Энигма-вариации
Часть 13 из 26 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Третья неделя с того нашего разговора.
Здороваемся. Еще две-три недели я буду здороваться первым. Потом здороваться будешь ты. Но по дороге на корт — ни единого взгляда. Ты просчитал, что мне положено одно, а не два приветствия в день, и наша скудная квота держит нас на том же расстоянии, на котором мы были чужими. Несколько слов — и вновь подступает холодок, будто стекло затягивает инеем. Я почти сразу возвращаюсь к укромным взглядам, которые длятся долю секунды или даже не успевают упасть на тебя, — их и подглядываниями-то не назовешь.
Порой, когда тебе удается уклониться от моего взгляда, мы не здороваемся вовсе. Совершенно очевидно, что мы откатились к прежнему. У кулера с водой я нагибаюсь, чтобы попить, и не вижу, что ты стоишь рядом, дожидаясь своей очереди. Замечаем мы друг друга слишком поздно. «А, привет!» — говорю я. «Доброе утро», — откликаешься ты.
Когда настает время уходить, ты сворачиваешь свое оранжевое полотенце в комок и широким жестом швыряешь в сумку, а потом застегиваешь ее и перекидываешь через плечо. Ты никогда ни с кем не прощаешься, даже с дежурным из обслуги или с Майком, который однажды перетянул тебе ракетку. Со мной тоже. Ты просто ускользаешь, по примеру тех людей, которые слишком заносчивы, или самодовольны, или до болезненности робки и не понимают, как это можно попрощаться первым.
Впрочем, через месяц ты сам со мной здороваешься. Необычное дело. Прежде чем твои слова вскружат мне голову, я успеваю сообразить, что они сводятся к череде банальностей. Натянутая улыбка, не такая уж приветливая, вымученные фразы, взгляд тусклый, стремительно ускользающий после твоего «Доброе утро!» — как будто тело твое не удержалось и поприветствовало меня, хотя мучительно пыталось уклониться. Так примерно я здороваюсь с миссис Либерман, когда не успеваю увернуться.
И все же: через три недели после первого разговора мы перешли с одного приветствия в день на — порою — целых два. Через месяц ты заставил себя добавить: «Хороших выходных», а потом: «Как прошли выходные?» или: «Как нынче жизнь?» Я в ответ отвешиваю те же успокоительные пилюли, стараясь каждый раз придать им иную огласовку, чтобы показать, что говорю искренне, изрекая тебе в ответ стандартные усталые «нормально», «вполне ничего» или «более чем», время от времени добавляя: «Жаловаться не на что», дабы придать некоторое разнообразие этим однообразным натужным репликам. При этом я постоянно думаю: я влюбился в человека, который, судя по всему, — такая же ходячая банальность, как и я сам. В этом моя вина. Я сам так распорядился и мог бы предвидеть заранее. Ты отсчитываешь свои приветствия, улыбки, кивки, никогда не добавляя к ним того намека, благодаря которому я ощутил бы, что за твоими словами стоит какой-то дополнительный смысл. Твои слова, как и мои, совершенно лишены содержания — одни хромые обозначающие. Даже прежнее молчание было лучше.
Время от времени мы бросаем друг другу отдельные ремарки — так тренер один за другим бросает мячи старенькой миссис Либерман, которая пытается разработать запястье после операции, но промахивается восемь раз из десяти. И все равно я живу ради этих двух-трех минут неуклюжей, бессодержательной болтовни: выходные, только что вышедший фильм, планы на лето, которые всегда срываются, твое бедро, мой поврежденный локтевой сустав, снова твое бедро, мой брат, твой брат. Ради этого я и живу. И если больше ничего не дано — что ж, значит, больше ничего не дано.
Никогда не возможно подготовиться к худшему. Худшее — это не только разбитые надежды; худшее пронизывает абсолютно все, как будто специально, чтобы причинять боль, наказывать, вызывать стыд. Какими бы безрадостными ни были мои прогнозы, жизнь все равно способна разыграть самую безжалостную карту и обрушить все — причем в тот самый момент, когда мы вроде бы вышли на чистую воду. Случилось это 26 апреля. Дату я никогда не перепутаю. Это годовщина папиной смерти.
Мы говорили про теннисный павильон, про то, что его давно пора подновить. «Подновить! — произнес ты. — Ты хочешь сказать — переделать от начала и до конца». Я никогда еще не слышал от тебя столь откровенной критики, а уж тем более чего-то, что бы не пресекало разговор, а приглашало к его продолжению. Я странным образом почему-то встал на защиту убогого нашего павильончика. Ты выслушал, а потом сказал: «Да, но когда у них в последний раз были бумажные полотенца в диспенсере — собственно, когда у них вообще был диспенсер?» А потом, после короткой паузы: «Про туалетную бумагу я вообще молчу».
На туалетной бумаге мы оба рассмеялись. Мне понравилась твоя шутливо-обиженная интонация. Я ошибочно считал тебя человеком без юмора. А ты вдруг взял и решил меня насмешить.
Удивившись, я только и сумел сказать:
— А я не думал, что ты вообще что-то замечаешь.
— Еще как замечаю.
Меня это напугало. Неужели ты говорил про меня?
— Я никогда не слышал, чтобы ты жаловался, — сказал я.
— Просто ты меня пока плохо знаешь.
Это мне страшно понравилось. Возможный двойной смысл этих слов, озорная интонация, подспудное обещание, что мы познакомимся ближе, реплика, которая запросто могла обратиться в ничто или, если подтолкнуть в верном направлении, завести нас именно туда, куда, как я надеялся, ты нас и направлял. Я напугался, напугался того, что ты сейчас скажешь, чтобы меня поправить, напугался, что понял тебя совершенно правильно.
До того разговоры наши ни к чему не вели. Я просто подворовывал у тебя клочки сведений в надежде слепить из них твой портрет: такие специальные художники составляют в полицейских участках. Я знал, что ты учился в Оберлине, что иногда поздно приходишь домой и после уроков в школе для отстающих в развитии можешь только одно — слушать сонаты Гайдна, потому что они тебя радуют и помогают успокоить нервы; однажды ты сказал, что потому же играешь в теннис каждое утро, иначе перенапрягаешься по ходу дня и начинаешь срываться на учениках.
Наш разговор о плачевном состоянии теннисного павильона развивался в нужную сторону. Мы ни разу еще столько не говорили. Мы даже повспоминали твои студенческие годы, как тяжело давались тебе рождественские каникулы, когда приходилось ехать домой, а над тобой тяготели ненаписанные рефераты, а кроме того — обещания привезти всем американским друзьям немецкие фруктовые пироги. «Штоллен», — произнес я. Я очень давно не выговаривал этого слова. Ты рассмеялся. Это вызвало у меня смех, а это вызвало смех у тебя. Тут я готов уже был выложить все карты на стол и предложить: «Давай на днях сходим выпьем», — разумеется, без всякого нажима.
Но тут — я как раз собирался сказать что-нибудь в таком духе — разрыв снаряда. Ты говорил про школы, профессии и в связи с этим произнес: «Мой партнер преподает классиков». Мне пришлось одернуть себя, чтобы не выложить, что в университете я изучал классическую литературу и перевел «Скотный двор» на классический греческий. Но это прозвучало бы невыносимо напыщенно — как будто я пытаюсь сравняться с твоим партнером. Тем не менее я попытался как-то обозначить себя как несостоявшегося ученого-классика — и тут до меня дошел смысл твоих слов. Речь шла не о партнере по теннису. Ты говорил о партнере по жизни. «Он пишет книгу о Фукидиде», — сказал ты. Мой любимый автор, хотел я добавить, но не добавил.
«А ты читал Фукидида?» — услышал я собственный вопрос, хотя мысли мои были совсем далеко. «Пришлось, — ответил ты. — Дважды!»
Очевидно, это творческое партнерство, подумал я, восторгаясь самим словом, которое сумел подобрать сквозь наплыв ярости, зависти и презрения. Творческое. Я уже будто слышал твои откровения: его проблемы — мои проблемы, мои трудности — его трудности. Мы — одно, мы всегда заодно. Мне захотелось посмеяться над вами обоими. Но уходя в то утро с корта, думал я лишь об одном: так ты знал, ты знал, к чему я клоню, когда я пытался заговорить с тобой все эти недели и месяцы. И выжидал до этого самого деликатного момента, чтобы разыграть карту «партнер». «Мой партнер то, мой партнер се, да, мой партнер так всегда и говорит». Ты же из тех, кто просчитывает слова; о том, куда этот разговор нас заведет, ты знал с той самой секунды, когда ввернул в него Германию, штоллен и Гайдна. Судя по всему, ты отличный учитель. Каждое слово — к месту.
Что меня ошарашило — это неподдельная простота, рядская, обиходная, неприкрытая, приземленная, бытовая простота, с которой ты обрушил на меня новость про своего «парня», — этакая без всякой задней мысли брошенная вскользь фраза девочки-подростка: «Мой парень именно так и считает».
Я онемел до конца дня.
Партнер. Одним этим словом ты не просто порвал в клочья мои непрочные и невысказанные фантазии; ты разрушил романтическую постройку, которую я лелеял целых два года. Мне оставалось одно — покрепче держаться за обломки того, что и было-то чистой иллюзией.
В тот день поменялось абсолютно все. Я был опустошен — без всякого шума, будто сквозь жизнь мою пронеслись варвары и забыли меня убить, истребив всех остальных и уничтожив все, в том числе и память. Я уже не мог вспомнить, чего я от тебя хотел и как мог хотя бы помышлять о том, чтобы ложиться с тобой в постель, ночь за ночью, — сама мысль об этой любви губы в губы лишала меня многих часов сна. Я пытался вспомнить эти плотские фантазии, однако их волнующий саундтрек затих. После этого слова на «п» мне остался лишь рухнувший карточный домик, на строительство которого у меня ушла целая вечность. Что было внутри, зачем мне понадобилось его строить, какие ненастья ему надлежало выдержать, какие радости испытать — все исчезло. И было-то ничего, да и оно растаяло.
Вот и конец нашей истории.
Теперь я могу расслабиться. Могу говорить с тобой про свою жизнь: откровенничать, позволять тебе заглядывать в свой подлинный мир, не мучиться тем, что пытаюсь от тебя скрыть, не хвастаться, не объявлять, что отлично провел выходные, хотя провел их паршиво.
Я пытаюсь вообразить себе будущее. Рано или поздно ты наконец-то пригласишь меня поужинать с тобой и с партнером, мы поговорим. О классиках, о Фукидиде, о юном Алкивиаде, который клеился к Сократу, но философ отверг его потому, что юноша был для него слишком красив. Поговорим о Никии, казненном за то, что он был лучшим военачальником, чем Алкивиад, и принял смерть, зная, что афинские воины, которых он переправил через море, пообещав им славу, погибнут в бесславном рабстве в каменоломнях Сиракуз на острове Ортиджа.
А если вы придете вдвоем ко мне в гости, я налью вина и тебе, и твоему партнеру — сухого белого — и вскрою для каждого его ломоть сибаса так, как это делал официант в Европе, плоской лопаточкой, а про себя подумаю: «Лучше уж это, чем ничего. По крайней мере, он под моей крышей».
Будет так странно смотреть, как вы с Мод коситесь друг на друга со смутным наитием людей, которые не вполне поняли, что их смущает, — а к истине лучше не подступаться. Кончится тем, что вы заговорите о том о сем, нащупаете тоненький слой чего-то общего. И нам будет так хорошо вчетвером, так естественно, познакомившись на теннисном корте, встретиться за ужином — мы даже забудем задаться вопросом, почему это происходит сейчас, а не два года назад.
Но и эти фантазии испаряются. Слишком они домашние, уютные, долго мой рассудок их не выдерживает. Приятнее думать про секс. Вот только мне не хочется думать про секс, больше не хочется видеть тебя обнаженным — я больше даже не смотрю на тебя обнаженного, не хочу радоваться тому, что вижу, а потом ловить себя на мысли: «Вот сюда ложатся губы его партнера по ночам, когда они остаются одни». И — да, я все еще радуюсь. Обнаженным я тебя не видел уже много месяцев, хотя каждое утро ты обнажаешься у меня на глазах. Я не смотрю — точнее, смотрю, но не вижу.
На днях я разглядел у тебя на бедре синеватый шрам. Раньше я его не замечал. Раньше я видел бинт, потом -другой, поуже, а потом даже не заметил, когда ты его снял окончательно. Из-за этого шрама мне тебя сделалось жалко, захотелось к нему прикоснуться, заговорить о нем, спросить, не болит ли. Но я удержался. Я глянул тебе в лицо, и это было лицо человека со шрамом на внутренней стороне правого бедра. Он делал тебя человечнее. А мне нравится твоя человечность. Захотелось тебя обнять.
Разговаривая со мной, ты улыбаешься. Я, надо думать, тоже. А потом, всего через день, ты нагнулся что-то подобрать, и он на долю секунды оказался у меня перед глазами — твой анус. Он вызвал у меня чувство, схожее с состраданием, отчасти поскольку я понял, что, взглянув на него, совершил недозволенное, отчасти поскольку впервые осознал: ты — добрый, мягкий, ранимый. Не нужно мне было глядеть. Когда я об этом думал, меня бередила мысль, что я покусился на нечто высоконравственное, укромное и очень чистое, — тот миг был сродни чему-то сверхъестественному, что, промелькнув перед глазами, лишает дара речи, отваги, уверенности в себе.
А потом, пока я отходил от случившегося, ты внезапно застал меня врасплох. Я играл на четырнадцатом корте, а ты, как всегда, на пятнадцатом, твой мяч после подкрутки упал на мою сторону сетки. Ты выкрикнул: «Спасибо!» — так у нас принято кричать, чтобы вам подкинули мяч с соседнего корта. «Спасибо» заранее, но никто на это не обижается. С первого раза я тебя не услышал и не откликнулся. Ты крикнул еще раз, вот только на сей раз так: «Спасибо, Поли».
Поли! Только тут я понял, что и в первый раз тебя услышал, но не осознал этого.
Ты крикнул не просто «Поли», а «Поли-и-и-и», — и было что-то такое дружественное, такое родное, такое интимное в том, как ты растянул последнюю гласную давнего моего прозвища, — оно разом сорвало меня с теннисного корта в Центральном парке и унесло назад в детство, ведь и дома, а потом — и в старшей школе меня все называли «Поли-и-и-и», точно так же, как ты, уменьшительно-ласкательным, полным приязни и тепла. Мальчика на той фотографии, которую я хотел тебе показать, звали Поли. И вот ты выкрикнул мое имя, даже не пытаясь сделать вид, что его не знаешь. Имя Поли существует в единственном месте: в отсканированном школьном фотоальбоме в сети. Неужели ты искал меня в интернете?
После того как ты так произнес мое имя, на меня нахлынуло нежданное счастье. Все, что я чувствовал, вся та близость с тобой, которой я искал, с самого начала была совсем рядом, вот только я ничего не видел — наверное, потому, что гордыня, страх и плотское желание застили мне глаза. В твоих устах имя мое неожиданно приобрело новый тембр, новый звук — свой подлинный звук. Я едва не уронил ракетку, не прислонился к сетчатому ограждению корта — как это делают, когда совсем выдохнутся и надо перевести дыхание, — и не заплакал. Я отвлекся от игры, чтобы подкинуть тебе мячик. А потом ты улыбнулся и сказал еще раз: «Большое спасибо, Пол» — как будто мое прозвище было оговоркой, от которой ты решил отречься.
И все равно я чувствовал себя мальчишкой, который долго преклонялся перед старшеклассником — и вот в один прекрасный день, на переменке, тот просит его сбегать в ларек за сигаретами. Это не побегушки, это — привилегия. Вот и мне даровали привилегию. Ты произнес мое имя, вознес меня на новый уровень. Как будто засунул руку в мой открытый шкафчик, схватил яблоко, которое я припас перекусить, и сказал: «Я беру твое яблоко, а ты, если хочешь, возьми мой протеиновый батончик».
В то утро, когда я закончил игру, до меня вдруг дошла одна вещь. Я никогда не спрашивал, как тебя зовут, не пытался этого выяснить. Видимо, то был способ держать тебя на расстоянии, в нереальности, никак не проявлять свой интерес.
Позднее, приняв душ и одевшись, я посмотрел и, будто бы ни с того ни с сего, сказал, что не знаю твоего имени. Возможно, сделал я это, чтобы подчеркнуть: я обратил внимание, что в то утро ты впервые назвал меня по имени, твой поступок не остался незамеченным. Ты тут же назвал свое. Я бы никогда не догадался. Не знаю почему, но я все думал, что ты — Фридрих, или Хайнц, или Генрих, или Отто. А поскольку при знакомстве так положено, я протянул руку и пожал твою. Мне понравились ощущения. Я знал, что почувствую, как от одного к другому пробежит импульс. Или, быть может, мне хотелось думать, что я это почувствовал. Тем не менее что-то я почувствовал. Я не собирался задерживать твою руку в своей, но мне этого хотелось, и я знаю — из того, что тебе хватило вежливости не отнять свою ладонь сразу, — что ты, возможно, тоже что-то почувствовал. Внезапно — и это было просто здорово — я стал старшеклассником, который посылает младшего за сигаретами. Мне понравилась твоя смущенная улыбка. И еще кое-что мне понравилось: мы поменялись ролями. А он робеет, подумал я.
— Предлагаю на днях сходить выпить.
— А что, можно, пожалуй.
Мне захотелось поцеловать твою руку, переплести пальцы с твоими и проникнуться мягкостью твоей ладони. Разумеется, ничего такого не произошло. И все же я заглянул тебе прямо в глаза в надежде, что ты все понял.
На работу я отправился, окутанный восторгом. Вот только я не заметил, что ты идешь прямо за мной, в каких-нибудь десяти шагах. Понял я это не когда спускался по лестнице в метро, не когда шагнул на платформу, а уже в поезде. Ты вошел через другую дверь, отыскал место в том же вагоне. Я стоял и читал газету. Если ты меня и видел, ты вновь смотрел молчаливо и уклончиво. За пределами корта мы никогда не разговаривали. Я не хотел форсировать события, навязываться, а потому сделал вид, что задумался над газетой. Извинился перед садившейся женщиной, когда задел ее газетой по лицу, причем сказал это погромче, чтобы ты слышал. Я уже два года пробавлялся этим в раздевалке: говорил с кем угодно и при этом говорил только с тобой. Возможно, я ждал, что это подтолкнет тебя к разговору. С другой стороны, ты ведь и без моего голоса знал, что я тут, в поезде. Ты уже знал, как знал и я.
И вот ты сидел, глядя в пространство тем самым безжизненным отрешенным взглядом, который я уже видел на корте, — на безымянную людскую массу в вагоне ты смотрел, не видя. Ноги ты слегка раздвинул и положил ладони на колени, тыльной стороной вниз — жест настолько беспомощный, пассивный, он придавал такую бесконечную покорность твоей безвольной позе, что мне больно было смотреть на спортсмена, сидевшего вот так. Хотелось сказать что-то, что-нибудь, смести все барьеры, спросить, в чем дело, почему ты столь уныло и неприкаянно смотришь вокруг. Но мог ли я себе такое позволить? Вот и продолжал делать вид, что читаю.
И в душе зашевелилась былая нежность к тебе, когда я вдруг понял, что, несмотря на настороженность, я так увлекся газетной статьей, что не заметил, как мы доехали до твоей остановки, как ты вышел — возможно, едва не задев меня при этом, но так и не сказав ни слова.
А когда я дошел до работы, утреннюю радость окончательно задушили слова, которые ты сказал в ответ на предложение выпить. «А что, можно, пожалуй». Я вспомнил, что в твоих устах это не означает «да». Это — вежливый отказ.
В ту ночь, сев за компьютер, я занялся разысканиями. Не зная твоей фамилии, впечатал «Манфред», название твоей частной школы в Квинсе, неподалеку от станции метро, до которой я однажды за тобой проследил, слово «теннис». Никакого результата. Я стал пробовать самые разные комбинации, одни слова убирал, другие добавлял, использовал даже избитый прием — проверил американские военные базы в Германии. Опять ничего. Потом я впечатал «Оберлин» и «Манфред», стал просматривать годы выпуска. И тут, к величайшему моему изумлению, появилась твоя фотография с твоим полным именем.
Я не утерпел и стал искать дальше. Где ты живешь в Нью-Йорке? Что о тебе говорят? Есть ли у тебя страничка на фейсбуке? Кто твои друзья? Я прочитал все.
Я не только выяснил твой адрес и телефон; в соцсетях нашлось имя человека, который, возможно, был твоим партнером. Я ввел его имя, и тут же выскочило «Фукидид». Потом: «Преподаватель-классик». Ты не соврал. Он действительно уже опубликовал монографию о Фукидиде.
Мне было завидно. Я представлял себе, как вы познакомились в первую неделю на первом курсе, я видел, как поздно вечером — каждый вечер — вы вместе возвращаетесь из библиотеки. Может, вы встречаетесь в библиотеке после ужина. И однажды, зимней ночью, по пути из библиотеки к тебе в общежитие он остановился, сел на скамью — хотя и стояла стужа — и сказал: «Мне нужно знать, Манфред. Ты ко мне что-то испытываешь?»
Между нами изменилось одно: закончилась эта странная война нервов. Теперь ты первым начинал разговор. Мое угрюмое «Нормально» в ответ на «Как прошли выходные?» превратилось в долгое повествование о том, что ты делал или видел. Я узнал про твоего отца, что ему сделали трансплантацию костного мозга, о печальном состоянии центрального кондиционера в твоей квартире на Девяносто пятой улице, о твоем старшем брате, который вернулся в Германию, о черно-белых фильмах, которые вы с партнером любите смотреть по каналу «Тернер классик». О спорте ты говорить не любил, даже не спросил, смотрел ли я «Ролан Гаррос». Ты больше не игнорировал, как раньше, обветшание нашего теннисного павильона, отпускал шуточки по поводу грязной раковины, над которой мы брились, луж, через которые мы переступали, одеваясь, бездомных, которые по утрам проникали в павильон, чтобы принять душ и постирать одежки в тех самых раковинах, над которыми мы только что брились и чистили зубы.
— Знали бы мои коллеги-учителя, что мы тут каждое утро якшаемся с бомжами.
Действительно, однажды утром один из бездомных вошел и сгрузил свою грязную одежду в раковину.
— Что я тебе говорил, — сказал ты.
— Приветик, Пол, — сказал бездомный.
— Привет, Бенни, — ответил я.
Пока мы шли к шкафчикам, я рассказал, что у Бенни очень грустная судьба. Он работал барменом, а потом -наркотики, одно несчастье за другим, вот он и оказался на улице. Лишился лицензии, дома, жены, детей, но при этом перечитал всю русскую литературу и может перечислить ингредиенты всех коктейлей, изобретенных на этой стороне Атлантики. «Пытается выкарабкаться», — сказал я, добавляя участия в свои слова, возможно, чтобы показать, что под моими язвительностью и сарказмом прячется доброе сердце. Ты ничего не ответил. Но мне нравилось говорить с тобой, одеваясь, потому что за разговором тебе приходилось стоять ко мне лицом, а значит, мне открывался вид на твое тело — подбородок, грудные мышцы, мышцы живота, глаза. Ниже я глядеть не хотел, а потому сосредоточивался на твоей груди, вот только сосредоточенность на твоей груди вызывала желание ее потрогать, поэтому я сосредоточивался на твоем лице, а его хотелось поцеловать, и тогда я опускал глаза ниже пояса, так, чтобы ты не успел проследить за мной взглядом, — и все это время мы говорили об опустившемся бармене, который хочет выкарабкаться.
— Пол? — позвал Бенни — он вошел в раздевалку, выжав сперва одежду в одну из больших раковин.
— Чего тебе?
Ему было явно неловко говорить в твоем присутствии, он поманил меня пальцем и в конце концов прошептал:
— Выручишь?
Я вернулся к шкафчику, тайком достал бумажник и, прокравшись обратно в туалет, выдал ему несколько купюр. Я не хотел, чтобы ты это видел. Но я хотел, чтобы ты видел, что я стараюсь скрыть, как даю денег бедняку.
— Ты дал ему денег, — сказал ты, когда я вернулся к шкафчику.
— Нет, не давал.
— Дал-дал.
— Он хороший человек, — произнес я наконец. На это ты ответил:
— Готовая история для бытовой хроники. Мы улыбнулись друг другу.
— Выходит, мы одного поля ягода.