Энигма-вариации
Часть 1 из 26 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Посвящается Сьюзен
Амор красноречиво говорит
Первая любовь
«Я вернулся ради него».
Именно эти слова я записал в блокнот, когда наконец-то увидел Сан-Джустиниано с палубы парома. Только ради него. Не ради нашего дома, или острова, или отца, или вида на материк из заброшенной норманнской часовни, в которой я, помнится, сидел один в последние недели последнего нашего здешнего лета, гадая, почему я — самый несчастный человек на свете.
В то лето я отправился в одинокое месячное путешествие по побережью и начал его с посещения места, где в детстве проводил все летние каникулы. Совершить это путешествие мне хотелось уже давно, и, казалось, теперь, сразу после окончания университета, как раз и настало самое подходящее время для короткого визита на остров. Дом наш сгорел много лет назад, мы переехали на север, и, насколько мне известно, с тех пор никто из нашей семьи не стремился сюда вернуться, или продать землю, или выяснить, что на самом деле произошло. Мы просто забросили свой участок, тем более что узнали: после пожара местные всё, что только можно, растащили, а остальное переломали. Даже ходили слухи, что пожар начался не случайно. Отец, однако, стоял на том, что все это домыслы, а выяснить что-то наверняка можно, только съездив на место. Потому-то я и пообещал, что, сойдя с парома, сразу же сверну направо, пройду по знакомой эспланаде, мимо величественного «Гранд-отеля», мимо гостевых домиков, выстроившихся вдоль пляжа, и отправлюсь прямо к нашему дому, чтобы своими глазами оценить ущерб. Именно это я пообещал своему отцу. Сам он решительно заявил, что ноги его больше не будет на этом острове. Я теперь взрослый, моя очередь решать, что делать дальше.
Впрочем, возможно, вернулся я не только ради Нанни. Я вернулся ради того двенадцатилетнего мальчика, которым был десять лет назад, хотя и знал, что не найду ни того ни другого. Мальчик вырос, обзавелся густой рыжеватой бородой, а Нанни исчез без следа, никто про него ничего не слышал.
Остров я, впрочем, помнил. Помнил, как он выглядел в тот последний раз, когда я смотрел на него в последний день, за неделю примерно до начала занятий в школе: отец тогда отвез нас на паромный причал, а потом стоял на пристани и махал нам, пока гремела якорная цепь, а судно пятилось — он стоял неподвижно и делался все меньше и меньше, пока наконец не исчез из виду. Каждую осень он проделывал одно и то же: задерживался на неделю или десять дней, чтобы убедиться, что дом тщательно заперт, вода, газ и электричество отключены, мебель зачехлена, а нашей местной служанке заплачено. Уверен, он не сильно огорчался, когда его теща и ее сестра загружались на паром и отбывали на континент.
Однако, вновь оказавшись на суше после того, как старенький трагетто со скрежетом отчалил от того же самого места, что и десять лет назад, я первым делом свернул не направо, а налево и зашагал по мощенной камнем дороге, которая вела на вершину горы, к древнему городку Сан-Джустиниано-Альта. Мне всегда нравились его узкие переулки, глубокие канавы и старые улочки, нравился бодрящий запах кофе от жаровни, которая, казалось, сейчас приветствовала меня точно так же, как и в те времена, когда я прибегал сюда по поручению мамы или в то последнее лето, сходив на урок к репетитору по греческому и латыни, отправлялся в середине дня в долгий путь домой. В отличие от более современного Сан-Джустиниано-Басса, Сан-Джустиниано-Альта всегда лежал в тени, даже когда у марины солнце светило совсем нещадно. Часто по вечерам, когда влажная жара на побережье делалась совсем уж невыносимой, я шел с папой в кафе «Дель Уливо» съесть мороженое: он садился напротив с бокалом вина и болтал с местными жителями. Папу тут все знали и любили, называли его ип иото molto colto, очень ученым человеком. Его хромоватый итальянский был приправлен испанскими словами, пытавшимися звучать по-итальянски. Однако все его понимали, а когда, не выдержав, все-таки поправляли его и смеялись над этими странными макаронизмами, он и сам разражался смехом. Обращались они к нему «дотторе», и хотя все знали, что он никакой не медик, время от времени у него спрашивали советы по медицинской части, тем более что его мнению по вопросам здоровья доверяли больше, чем мнению местного фармацевта, любившего выдавать себя за врача. Синьор Арнальдо, владелец кафе, страдал хроническим кашлем, брадобрея мучала экзема, а профессоре Сермонета, мой репетитор, который частенько наведывался в кафе по вечерам, постоянно боялся, что ему рано или поздно придется удалить желчный пузырь: с папой все пускались в откровенности, даже пекарь — он показывал синяки на плечах и предплечьях, дело рук его свирепой супруги, которая, поговаривали, начала ему изменять уже в брачную ночь. Иногда папа даже выходил на улицу, чтобы высказать кому-то свое мнение наедине, а потом возвращался, откинув занавеску из бусинок, снова садился на свое место, растопыривал локти на столе — между ними стоял опустевший бокал — и смотрел на меня в упор, неизменно объявляя, что спешить с мороженым нечего, мы еще успеем, если я захочу, прогуляться к заброшенному замку. Ночной замок, смотревший на далекие огни материка, был нашим любимым местом, мы
подолгу сидели молча на разрушенных бастионах и смотрели на звезды. Папа называл это «запасаться воспоминаниями» — на тот день, когда, говорил он. «На какой такой день?» — спрашивал я, чтобы его поддразнить. На тот день, когда сам знаешь что. Мама говорила, что мы — одного поля ягоды. Я думал то же, что и он, а он — то же, что и я. Иногда я даже боялся, что, едва дотронувшись до моего плеча, он запросто прочитает мои мысли. Мы были одним человеком — так говорила мама. Гогом и Магогом, двумя нашими доберманами, которых любили только папа и я, но не мама и не старший брат, который вот уже несколько лет как проводил летние месяцы отдельно. От всех остальных собаки воротили нос и ворчали, если к ним слишком приближались. Местные обходили их стороной, хотя собак вышколили никого не трогать. Мы иногда привязывали их к ножке стола перед кафе «Дель Уливо», и пока мы оставались у них на виду, они лежали тихо и смирно.
В особые дни после визита в замок мы не спускались вниз, к марине, а возвращались в город и — поскольку мысли у нас были одинаковые — заходили еще за мороженым. «Мама скажет, я тебя балую». «Еще мороженое — еще бокал вина», — уточнял я. Папа кивал — мол, да, отрицать это бессмысленно.
Только на этих ночных прогулках — мы их так называли — мы оставались с ним вдвоем. В течение дня я его почти не видел. Ранним утром он, по заведенной привычке, уходил плавать, а после завтрака отправлялся на материк и возвращался порой только поздно ночью, самым последним паромом. Даже сквозь сон мне нравилось вслушиваться в хруст гравия на дорожке к дому. Это означало — папа вернулся, в мире все хорошо.
То, что весной, на выпускных экзаменах, греческий и латынь я сдал скверно, вбило жесткий клин в наши с мамой отношения. Аттестат прислали в конце мая, за несколько дней до отъезда на пароме на Сан-Джустиниано. Вся поездка представляла собой громкую бесконечную перебранку, упреки летели в меня залпами, папа же тихо стоял у ограждения, как будто дожидаясь возможности в нужный момент вставить слово. Но маму было не остановить, и чем больше она распалялась, тем больше находила у меня всяких других недостатков — начиная с того, что я вечно сижу за книгой, до моего сочинительства и полной неспособности дать прямой ответ, когда у меня спрашивают, что я думаю, — увиливаешь, вечно увиливаешь, — да и вообще почему у меня нет ни единого друга, ни в школе, ни на пляже, нигде, ничего меня не интересует, да и никто, господи прости, — да что ты за человек такой, сказала она, все пытаясь отскрести пятнышко засохшего шоколадного мороженого, которое капнуло мне на рубашку, когда, перед посадкой на паром, мы с папой пошли и купили трубочку. Я понял: она бог весть сколько дожидалась повода высказать свое недовольство, и проваленный экзамен по греческому и латыни послужил своего рода детонатором.
Чтобы ее успокоить, я пообещал летом много работать. Работать? Да уж, тебе есть над чем поработать, сказала мама. В голосе ее в тот день звучала такая ярость, что еще немного — и ярость эта переросла бы в неприкрытое презрение, тем более что мама приправляла свой гнев щепоткой иронии. Кончилось все тем, что влетело и папе: — А ты еще хотел купить ему ручку «Пеликан»!
Бабушка с ее сестрой, в тот раз ехавшие вместе с нами, разумеется, приняли мамину сторону. Папа не произнес ни слова. Обеих старух он терпеть не мог — строптивица и гиперстроптивица, говорил он. Он знал, что если попросит маму говорить потише и умерить свое недовольство, они немедленно вступят в разговор, а этого он может не выдержать и наорет на обеих, а то и на всех троих, — после чего они хладнокровно объявят, что лучше уж вернуться тем же паромом обратно на материк, чем сидеть все лето в нашем домике. За все эти годы раза два терпение у папы все-таки лопалось, но сейчас я видел, что он пытается сдержаться, чтобы не испортить поездку. А поэтому он лишь кивнул несколько раз, якобы соглашаясь, когда мама стала корить меня за то, что я трачу массу времени на свою дурацкую коллекцию марок. Впрочем, когда он все-таки сказал что-то, чтобы сменить тему и немножко меня поддержать, она тут же набросилась на него и заорала, что еще не все мне высказала. «На нас смотрят другие пассажиры», — объявил папа. «Ну и пусть смотрят в свое удовольствие, вот скажу все, что нужно, и умолкну». Не знаю почему, но мне вдруг пришло в голову, что, осыпая меня этими попреками, мама на самом деле выпускает наружу накопившееся раздражение против него, однако не вовлекая его в перестрелку непосредственно. По примеру греческих богов, которые, выясняя отношения друг с другом, использовали смертных в качестве пешек, она перевоспитывала меня, чтобы сквитаться с ним. Он, видимо, понял, что к чему, поэтому улыбался мне, когда она этого не видела, и смысл улыбки был такой: «Потерпи немножко. Вечером пойдем есть мороженое и запасаться воспоминаниями в замке».
В тот день, когда мы сошли на берег, мама изо всех сил пыталась со мной помириться, говорила ну так ласково и так дружелюбно, что скоро я поддался. Однако дело было вовсе не в том, что ее жестокие слова, о которых она быстро пожалела и которые я запомнил навсегда, меня ранили. Ущерб претерпела наша любовь: она утратила тепло, непосредственность, превратилась в натужную, рассудочную, горькую. Мама рада была видеть, что я ее по-прежнему люблю, я рад был видеть, с какой готовностью мы верим в обман. Мы понимали, что намеренно радуем друг друга, скрепляя наш мирный договор. Однако оба знали, что та легкость, с которой мы на это шли, только разжижает нашу любовь. Мама чаще обычного меня обнимала, а мне того и хотелось. Но к любви теперь примешивалось недоверие, и по тому, как мама смотрела на меня, когда ей казалось, что я не вижу, я понимал, что недоверие взаимно.
С отцом все было не так. Во время долгих ночных прогулок мы говорили обо всем на свете. О великих поэтах, о родителях и детях и неизбежности трений между ними, о его отце, который погиб в автокатастрофе за несколько дней до моего рождения, — мне дали его имя; о любви, которая случается только раз в жизни, а потом никогда уже ей не бывать такой же внезапной и безоглядной, и, наконец, поскольку это не имело никакого отношения к латыни, греческому, маме, строптивице и гиперстроптивице, — о вариациях Бетховена на тему Диабелли, которые папа открыл для себя той весной, но ни с кем, кроме меня, этим не поделился. Каждый вечер он проигрывал пластинку в исполнении Шнабеля, звуки рояля разносились по всему дому и превратились в своего рода саундтрек того года. Мне нравилась шестая вариация, ему — девятнадцатая, а вот двадцатая казалась самой умной, а двадцать третья — ну, двадцать третья, пожалуй, самое жизнерадостное и забавное из всех сочинений Бетховена, говорил папа. Двадцать третью мы ставили так часто, что мама взмолилась. Тогда, чтобы маму подразнить, я повадился ее напевать, на что мы с папой хихикали, а мама — нет. Летними вечерами, по дороге в кафе, мы называли произвольное число от одного до тридцати четырех, и каждый должен был сказать, что думает об этой конкретной вариации, в том числе и о самой теме Диабелли. Иногда, поднимаясь к замку, мы пели слова из двадцать второй вариации на мотив из «Дон Жуана» — этим словам папа научил меня уже давно. А вот оказавшись на вершине, мы стояли молча, смотрели на звезды и всегда сходились на том, что красивее всех все-таки тридцать первая.
Шагая по дорожке, я думал про Бетховена и про тот скандал на пароме. Все оказалось на местах. Я сразу же признал старую аптеку, сапожную мастерскую, скобяную лавку, цирюльню с двумя облезлыми креслами, по-прежнему подлатанными с помощью лоскутов кожи, которые нашили туда за много-много лет до моего рождения. В то утро, пока я карабкался вверх, — уже можно было разглядеть краешек заброшенного замка — я ощутил мощную волну смолистого запаха задолго до того, как добрался до мастерской краснодеревщика в том месте, где переулок — виколо — Сант-Эусебио делает изгиб. Ощущение не изменилось, не изменится никогда. Мастерская, прямо над которой находилось его жилье, на два шага отстояла от здоровенного камня, выступавшего из углового здания. Память об этом запахе всколыхнула остатки страха и неловкости, которые сейчас ощущались так же остро, как и тогда, хотя и теперь, десять лет спустя, я не мог подобрать названия для этой непонятной смеси страха, стыда и волнения. Ничего не изменилось. Возможно, не изменился и я сам. Не знаю, радовался я или огорчался тому, что не сумел из всего этого вырасти.
Рольставня на окне столярной мастерской была опущена, и хотя я постоял, пытаясь подытожить, многое ли утрачено с тех пор, как я был тут в прошлый раз, мысли отказывались складываться в цепочку. Сосредоточиться я смог на одном — на сплетнях, которые доходили до нас после того, как сгорел дом.
Я вернулся к цирюльне и, просунув половину тела через занавеску из бусинок, спросил одного из двух цирюльников, знает ли он, что случилось с их соседом, ebanista[1].
Лысый цирюльник, сидевший в одном из кресел для клиентов, опустил газету и, прежде чем снова погрузиться в чтение, произнес единственное слово: «Sparito, исчез». Этим было все сказано.
«А вы знаете куда? И как? И почему?» — спросил я.
Ответом на все вопросы послужило пожатие плеч, означавшее, что он не знает, ему наплевать, больно надо разоряться перед малолеткой, который забрел к нему в цирюльню и задает слишком много вопросов.
Я поблагодарил цирюльника, развернулся и зашагал вверх. Меня удивило, что синьор Алесси меня не поприветствовал и не признал, хотя одному богу известно, сколько раз он стриг меня за эти летние месяцы. Наверное, заводить об этом речь не имело смысла.
Я не сразу сообразил, что на острове меня не узнает никто. Безусловно, с двенадцати лет я сильно изменился, да и длинный плащ, борода и темно-зеленый рюкзак за спиной делали меня совсем не похожим на опрятного паренька, которого все они помнили. Бакалейщик, владельцы двух кафе на крошечной пьяцце у церкви, мясник, а главное — пекарь (запах свежей выпечки неизменно накрывал благодатью переулок, когда днем я выходил от репетитора по греческому и латыни голодный как волк) — никто из них не вгляделся, меня не признал. Старый одноногий попрошайка, лишившийся конечности в военное время при несчастном случае на шлюпке и по-прежнему сидевший на обычном месте у главного фонтана на площади, и тот не понял, кто я такой, даже когда я дал ему денег. Он меня еще и не поблагодарил, что было совсем на него не похоже. С одной стороны, во мне накипало презрение к Сан-Джустиниано и его жителям, с другой — не так уж неприятно было то, что мне теперь он безразличен. Видимо, я все-таки закрыл эту страницу, сам о том не догадываясь. Видимо, я встал на точку зрения брата и родителей. Возвращаться бессмысленно.
Шагая вниз по склону, я решил, что дойду до того места, где, как мне представлялось, теперь стоит выгоревший остов нашего дома, оценю ситуацию, поговорю с соседями, на глазах у которых вырос, а потом сяду на вечерний паром. Я раздумывал, не зайти ли к старому репетитору, но все время оттягивал. Я его помнил — язвительного угрю-мца, у которого редко находилось для кого доброе слово, а уж для учеников и подавно. Папа посоветовал мне заранее снять комнату в пансионе у причала на случай, если я решу остаться на ночь. Однако по тому, как торопливо я прошелся по старому городу, мне стало ясно, что визит вряд ли затянется больше чем на пару часов. Вопрос состоял в том, на что убить остаток дня до посадки на паром.
И все же я всегда очень любил это место, от беззвучных утренних часов, когда просыпаешься и видишь чистое тихое небо, не изменившееся с тех пор, когда сюда пришли греки, до папиных шагов, если он, вопреки обычному графику будней, внезапно приехал с материка днем, не предупредив, — и вызвал в наших сердцах своего рода пиршество. В те дни — не приправленное муками. С моей постели видно было холмы, из гостиной — море, а когда в прохладные дни открывали ставни в столовой, можно было выйти на террасу и насладиться видом долины, а за ней — подернутыми дымкой холмами за морем, на континенте.
Миновав старый город, я внезапно попал в ослепляющий поток света, падавшего на поля, на эспланаду, разливающегося блеском по морю. Молчание очаровывало. Я так долго мечтал об этом возвращении. Все казалось знакомым, ничего не поменялось. И при этом все выглядело далеким, туманным, недостижимым, как будто нечто у меня внутри отказывалось признавать, что все это — настоящее, что когда-то почти все здесь было моим. Дорога к дому — в том числе и самый короткий путь к нему, который я «изобрел», когда был мальчиком, и сегодня не готов был пропустить ни за что на свете, — осталась точно такой же, как раньше. Я помнил тропинку через пустынную и благоуханную рощицу лаймовых деревьев — здесь они называются lumie, — за ней — маковое поле и, наконец, тихая, пустая внутри норманнская часовня, которая для меня значила больше, чем любое другое место на свете: могучий цоколь оброс чертополохом и травой, такими же жухлыми, как и тогда, а на земле по-прежнему лежали высохшие собачьи какашки и голубиный помет.
Меня грызла мысль, что дома нашего больше нет, как нет и его прежних обитателей, что жизнь, которая текла здесь в летние месяцы моего детства, никогда не возобновится. Я ощущал себя робким призраком, который прекрасно помнит все улицы города, но никому больше не нужен, неприкаян. Родители меня не дожидаются, никто не прибережет для меня лакомств, когда, страшно проголодавшись, я прибегу домой с купания. Все привычные ритуалы обнулились, утратили силу. Здешнее лето мне больше не принадлежит.
Чем ближе я подходил к нашему дому, тем мучительнее казалась перспектива увидеть, что с ним сделали. Мысль о пожаре и грабеже — особенно о грабеже — пробудила демонов горя, гнева и обиды, ополчившихся не только на здешних обитателей, но и на нас самих, как будто неспособность уберечь дом от осквернения и поругания нашими якобы друзьями и соседями запятнала нас даже сильнее, чем их. «Не спеши с выводами, — наставлял меня отец, — а главное — не вступай в пререкания». Отец всегда был таким. Меня это не устраивало. Я бы с радостью потащил их всех в суд: богачей, бедняков, сирот, вдов, калек, инвалидов войны.
При этом из всех здешних обитателей нужно мне было повидаться только с одним, а он пропал, sparito. Это я уже выяснил. Так какой смысл про него расспрашивать? Чтобы выяснить, какая будет реакция? Напомнить самому себе, что я его не придумал? Что он здесь действительно когда-то жил? Что стоит спросить про него в цирюльне? Вопрос этот разнесется по всем узким, мощенным камнем улочкам Сан-Джустиниано-Альта, и тут-то он и появится, лишь потому, что его позвали по имени.
Откуда такая уверенность, что он вообще меня вспомнит? Он знал меня двенадцатилетним мальчишкой, теперь мне двадцать два, у меня борода. Однако все эти годы не помогли избыть нарастающего трепета, который я испытывал каждый раз, когда, с ужасом и восторгом, надеялся столкнуться с ним на пляже или в городе. Может, именно это чувство я рассчитывал пережить снова, когда утром шагал к его мастерской? Страх, смятение, былой комок в горле, вытолкнуть который способно только рыдание, — но комок может выскочить и сам, если взгляд его задержится на мне дольше, чем я в состоянии выдержать. Он смотрит, накатывает смущение, и нужно только одно — найти тихое местечко и выплакаться в одиночестве, потому что ничто, даже проваленный экзамен по греческому и латыни и самые громкие попреки, не оставит такого чувства опустошенности. Я помнил все. Особенно — подступавшие слезы и то, как поджидал его, — ждать и надеяться было невыносимо, хотелось возненавидеть его навсегда, ведь одного его короткого взгляда было достаточно, чтобы внезапно нахлынуло безграничное смятение, так что потом не улыбнешься, не засмеешься, ничему не порадуешься.
Когда мы с ним встретились впервые, я был с мамой. Представлений он ждать не стал: «Ты — Паоло», — сказал он и взъерошил мне волосы.
Я бросил на него испуганный взгляд, пытаясь понять, откуда он это знает, но в ответ получил небрежное: «Так все знают». А потом, будто бы припомнив, он добавил: «Кажется, с пляжа».
Я знал, что имя его — Джованни, знал и то, что его все называют Нанни. Я уже видел его на пляже, в открытом кинотеатре рядом с церковью, а еще много раз — по вечерам неподалеку от кафе «Дель Уливо». Я едва сдержался, чтобы не показать, какое это баснословное счастье, что человек, рядом с которым я чувствовал себя полным ничтожеством, не только знает мое имя, но и стоит под моей собственной крышей.
Я, в отличие от него, не подал виду, что его знаю. Мама представила мне его с ноткой иронии в голосе, будто хотела сказать: «Ну уж синьора Джованни-то ты точно знаешь».
Я покачал головой и даже умудрился сделать вид — мне, мол, очень неловко, что я не знаю его по имени.
— Да что ты, все знают синьора Джованни, — настаивала мама, будто призывая меня быть повежливее. Я, однако, не поддался.
Он протянул мне руку. Я ее пожал. С виду он был моложе и не таким смуглым, как мне помнилось. Рослый, стройный, под тридцать. Вблизи я его раньше никогда не видел. Глаза, губы, скулы, челюсть. Пройдет много лет, прежде чем я пойму, что именно поражало меня в каждой его черте.
Мама — по предложению отца — пригласила его отреставрировать старинное бюро и две картинные рамы, все — прошлого века.
Он явился к нам июньским утром и, хотя так было не принято, согласился на предложение выпить стакан лимонада. Все остальные, кто приходил к нам в дом, — портниха, разносчики, обойщики — всегда просили воды. Они тем самым показывали, что честно зарабатывают на жизнь, плюс давали понять, что ничем нам не обязаны, и ничего не просили, кроме как налить им стакан воды в жаркий летний день.
В то утро, у нас дома, из-за того, что он стоял со мной совсем рядом, нечто неопределенное в его лице так меня потрясло и смутило, что я вспомнил, как однажды меня попросили прочитать стихотворение перед всей школой: учителями, родителями, дальними родственниками, друзьями семьи, приглашенными особами, всем миром. Я даже не мог поднять на него взгляд. Приходилось смотреть в сторону. Глаза его были слишком ясными. Я даже не знал, чего мне хочется, — прикоснуться к ним или в них утонуть.
Пока он разговаривал с мамой, время от времени поглядывая в мою сторону, будто бы спрашивая моего мнения, я все пытался заставить себя остановить на нем взгляд. Вот только смотреть ему в глаза было все равно, что смотреть с высокого скалистого утеса вниз, на ревущие зеленые волны, — тебя затягивает, что-то твердит: не сопротивляйся — и тут же предупреждает: не смотри, так что не удается задержать взгляд настолько, чтобы понять, почему так хочется его задержать. Его глаза меня не просто пугали. Они вызывали смятение, как будто, заглянув в них, я мог не только обидеть его, но и выдать некий мучительный позорный секрет, который мне ни за что не хотелось выдавать. Даже когда я пытался встретиться с ним взглядом, чтобы убедиться: он не такой страшный, как кажется, — я все равно невольно отворачивался. Его лицо было прекраснее всех лиц на свете, мне не хватало духу на него смотреть.
И все же всякий раз, когда он переводил глаза с мамы на меня, он тем самым сообщал мне, что, хотя он гораздо старше и видит меня насквозь, мы с ним тем не менее ровня, он меня не осуждает, не презирает, ему интересно, что я могу сказать по поводу нашей мебели, — даже при том, что я просто стою себе тихонько, старательно пытаясь скрыть, каким ничтожеством себя ощущаю.
Вот я и отводил глаза.
Хотя и это не получалось.
Меньше всего мне хотелось показаться уклончивым, тем более в мамином присутствии.
Лицо его так и сияло здоровьем, щеки разрумянились, как будто он только что ходил купаться. Его безмятежная и дружелюбная улыбка, которая слегка изменялась в такт его мыслям и сомнениям по поводу бюро, выдавала в нем именно такого человека, каким я мечтал стать. Какое счастье — смотреть на его лицо и надеяться стать таким же. Если бы только он мог сделаться моим другом и наставником. Никаких других вариантов я не предполагал.
Мама собиралась проводить его в гостиную, но он сам догадался, где она находится, тут же шагнул к бюро, открыл его и, не спрашивая разрешения, вытащил два узких, скрипучих, необычайно длинных ящика. Мы и оглянуться не успели, а он уже запустил руки в отверстия от ящиков и просунул ладони в горб цилиндрического барабана, ощупал его, отыскал потайную полость и с некоторым усилием вытащил маленький ящичек со скругленными уголками, явно той же работы, что и бюро. Мама так и ахнула. Откуда ему известно о существовании этого ящичка? — спросила она. Великие столяры, особенно с севера, возможно, из Франции, сказал он, любили показывать, что в состоянии устраивать тайники в самых недостижимых местах; чем меньше изделие, тем непостижимее и изобретательнее тайник. Он сейчас покажет ей еще одну вещь, про которую она, скорее всего, не знает. «Что именно, синьор Джованни?» Он приподнял бюро и показал скрытые петли.
— А они для чего? — спросила мама.
Он объяснил, что бюро складное, чтобы его проще было переносить. Правда, сейчас он испытывать эти петли не будет, трудно сказать, в каком состоянии дерево. Ящичек он вручил маме.
— Но бюро принадлежало семье мужа как минимум полтора века, — изумилась мама, — а никто так и не догадался о существовании этого ящичка.
— Тогда синьора, скорее всего, обнаружит там спрятанные сокровища или письма какого-нибудь прапрадеда, о которых ей лучше не знать, — заметил он, подавляя порыв озорного веселья, который уже несколько раз за это утро успел пройти рябью по его лицу, оставив во мне желание обучиться такой же улыбке.
Оказалось, что ящичек заперт.
— У меня нет ключа, — сказала мама.
— Milascifare, Signora, позвольте мне, синьора, — произнес он, причем в каждом слове звучали и почтительность, и авторитет. С этими словами он вынул из кармана куртки связку крошечных инструментов, которые походили не столько на шила, отвертки и стамески, сколько на разноразмерные ключики для открывания консервных банок. Вслед за этим он вытащил из нагрудного кармана очки, распрямил дужки, аккуратно завел их за уши. Мне он напоминал мальчишку детсадовского возраста, которому только что прописали очки и он с ними пока не освоился. После этого он кончиком указательного пальца аккуратно сдвинул очки к самой переносице. С той же бережностью можно было пристраивать к подбородку бесценную кремонскую скрипку. В каждом его движении чувствовались ловкость и точность, которые вызывали не просто доверие, но даже восхищение. Больше всего меня поразили его руки. Они не казались загрубевшими, не были попорчены трудом и приметами его ремесла. Руки музыканта. Мне хотелось до них дотронуться, не только потому, что тянуло узнать, такая ли гладкая на ощупь розовая кожа его ладоней, какой кажется на вид, но и потому, что внезапно захотелось отдать свои ладони под покровительство его ладоней. В отличие от глаз, руки вызывали не смущение, а притяжение. Мне хотелось, чтобы длинные фаланги и миндалевидные ногти сплелись с моими пальцами и удержали их в долгом, теплом проявлении дружелюбия — и самим этим жестом повторили обещание, что рано или поздно, возможно, раньше, чем мне представляется, я тоже стану взрослым, с такими же руками, тоже буду носить очки и порой рассыпать такие же искры радости и озорства, чтобы все знали, что я мастер своего дела и очень, очень хороший человек.
Он видел, что мы следим за его попытками открыть ящичек, и, не глядя ни в мою сторону, ни в мамину, все время улыбался про себя, ощущая наше любопытство и пытаясь его развеять, не выдав, однако, что он его замечает. Он знал, что делает, проделывал уже не раз — он сам это сказал, — и все время поглядывал в замочную скважину. «Синьор Джованни», — окликнула моя мама, пока он возился с замком, — окликнула, стараясь не отвлечь. «Да, синьора», — ответил он, не поднимая головы. «У вас очень красивый голос». Он так сосредоточился на замке, что вроде бы и не услышал, но вот, через несколько секунд: «Не обольщайтесь, синьора, у меня совсем нет слуха». — «И такой голос?» — «Когда я пою, все смеются». — «Им просто завидно». — «Уверяю вас, я даже "С днем рождения!" спеть не могу». Мы все трое рассмеялись. На миг повисло молчание. Не спеша, не прилагая усилий, не оцарапав бронзовой накладки на старом замке, он поковырялся еще немного и потом воскликнул: «Ессоа! Готово!» — и через несколько секунд, как будто только и требовалось, что немного настойчивых, нежных уговоров, раздался характерный щелчок, замок наконец-то поддался, и ящичек раскрылся. Мне захотелось расцеловать ему руки. В открытом его усилиями ящичке обнаружились золотые карманные часы, золотые запонки и перьевая ручка — они покоились на подушке из толстого зеленого фетра. На ручке золотыми буквами значилось полное имя моего деда, которое носил и я.
— Ну кто бы мог подумать! — воскликнула мама. Перед ней лежали запонки ее свекра, с его инициалами, сработанные, скорее всего, в дни его студенчества в Париже. Он их очень любил. Она вспомнила, что видела и эти жилетные часы, хотя и очень давно. Видимо, он припрятал их все на время, а когда не вернулся домой после аварии, никто не заметил их исчезновения. «И вот они снова здесь, а он нет. — Мама, судя по всему, глубоко задумалась. -Я его очень любила, а он — меня».
Краснодеревщик покусал нижнюю губу и тихо кивнул.
— В этом и состоит жестокость мертвых. Они, возвращаясь, всегда застают нас врасплох, правда, синьор Джованни? — продолжала мама.
— Уж верно, — согласился он. — Бывает, захочешь сказать им что-то для них важное или что-то спросить про людей или места, про которые только они и знают, — и вспоминаешь, что они никогда не услышат, не ответят, им все равно. Впрочем, им-то, наверное, еще хуже: они ведь тоже нас зовут, а мы не слышим, им кажется, что нам тоже все равно.
Судя по всему, в жизни Нанни случались и горькие дни. Это чувствовалось по тому, как быстро на место улыбки пришел этот тихий, печальный голос. Печальным он мне тоже нравился.
— А вы философ, синьор Джованни, — заметила мама с кроткой улыбкой на лице, держа в руках раскрытый ящичек.
— Я не философ, синьора. Но несколько лет назад я потерял маму — она упала с лестницы, а через несколько месяцев после нее ушел и отец. Оба были совершенно здоровы. А тут я в один момент стал сиротой, главой семейного дела и опекуном младшего брата. Столько осталось вопросов, которые я хотел им задать, столько вещей, которым я у отца не научился. А от него остались лишь едва заметные следы.
Повисло неловкое молчание. Нанни продолжал рассматривать бюро и, вглядевшись в петли, сообщил, что эту вещь уже когда-то чинили. Ясно, почему лак настолько прочный.
— Скорее всего, мой отец, — добавил он. Мама хотела было покрутить шпульку на дедушкиных часах, чтобы завести их, но краснодеревщик ее остановил: — Пружина может лопнуть. Лучше сперва кому-нибудь покажите.
— Часовщику? — по наивности осведомилась она.
— Наш часовщик — кретин. Разве что кому на континенте. А он кого-нибудь знает?
Перейти к странице: