал над самим собой. Мне это очень нравилось. Нас это сближало.
— Так почему у тебя нет друзей?
Мы что, опять говорим серьезно? Сейчас голос его напоминал мамин. Впрочем, в его устах меня эти слова не задевали.
— Не знаю. Хотелось бы их иметь. Наверное, я не всем нравлюсь.
— А может, тебе только так кажется. Заводить друзей просто.
— Не всем.
Может отвезти их часовщику в следующий раз, когда поедет на большую землю.
Она подумала, а потом сказала, что попросит отца их кому-нибудь показать.
— Capisco, понимаю, — сказал он со смущенным жестом человека, которому, в принципе, могут приписать непрошеную вольность, хотя сам он знает, что ничего такого не совершал, но при этом достаточно великодушен, чтобы не осуждать за подозрительность того, кто неверно истолковал его намерения.
В маме мне всегда это не нравилось. Однако я не мог загладить ее неловкость без того, чтобы вновь привлечь к этой неловкости внимание.
Впрочем, одним этим словом краснодеревщик сказал главное: что рад был бы помочь. Мама все еще молча дивилась содержимому ящика. Синьор Джованни не прерывал ее молчания и, возможно, не зная, что еще сказать, быстро окинул взглядом комнату, а потом, возвращаясь к цели своего визита, объявил, что заберет бюро с собой и отреставрирует, — будет совершенно как новенькое. Стиль он, по собственным словам, опознал, однако имя мебельщика пока называть не станет, а подпись, что когда-то стояла на нижней стороне крышки, стерлась от времени. Больше всего его восхищает то, добавил он, поднимая бюро на плечи, что сделано оно без единого гвоздя, если не считать петель. Впрочем, он в этом тоже пока не уверен, но потом даст нам знать. Он сказал, что на следующий день вернется за рамами, и вышел из дома, а мы оба остались стоять в дверях.
— Вот, держи, теперь она твоя, — сказала мама, вручая мне ручку, — мне повезло, оказалось, что это «Пеликан». Выглядела она точно так же, как те, которые продавали в канцелярском магазине рядом с моей школой. Впрочем, радости мне эта ручка не принесла. Она попала ко мне не как подарок, а как запоздалое извинение, случайная уступка; с другой стороны, на ней значилось мое имя, и это мне было приятно. Пока мы стояли, глядя вслед синьору Джованни, мама рассказала мне странную историю, которую слышала от свекра: однажды в Париже он что-то писал, уронил ручку со стола, попытался поймать — и перо проткнуло ему кожу.
— И что? — спросил я, не понимая, к чему это она.
— На ладони осталась крошечная татуировка. Он ею очень гордился. Любил вспоминать, как это произошло.
Зачем она мне это рассказала?
— Да просто так, — ответила мама. — Может, потому, что мы все очень жалели, что он так тебя и не увидел. Мне кажется, твой папа никого больше не любил так, как его. В любом случае, я уверена, он был бы рад, что его ручка попала к тебе. Глядишь, поможет тебе на предстоящем экзамене.
Ближе к концу осени, когда я пересдавал латынь и греческий, ручка действительно помогла.
Через несколько дней Нанни пришел за рамами. Отец в этот день вернулся дневным паромом и уже был дома.
Услышав звонок, он встал и сам открыл дверь. Гог и Магог поднялись — они всегда поднимались, если он куда-то шел, — и двинулись за ним следом.
— Stai bene? Все хорошо? — спросил папа, увидев на пороге Нанни.
— Вепопе, etu? Неплохо, а у тебя? — откликнулся тот. Нанни объяснил, что пришел за рамами и не может задерживаться. Погладил собак по головам.
— Как локоть? — спросил папа.
— Гораздо лучше.
— Делал, что я тебе сказал?
— Как всегда, сам знаешь.
— Знаю, и все же: по полминуты каждый раз?
— Да-а!
— Покажи, как.
Нанни хотел было показать, как именно делает специальную растяжку, которую ему порекомендовал папа, однако, увидев в дверях меня, поздоровался: «Ciao, Paolo», — явно ошарашенный моим присутствием, — можно было подумать, он забыл о том, что я существую или живу здесь.
Опустив руку, он зашагал в сторону гостиной, взял две рамы, которые стояли у стены. Заставил себя обменяться несколькими любезностями с мамой — она сидела на диване и читала роман. Удалось ли ей разобраться с часами?
Пока, к сожалению, нет. В голосе проступало раздражение. Мама не любила, чтобы ей напоминали о ее просчетах.
Повисло неловкое молчание, мы все четверо просто стояли.
— А знаешь ли ты, что он плавает быстрее всех на Сан-Джустиниано? — обратился папа к маме.
— Ma che cosa stai a dire? Да что ты такое говоришь? — запротестовал Нанни.
Я, конечно, знал, что каждое утро, перед тем как вернуться домой и отправиться на паром, папа ходит плавать, а вот что и Нанни тоже пловец, мне было неведомо.
— Мы его зовем Тарзаном.
— Тарзан, какое миленькое имечко, — произнесла мама с толикой иронии, делая вид, что в жизни не слышала такого слова и не намерена вмешиваться в добродушные перешучивания столяра из маленького городка и ученого с мировым именем. Я, впрочем, заметил, что дружеское отношение отца к Нанни вызвало у нее досаду.
— Вы бы слышали, как он подражает крику Тарзана. — Повернувшись к Нанни, папа сказал: — Покажи им.
— Да ни за что.
— Сперва кричит, потом плывет. Вчера переплыл бухту за четыре с половиной минуты. А я только за восемь могу.
— Это когда полностью выкладываешься, — фыркнул Нанни. — А на самом-то деле скорее за десять-одиннадцать. — Потом, почувствовав напряжение в комнате, стремительно развернулся и с обычной своей непринужденностью произнес: — Alia prossima, до скорого.
Отец сговорчиво откликнулся: -5i.
Мне понравилось их дружелюбное перешучивание. Я редко видел папу таким — озорным, бойким, даже ребячливым.
— Ну, что ты о нем скажешь? — спросил он у мамы.
— Вроде неплохой паренек, — ответила она, как будто пытаясь изобразить сердечность и безразличие. В тоне проступила сдержанная враждебность в отношении краснодеревщика, возможно, не совсем искренняя, но именно таким образом мама обычно накладывала вето на всех и все, что, по ее мнению, не вписывалось в наш семейный уклад. Впрочем, заметив, как папа обескураженно пожал плечами, — этим он давал понять, что она могла бы все-таки сказать про беднягу хоть что-то хорошее, — она добавила, что у него совершенно изумительные ресницы. — У женщин глаз на такие вещи.
А я ресниц не заметил. Хотя, с другой стороны, может, именно из-за них мне никак не удавалось поймать его взгляд. Глаза у него были совершенно невероятные — собственно, это были первые глаза, на которые я в своей жизни вообще обратил внимание.
— Впрочем, мне он кажется уж слишком дерзким, чересчур прямолинейным. Не знает своего места, как считаешь?
Убежден, что именно это-то ее и задело, именно поэтому настроение ее изменилось сразу же после того, как Нанни вошел в дом и направился прямиком к рамам, а еще ее смутило, что он употреблял «ты», обращаясь к человеку, который нанял его для работы.
Через неделю мама надумала навестить краснодеревщика. Пойду ли я с ней?
— Ну, пожалуй, — ответил я, добавив с наигранной беспечностью: — Давай, ладно.
Возможно, она уловила что-то странное в деланном равнодушии моего «Давай, ладно» и насторожилась, потому что несколько минут спустя якобы ни с того ни с сего добавила, что ее радует мой интерес к простым повседневным вещам. Каким повседневным вещам, спросил я, пытаясь догадаться, какие выводы она сделала из моего поспешного ответа. «Ну, не знаю, например к мебели». Мне тут же представилось, что она сейчас добавит: «К друзьям, людям, жизни», с толикой натяжки и подозрительности, — так она всегда реагировала на мои на первый взгляд случайные замечания. Хотя не исключено, что она в самом деле ни о чем не догадывалась, как не догадывался и я сам, хотя мне и казалось — и ей, скорее всего, показалось тоже, — что мой небрежный ответ прозвучал как-то слишком продуманно.
И пока мы ближе к полудню шагали к старому городу и к мастерской синьора Джованни, ее загадочное молчание почему-то заставило меня вспомнить ее слова, сказанные примерно годом раньше по ходу такой же прогулки: никогда не позволяй мужчинам и взрослым мальчикам трогать тебя там. Я так опешил, что мне даже не пришло в голову поинтересоваться, кому вообще может понадобиться меня там трогать. Тем не менее в тот полдень, по пути к Сан-Джустиниано-Альта, я почему-то вспомнил ее предупреждение.
В мастерской сильно пахло скипидаром. Тот же запах, что у нас на уроках рисования. Но здесь он наводил на мысль о тихих дневных часах, когда почти все лавки и мастерские закрываются после обеда. Парикмахерская, бакалея, кофейня, пекарня — все закрыто. Синьор Джованни сосредоточенно вырезал по дереву какой-то орнамент, дверь стояла нараспашку для проветривания. Увидев нас, он не удивился, тут же встал, поднял левой рукой подол передника и вытер пот со лба. А потом извинился и вышел в соседнюю комнату, принести бюро.
Нам с мамой, оставленным наедине в этот тихий полдень, было решительно не по себе. Я огляделся. Слишком много инструментов, всякого хлама, древесных опилок. На гвозде, вбитом в кирпичную стену, висел коричневый свитер грубой вязки. Было понятно, что он колючий, но когда я протянул руку и дотронулся до него, на ощупь он оказался не как шерсть, а как что-то среднее между дерюгой и мужской щетиной. Мама осадила меня взглядом: не трогай.
Наконец Джованни вынес бюро и поставил перед нами -оно лишилось глянца, выглядело тусклым и посветлевшим, как будто с него заживо содрали кожу. «Это промежуточный этап», — пояснил он, заметив на мамином лице выражение ужаса, которое она попыталась замаскировать под легкое недоумение. Он знал, что она думает, и напомнил: через несколько недель она глазам своим не поверит, когда дерево заблестит в свете свеч, глаже и прозрачнее отполированного мрамора. Чтобы пресечь его неловкие и, как я предвидел, безуспешные попытки ее успокоить, я спросил у синьора Джованни, откуда он узнал про ящичек. «Позанимаешься всем этим, будешь знать», — ответил он, а потом повторил «будешь знать» снова, будто и сам обдумывал свой ответ, ведь трудные признания, касающиеся тяжелого кропотливого труда и набранного с годами опыта, не оправдаешь ничем, кроме вздоха. Он вдруг показался мне старше своих лет, изработавшимся, примолкшим, даже погрустневшим. Он показал маме, что уже успел сделать с бюро. Плавные ошкуренные изгибы выглядели безупречно, но на ножках пока серело временное защитное покрытие. Нанни прикасался к подчеркнуто-закругленным уголкам, задерживал на них руку, будто на холке покладистого пони. А потом, пока я делал вид, что вглядываюсь в полость, в которой так долго пролежал ящичек моего деда, он положил руку мне на спину. Чтобы не дать ему сменить тему или убрать ладонь, если мама заговорит, я все вглядывался внутрь и низал один вопрос на другой — про дерево, стиль, химикаты, с помощью которых он снимал слои старого лака, чтобы вернуть к жизни обшарпанный предмет мебели, маячивший, сколько я себя помню, в углу нашего дома. А как он узнаёт, что вместо грубой наждачной бумаги пора взять мелкую? Почему скипидар вреден для дерева? Какими еще веществами он пользуется, где всему этому научился, почему на это уходит столько времени? Мне нравилось его слушать, особенно когда я на что-то указывал, а он, чтобы пояснить, наклонялся ко мне поближе. Мама оказалась права. Мне нравился звук его голоса, особенно когда он раздавался совсем близко, вместе с его дыханием и почти шепотом. Он так много знал, и все же, когда он вздыхал, прежде чем ответить, речь его казалась такой хрупкой и сторожкой, будто он боялся тех неожиданных фокусов, которые порою выкидывают вещи. Вещи не всегда с тобой заодно, сказал он. «Какие вещи?» — спросил я. Его это, похоже, позабавило. А потом, повернувшись к маме: «Иногда — жизнь, иногда — деревянная планка, которая не желает гнуться как надо».
Я вспомнил, как, закончив у нас дома осмотр бюро, он привязал и закрепил все подвижные части, которые могли открыться или выпасть на пол, а потом вскинул все вместе на одно плечо, да так и ушел. Он напоминал мне Энея, который бежит из Трои, унося на плече старика-отца и держа за руку маленького сына Аскания. Мне хотелось стать Асканием. Хотелось, чтобы он был моим отцом, хотелось уйти отсюда с ним рядом. Хотелось, чтобы его крошечная мастерская стала нашим домом — с ее грязью, стружкой, опилками, скипидаром, всем этим. У меня и так был прекрасный отец. Но синьор Джованни был бы еще лучше, был бы больше, чем отцом.
Выйдя из мастерской, мама остановилась возле пекарни и купила мне булочку. Другую купила себе. Мы их жевали на ходу. Оба молчали.
Я прекрасно сознавал всю необычайность и укромность чувств, которые испытал в мастерской, — возможно, был в них и налет нездорового. Еще отчетливее я это осознал в тот день, когда после визита к репетитору решил отправиться домой длинным путем и, обойдя город как минимум дважды, в конце концов оказался у стеклянной двери мастерской и постучал. Он отдавал какие-то указания своему подручному, мальчишке немного меня постарше, — позже я узнал, что это его брат Руджеро.
Увидев меня, он быстро кивнул, но по ходу этого приветствия продолжал оттирать руки от масла тряпкой, смоченной, как я позже выяснил, растворителем.
— Я уже сказал твоей маме, что еще не готово, — произнес он, явно досадуя на мой внезапный визит, который, видимо, принял за подспудное понукание, мол, маме не терпится, чтобы работа была закончена.
Я просто шел мимо от репетитора, сказал я, и вот решил поздороваться. В лицо ему я мог заглядывать лишь мельком и исподволь.
— А, ну тогда привет, заходи, — сказал он, открывая дверь. И тут внезапно, под влиянием этого дружеского приветствия, я обнял его, как обнимал родительских друзей, приходивших к нам в гости. Очень уж мне не хотелось выглядеть сыном заказчицы, который решил без предупреждения наведаться к мастеру, чтобы подловить его на том, что он бьет баклуши. Тем не менее я все-таки оторвал его от работы, а он бросил ее и уделил мне какое-то время, потому что, этого не отменишь, я действительно был сыном заказчицы. Не нужно мне было приходить, пронеслась мысль, мне стало очень неловко, он же достал колченогий стульчик, чтобы меня усадить. Нужно мне было идти прямо домой и вместо этого помочь садовнику прополоть грядку с душистыми травами. Он, однако, нарушил мое молчание. «Лимонада хочешь?» — спросил он. Взвешивать ответ я не стал. Просто кивнул. Он подошел к очень толстому, прогнувшемуся верстаку, заваленному инструментами, взял в руки фарфоровый кувшин, накрытый выцветшей салфеткой, и налил мне стакан. Не холодный, предупредил он — имея в виду: не такой, какой подают у вас дома, — но жажду утоляет. Он подал мне стакан, а сам остался стоять и смотреть, точно медсестра, которая следит, чтобы пациент выпил лекарство до последней капли. То был не просто густой запах лимона или тех знойных летних полдней, когда жар пригибает вас к земле, и так и тянет упасть на кровать, и вы очень благодарны человеку, который изобрел лимонад; к нему примешивался запах скипидара от его рук, который мне очень нравился. Я уже успел полюбить и аромат его мастерской, и этот его разномастный мир, состоявший из дерева, прогнувшихся верстаков, свитеров грубой вязки и колченогих стульев, на которых можно посидеть в полуденный жар, когда все ваше существо пропитано едким, сладким, одуряющим запахом лайма и льняного масла.
Через несколько дней я решил снова зайти к краснодеревщику, а через несколько дней еще, каждый раз — сразу после занятия с репетитором. По пути на меня нападал такой голод, что я завел привычку покупать в пекарне, как только она откроется, одну и ту же булочку. Однажды, подумав, я решил купить еще парочку, для него и для его брата. Свою я решил съесть после того, как посижу минут пять в его захламленной мастерской. Будь я постарше, я бы сразу сообразил, что мешаю ему. Но у меня не было ни малейших сомнений в том, что он рад меня видеть, что между нами сложилась крепкая дружба. Он угощал меня лимонадом, придвигал стул, чтобы посидеть рядом, говорил, пока жевал булочку, как взрослый со взрослым. Мне это страшно нравилось. Он рассказывал про отца и деда — они тоже были краснодеревщиками. У нас это уже много поколений, поведал он, махнув рукой за спину, чтобы изобразить ход времени. А его сын тоже станет краснодеревщиком?
Он ответил, что у него нет детей. А разве он не хочет детей? — спросил я, сознавая, что это взрослый разговор. Да поди пойми, задумался он, он пока и жену-то себе не нашел. Я хотел было сказать, что готов играть роль сына и трудиться его подмастерьем каждое лето, готов обучаться всему, чему нужно, пока его сын не займет мое место. «Я хотел бы с вами работать», — сказал я. Он улыбнулся, встал, налил и себе лимонада. «У тебя, что ли, друзей нет?» — спросил он. На деле это, видимо, означало: что, в твоем возрасте не найти занятия поинтереснее?
— Здесь у меня друзей нет. Да и дома тоже немного. А чем я тогда занимаюсь целыми днями?
На пляж хожу, читаю, делаю домашние задания по латыни и греческому.
Тут он продекламировал наизусть первые строки «Энеиды».
— Вы учили латынь? — спросил я, слегка опешив.
— Росо, чуть-чуть, а потом пришлось бросить.
Чтобы его поддразнить, я попросил еще раз продекламировать те же строки.
Он начал, но потом на полстихе расхохотался. В ответ расхохотался и я.
— Что ты такое, Паоло, меня говорить заставляешь: Arma virumque cano![2]
Он подшучивал над самим собой. Мне это очень нравилось. Нас это сближало.
— Так почему у тебя нет друзей?
Мы что, опять говорим серьезно? Сейчас голос его напоминал мамин. Впрочем, в его устах меня эти слова не задевали.
— Не знаю. Хотелось бы их иметь. Наверное, я не всем нравлюсь.
— А может, тебе только так кажется. Заводить друзей просто.
— Не всем.