Энигма-вариации
Часть 12 из 26 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я слышу по голосу, что она улыбается. Не спрашиваю, как, когда, — или почему за все эти месяцы мы ни разу об этом не поговорили. Но ощущение у меня такое, будто это она вошла сегодня в ресторан и своими глазами увидела то, о чем, возможно, уже давно проведала, но, как и британцы во время войны, предпочитала молчать в интересах дела.
— А я все это время думала на Клэр, — говорит она.
Я качаю головой, имея в виду, что тут она не права совершенно.
Нас разделяет молчание. Похоже, мы понимаем почему. В конце концов я выдавливаю неубедительное, но благодарное: «Спасибо». Поворачиваюсь к ней, а она просто отвечает: «Не за что».
Вряд ли нужно добавлять что-то еще, но я знаю, что прямо сейчас, в такси, из нас двоих именно я, а не она пересек мост и ушел на другую сторону.
— Я тебя потеряю? — спрашивает она и умолкает, будто не зная, слушаю я или нет. — Потому что я не хочу тебя терять.
Я ничего не говорю. И не знаю, будет ли то, что я собираюсь сказать, правдой.
Манфред
Я ничего о тебе не знаю. Не знаю твоего полного имени, адреса, рода занятий. Но каждое утро я вижу тебя обнаженным. Вижу твой член, яички, ягодицы — все. Я знаю, как ты чистишь зубы, как сходятся и расходятся твои лопатки, когда ты бреешься, знаю, что, побрившись, ты быстро принимаешь душ и кожа твоя после этого сияет, знаю, как именно ты оборачиваешь полотенце вокруг бедер, и в краткий миг, которого я так жду каждое утро в теннисном павильоне, — как ты сбрасываешь полотенце на скамью и стоишь голышом после того, как вытерся. Даже если я не смотрю, мне нравится сознание того, что ты стоишь голым совсем близко, нравится мысль, что ты хочешь, чтобы я ощущал твою наготу, ты наверняка знаешь, что меня тянет к твоему обнаженному телу, что каждый вечер я убаюкиваю себя видением, что лежу в твоих объятиях, а ты — в моих. Я знаю, каким мылом ты пользуешься, сколько времени расчесываешь еще влажные волосы, как втираешь крем в локти, колени, бедра, между изящными пальцами ног — щедро, но рачительно расходуя содержимое тюбика, который держишь в своем шкафчике. Мне нравится смотреть, как ты разглядываешь себя в зеркале, тебя явно радует состояние предплечий, плеч, груди, шеи. Иногда ты, обнаженный, оказываешься рядом со мной перед длинным писсуаром и не сознаешь, что я изо всех сил стараюсь не подглядывать. Я и не подглядываю, не хочу подглядывать, не хочу, чтобы меня на этом поймали, не хочу, чтобы ты знал, что я изо всех сил стараюсь не подглядывать, не хочу, чтобы ты знал, как мне трудно не подглядывать, тем более что мне слышен звук твоей струи и на краткий миг — вот только смелости не хватает — очень хочется сунуть под нее босую ногу, чтобы ощутить тепло твоего тела.
Ты, понятное дело, никогда на меня не смотришь. Особенно на террасе, где ты сидишь и поглощаешь утреннюю порцию — половину протеинового батончика. Не смотришь ты и когда перед игрой растягиваешь мышцы ног у перил. Когда ты растягиваешься, я никогда не подхожу близко; жду или нахожу для растяжки другое место. А ты подходишь прямо ко мне, кладешь одну ногу на перила, тянешь икру, потом другую — без всяких задних мыслей. Я стараюсь к тебе не приближаться, потому что мне очень этого хочется. А ты можешь мимоходом дотронуться до моей ступни — так уже было однажды — и даже не заметить того.
Бывает, что мы поиграли каждый по часику с утра и ты уже снял футболку перед душем, — мне нравится, как по спине твоей катятся блестящие капли пота. Губы так и рвутся к твоему телу. Хочется ощутить твой вкус, познать тебя губами.
Ты обо мне ничего не знаешь. Ты видишь меня. Но ты меня не видишь. Меня видят все остальные. Однако никто и не подозревает, что внутри у меня собирается гроза. Это мой потайной сокровенный маленький ад. Я с ним живу, я с ним сплю. Мне нравится, что никто не знает. Хочется, чтобы ты знал. Иногда страшно, что ты знаешь.
Для остальных я — самый жизнерадостный человек из всех, кто утром уходит с теннисного корта. Я шагаю к станции метро на Девяносто шестой улице, случается, что встречаю соседа, перешучиваюсь с соседом, в надежде, что ты — сзади, неподалеку, эта мысль бередит мне душу, даже если я уверен, что тебя сзади нет. Частичка души хочет, чтобы ты видел меня счастливым, чтобы завидовал тому, отчего я так счастлив. Это вымышленное счастье я тащу с собой на работу и там приветствую всех такой жизнеутверждающей улыбкой, что она того и гляди перерастет в смех. Мне трудно сказать, истинное это счастье или притворное, но оно перетекает во все сферы моей жизни. Куда бы я ни пошел, я излучаю радость, и неким неведомым, но чудным образом эта поддельная радость озаряет и мою жизнь, и жизни тех, с кем я соприкасаюсь. Люди смотрят на меня, и я знаю, что они думают: а здорово он живет. Я со всеми флиртую, хотя на деле флиртую с тобой.
Никто не знает, почему я выгляжу таким счастливым, никто не знает, что довольный бодрячок, который так заразительно улыбается и живет такой полной жизнью, на деле — инопланетянин, скрывающийся среди землян под заемной личиной. Я выгляжу счастливым даже когда я один и счастливым быть не могу. Тем не менее тяга к тебе действительно доставляет мне счастье. Я ловлю себя на том, что насвистываю в сортире на работе. На днях в салат-баре я в ожидании начал что-то напевать. «Счастливый у вас денек», — заметила кассирша, в результате и ей перепало немного счастья. Работа доставляет мне счастье. Стоит мне улыбнуться — и сердце заводится с толкача. На длинных тоскливых заседаниях именно я поднимаю всем настроение, отпуская дурацкие замечания. Мистер Жизнелюб — лекарство от скуки!
Я далеко не сразу сообразил, что это мое счастье вовсе не вымышленное. Твой случайный взгляд или вскользь брошенное «Привет» способны вызвать прилив счастья на целый день. Пусть мне не дано к тебе прикасаться, для счастья достаточно тебя видеть. Для счастья достаточно тебя желать. Мысль о том, что я способен выкрасть мельчайшую долю секунды и прижаться щекой к влажному пушку на твоей груди, только что из душа, делает жизнь осмысленнее и радостнее, чем все, чего я хотел и что делал в последнее время. Я целый день, каждый его миг, думаю про твою кожу.
Порой встревает работа. Работа занимает голову. Работа — моя ширма. Вся моя жизнь — ширма. Я сам — ширма. У меня настоящего нет ни лица, ни голоса, мы с этим настоящим не всегда рядом. Как гром после молнии, этот настоящий может оказаться очень далеко. Иногда гром не гремит вовсе. Только вспышка, а потом — тишина. Когда я тебя вижу, всегда — вспышка, а потом тишина.
Мне хочется об этом рассказать. Вот только рассказать некому. В голову приходит только отец, но его уже нет в живых. Тебе бы он понравился. И ты бы понравился ему.
Я окутан молчанием, точно дерюгой — нищий, приткнувшийся в убогом подвале. Я тоже в подвале. Моя страсть питается всем, кроме воздуха, а потом сворачивается, как скисшее молоко, которое никогда полностью не скисает. Замирает на полдороге. И пусть она каждый день по чуть-чуть гробит сердце, сердцу полезно все, что его трогает, это как чувство, это становится чувством. Да, сам я с тобой не заговариваю, но всегда надеюсь, что заговоришь ты, ты же молчишь, потому что я молчу, потому что мы погрузились в молчание, даже не начав разговора.
Впрочем, ты не заговариваешь ни с кем на корте. Однажды я услышал, как один из пожилых посетителей спросил, можно ли с тобой сыграть. Смелое заявление, поскольку играешь ты отлично. Я позавидовал его отваге. Как только прозвучал вопрос, ты улыбнулся и ответил:
«Можно, пожалуй». Я позавидовал ему. Только через месяц я сообразил, что «Можно, пожалуй» — это вежливый отказ, на деле означающий: «Никогда».
Ты всегда немногословен. Во время двухминутного отдыха после растяжки ты стоишь и смотришь на деревья отрешенным, почти скорбным взглядом, уносящим тебя в какие-то дали. Ты кажешься печальным, бледным. «Тебе грустно? -хочется мне спросить. — Тебе что, не нравится теннис?»
Полагаю, тебе совсем не грустно. Тебе никто не нужен. Ты — крепкая цитадель, гордая своими укреплениями и разноцветными знаменами, плещущими на летнем ветру. Каждое утро я слежу, как ты приходишь на корт, как играешь, как уходишь через полтора часа. Всегда одно и то же, ты не бываешь хмур, но неизменно молчалив. Иногда ты произносишь: «Прошу прощения», если я оказываюсь у тебя на дороге, или: «Спасибо», если твой мяч улетает ко мне, а я бросаю его обратно. Эти слова привносят утешение в ложные надежды и надежды в ложные посулы. У меня появляется хоть что-то вместо ничего. Даже мысль о том, что из ничего ничего не бывает, дает мне точку опоры и пищу для размышлений, когда я просыпаюсь посреди ночи и не вижу ничего: ни темноты вокруг, ни жалюзи на окнах, ни подвала, ни даже надежды и ложных утешений, а только радость от прикосновения твоей воображаемой ноги к моей. Иллюзия постоянного поста лучше неотвратимости голода. Похоже, что у меня, как это принято называть, разбито сердце.
Иногда мне хочется повернуться лицом к стене спальни и излить ей свою душу. Но чем помогут разговоры с темнотой? Лучше все это бросить, но я не могу. Я — как человек, который забыл сойти с поезда и проехал конечную остановку.
В пятницу по вечерам я выхожу с работы, поражаюсь потоку фар — машины, автобусы, лихорадочная сутолока велосипедов и парней из службы доставки, которые с риском для жизни проносятся мимо одного красного светофора за другим, и все эти люди, которые что-то делают, куда-то направляются, — одно дуновение свежего вечернего воздуха, и мысль возвращается: я зря трачу жизнь, я совсем одинок. В сердце струей вливается нежность. Впрочем, меня не проведешь. Нежность — это подложная любовь, поверхностная любовь, пошлое цивильное лицо любви.
В такие вечера я иногда не сразу отправляюсь домой. Зачем домой? Что там ждет? Лучше постоять на тротуаре, придумать причину дойти пешком до следующей автобусной остановки, а потом еще до следующей. Бывает, я захожу в какой-нибудь магазин, забываю про работу, забываю про всех, позволяю себе погрузиться глубже, потому что мне хочется страдать, хочется причинять боль, хочется что-то чувствовать, даже если я знаю, что мысли о тебе не продержатся долго, их сметут запахи и суета большого магазина, и мысли обязательно уклонятся к другим предметам, другим лицам, и в толпе я тебя потеряю и уже не припомню лица.
В один из таких вечеров я наткнулся в «Барни» на Клэр. «Подумываю купить галстук и все не решу, который из этих двух». Она тоже покупала галстук. «И кто тот счастливчик?» — осведомился я. Она улыбнулась — слегка позабавленная, одновременно укоряющая, видимо, желая сказать: вечно ты со своими шуточками. «Всего лишь мой папа», — произнесла она. Галстук она уже выбрала и бродила по магазину с ним в руке, на случай, если вспомнится что-то еще. «А ты чего?» — «Все никак не решу», — сказал я, держа по галстуку в каждой руке и ловя себя на том, что раскачиваю их, как весы. «Нерешительность — это очень в твоем духе», — заметила она, все еще забавляясь, но и с долей насмешки. Я не ответил. Вместо этого спросил, что она собирается делать, купив галстук. «Ничего». Не выпьет ли она со мною бокал вина на Шестьдесят третьей улице? Она призадумалась. «Ведь вечер пятницы, Клэр». — «Я обещала... — начала она, но потом сдалась. — Ладно. Но только один бокал». Мы заплатили за галстуки. «Идем. Я расскажу тебе про свою нездоровую страсть к галстукам — как я их обхаживаю, лелею, как храню им вечную верность». Хотя на самом-то деле я просто хотел поговорить о тебе. Она засмеялась. Потакает мне. Но я знаю: ей это не по душе. Ей же я не сказал, что хотел купить галстук и тебе. Однако духу не хватило, так и не купил. И вот через час я опять один. Я знаю, чем закончится вечер. Если бы только увидеть тебя во сне. Иногда получается. Но слишком редко. Сны — как театральные прогоны и мини-репетиции; они говорят, что мы станем делать, когда задать вопрос, когда, в положенный срок, прикоснуться друг к другу, если этот срок настанет. Утром, стоя нагишом перед зеркалом, я люблю представлять, что ты стоишь сзади. Потом ты подходишь ближе и прижимаешься всем телом, тоже нагой, опустив подбородок мне на плечо, ближе к ключице, прирастаешь ко мне щекой, обхватываешь руками. Я улыбаюсь тебе, а ты — в ответ. Вместе нам хорошо. Ночь прошла хорошо. Я хочу услышать от тебя, что тебе очень понравилось. «Что, правда?» — переспрашиваю я, будто мне очень нужно, чтобы ты повторил свои слова, будто я сам не вполне в это верю, пока не услышу подтверждения. Ты закусываешь губу и четыре-пять раз киваешь.
Мне знаком этот кивок. Я много раз видел его на теннисном корте. Ты совершенно невозмутимо подтверждаешь свои слова, следишь взглядом за мячом, видишь, как он приземляется именно там, где ты задумал. Заработав очко, ты никогда не размахиваешь руками, не восклицаешь; ты даже не улыбаешься, послав безупречный бэкхенд к самой задней линии. Ты лишь киваешь несколько раз. Иногда прикусываешь нижнюю губу. Этим все сказано. Именно так ты поступаешь, заметив свое отражение в зеркале раздевалки, осматриваешь себя, особенно — плечи, про которые знаешь: безупречны. Иногда ты даже поворачиваешься боком, чтобы видеть лопатки, сводишь их и разводишь раз-другой, потом киваешь. Ты доволен. Так оно бывает, когда разум, тело, земля и время — в полной гармонии. Возможно, именно он — этот кивок — пришел из детства, с ним ты кидал камень-голыш и смотрел, как он прыгает по открытой воде, три, четыре, пять, шесть, семь раз. Или когда увидел оценку «отлично», пока учитель в понедельник выдает итоговую контрольную по физике за прошлую неделю. Такой же кивок. Он подтверждает, что нечто, над чем ты работал, что довел до ума, наконец-то доставляет тебе удовольствие. Иногда, хотя и нечасто, при сильном ударе по мячу тебе случается крякнуть. Мне нравится это твое приглушенное кряканье. У меня рождается мысль, что так же звучит твой стон, когда ты кончаешь. Мне нравится думать про то, как ты кончаешь. Это возвращает тебя на землю, очеловечивает, придает звучание физическим усилиям, которые в противном случае могли бы остаться незамеченными. Мне хочется видеть твое лицо в тот миг, когда ты кончаешь.
Я смотрю на себя в зеркало, когда мы бреемся почти плечом к плечу в теннисном павильоне, воображаю себе, что твой кивок предназначается мне. Гадаю, каково это — быть тобой, смотреть в зеркало всякий раз, как там появляется мое отражение, и просто кивать два-три раза. Каково иметь твою кожу, твои губы, ладони, член, яички.
Все в тебе совершенно, подчеркнуто совершенно, продуманно. Все в положенное время, от первой половины протеинового батончика перед растяжкой до второй половины протеинового батончика, когда ты выходишь из раздевалки и направляешься к метро. Все — своевременно. Именно поэтому я никогда не просил тебя перекинуться со мной хотя бы парой мячиков. Моя дерганая, неровная игра наверняка вызвала бы у тебя сильное раздражение.
Ты появляешься в 6:45 и уходишь около 8:20. В 8:30 ты оказываешься в метро на Девяносто шестой улице, в правой руке несешь свежую газету. Едешь поездом в центр, до Тридцать четвертой улицы, там пересаживаешься на поезд от центра, линия Р или Н в Квинс. Я это знаю, потому что однажды проследил за тобой. Вернее, дважды. Такое впечатление, что волосы ты стрижешь каждые выходные, потому что в начале недели они всегда кажутся короче. По дороге к парикмахеру или обратно ты наверняка забираешь рубашки, которые отдал в стирку в прошлую субботу, оставляешь вместо них то, что скопилось за неделю. Я знаю, что рубашки ты отдаешь в стирку, потому что по утрам ты всегда отрываешь бирки, прикрепленные к нижней петле. Я уверен, что каждый вечер, перед сном, ты гладишь брюки, — а может, совсем рано утром, перед теннисом. Прямо так и вижу, что время от времени ты отставляешь утюг в сторону, чтобы съесть ложку высокопротеиновых хлопьев из миски. Все дела ты делаешь не спеша, все в положенное время, именно так ты убираешь одежду в шкафчик. Складываешь шарф, потом вешаешь пиджак и брюки на вешалку, которую хранишь в шкафчике, и, наконец, сворачиваешь газету и ставишь стоймя, чтобы она не помялась и не запачкала одежду. Все продуманно и досконально исполнено. Я иногда думаю, кем ты работаешь, и почти уверен, что ты статистик, бухгалтер или въедливый патентный поверенный, который предпочитает не встречаться с клиентами.
Люди вроде тебя живут одни, любят жить одни. Господи, какой ты, наверное, зануда.
В детские годы ты, скорее всего, был таким же — из тех одноклассников, которыми все восхищаются, которым завидуют, а втайне их ненавидят. Я вижу, как ты уходишь из школы, воспитанно попрощавшись с классным руководителем, и каждый день около полудня направляешься домой. Вид у тебя довольный. Тебя не смущает, что ты идешь один. Ты не спешишь и не медлишь, вспоминая, что тебя ждет на кухне. В отличие от сверстников, на тебе все еще мальчишеские шорты — и тебе решительно все равно, кто там что скажет. По дороге домой ты заранее планируешь, как возьмешься за домашнее задание, зная, что если сделаешь его в срок, можно будет посмотреть любимую телепрограмму, а потом, после ужина, вернуться к книге, которую читаешь. Я представляю, что в семье еще двое детей, и ты — младший. Тот, с кем ты был ближе, уже уехал из дому учиться. Ты иногда по нему скучаешь, особенно потому, что в воскресенье днем вам нравилось плыть вдвоем на лодке на рыбалку, вы вместе смотрели на цапель, стоявших в теплом иле, а говорил в основном он, рассказывал тебе про всякие вещи, тебе неведомые, и ты слушал.
Пока его нет, родители не разрешают тебе брать лодку; их ты тоже слушаешь — ты всех слушаешь.
Жизнь твоя течет безбурно, никаких нервов перед экзаменами, угроз, что тебя лишат карманных денег, — ты всегда знаешь, что делать, чего ждать, чего избегать: ядовитого плюща, клещей, колючек, плохих мальчишек, которые шляются по окрестностям, но ничего тебе не сделают, если обходить их стороной. Тебя трудно застать врасплох, время твое точно просчитано. Ты пока еще не знаешь слов «просчитывать время», но я слышал, как ты однажды употребил их, когда один из теннисистов спросил, кем ты работаешь, а ты ответил, и он поинтересовался, как тебе хватает времени преподавать в старших классах днем и в вечерней школе — вечером, а ты улыбнулся и ответил: «Наверное, я просто просчитываю время». Полагаю, ты никогда не опаздывал на занятия, никогда не сдавал домашнюю работу с задержкой, не припозднился и к пубертату. Пунктуален во всем. И — да, невыносимо зануден.
Два с лишним года прошло, а я по-прежнему ничего о тебе не знаю. Не могу даже сказать, сколько тебе лет. Иногда готов поклясться — не больше двадцати пяти. Однако уклончивые намеки на будущую мужскую лысину сбивают с толку и выставляют обманом и мальчишеское лицо, и подтянутую беломраморную грудь, на которой контуры вен видны так же отчетливо, как на лице ребенка. Я уже остановился на тридцати с небольшим, вот только голос у тебя слишком высок, пришлось вернуться к двадцати с лишним. На днях, копаясь в коробке со старыми фотографиями, я наткнулся на карточку, снятую на пляже, когда мне было двенадцать лет. Я ее сто лет не видел, но теперь она вдруг наполнилась для меня совершенно новым смыслом, захотелось одного — показать ее тебе, втянуть тебя в орбиту моей жизни, дать тебе понять, что мужчина, которым я стал, и этот мальчик когда-то были одним лицом. Рядом с тобой мне хочется вернуться к исходной точке, начать историю своей жизни заново. Я в точности помню, когда была сделана эта фотография. Довольно позднее утро. Двое братьев — они шли купаться — остановились поздороваться с папой, стояли и смотрели, как он меня фотографирует, а я изнывал от неловкости, стараясь держаться прямо и не щуриться, хотя солнце било в глаза. В одного из них я был влюблен, однако по молодости не сознавал этого. Если бы ты в те времена заговорил со мною о том, чего я сейчас от тебя хочу, я рассмеялся бы тебе в лицо; если бы ты обнял меня так, как я хочу обнять тебя сейчас, я бы заартачился, высвободился и врезал тебе в пах, обозвал бы тебя всякими нехорошими словами — теми, которые теперь страшно боюсь услышать в свой адрес от тебя. Сегодня мне хочется одного — набраться храбрости и попросить тебя меня обнять, как ты мог бы обнять меня того, на пляжной фотографии, после того как сперва повалил бы меня, прижал к песку — он набился бы в рот — и приказал не драться с тобой, с твоими губами, со своей собственной жизнью.
* * *
С тех самых пор, как я впервые тебя заметил, я взял за правило вступать в беседу со всеми остальными посетителями кортов, чтобы ты со мной постепенно познакомился, пусть даже и через обрывки чужих разговоров. Я хотел дать тебе понять, что люблю смех и хорошую шутку, и, что хотя я и дружелюбен со всеми подряд, я не дурак.
Мне нравится заводить разговоры с людьми, которых, при других обстоятельствах, я бы даже и не заметил. Я познакомился с теми, кто работает на корте, среди них модница Венди из буфета — настоящее ее китайское имя совсем не Венди, и каждое утро я флиртую с ней, жалуясь на качество ее кофе. Есть еще разнорабочий, который рассказал мне историю своей жизни — про то, как ему пришлось бежать из России, а теперь он живет на Стейтен-Айленде с женой-доминиканкой и вынужден совсем рано выходить из дому, чтобы сесть в половине пятого на паром и успеть на работу. Он рассказал мне про дочь, младшую медсестру, которая работает в ночные смены в клинике Маунт-Синай, и про сноху, которая живет с ними с тех пор, как получила травму. Говорил я и с другим разнорабочим, на своем ломаном испанском. Теперь он выискивает меня, хочет пообщаться, возможно, даже принял мое избыточное дружелюбие за настоящую дружбу.
В теннисном павильоне я навеки записан на должность Мистера Жизнелюба, с которым все всегда здороваются, на плечо которому все — от игроков до разнорабочих и тренеров — обязательно, проходя, кладут руку. Кое-кто даже громко выкрикивает мое имя. Я хочу, чтобы ты знал мое имя. Хочу, чтобы ты знал, что мой шкафчик находится в пяти от твоего. Вот только, увидев тебя, я замираю. Посмотреть или сделать вид, что не смотрю? Заговорить или промолчать? Лучше промолчать. Ведь случаются дни, когда наваждение расползается, точно дурной сон, и ты начинаешь меня раздражать. Мне нравится это раздражение. Я, бывает, цепляюсь за подобные мгновения: желание вроде как отхлынуло совсем, а равнодушие заледенило жалкие его остатки. И тут я благодарю звезды за то, что они помогли мне удержать язык за зубами. Смотрю на твой зад, член, лицо и ничего не испытываю. Круг всегда один и тот же: от влечения к нежности, к необоримой тяге, а потом — к покорности, разочарованию, апатии, усталости и, наконец, раздражению. Но вот, услышав твои шаги в шлепанцах по мокрому кафелю в душе, я вдруг вспоминаю, что равнодушие было лишь отсрочкой, а не окончательным приговором. Когда ты возвращаешься с корта, белая футболка твоя мокра от пота, липнет к груди, под ней просматриваются ребра и мышцы пресса, ни грамма жира, шесть кубиков, выставленные напоказ, пусть и непреднамеренно. Раздражение испаряется. Мне хочется зарыться лбом тебе в грудь, как только ты снимешь футболку, мне хочется намотать ее на лицо. И я смотрю. Раздевшись, ты складываешь одежду в белый эппловский мешок и туго затягиваешь завязки, прежде чем засунуть его в свою объемистую кожаную сумку. Иногда ты бросаешь мокрую футболку и шорты в мешок так, будто они вывели тебя из себя и ты не можешь сдержаться. Мне нравятся эти твои вспышки. После них хочется узнать, каков ты неприбран-ный, непросчитанный, тот, который нуждается в любви и готов потесниться в постели; тот, который ест сладкое, пока ему рассказывают на ночь интересную историю.
В этом году оно началось снова. Прежде чем побриться и принять душ, ты по-прежнему подходишь к раковинам, туда, где я стою и бреюсь, и на долю секунды — а для меня она всё — останавливаешься голышом у меня за спиной. Если поймать нужный ритм, то можно бриться дальше и следить за тобой в зеркале. Одного ощущения, что ты стоишь сзади совсем рядом, довольно, чтобы сердце пустилось вскачь и начало толкать на всякие глупости — например, откинуться назад и коснуться твоей груди или повернуться и продемонстрировать тебе свою зачаточную эрекцию. Мне нравятся эти сердцебиения, с которыми многое забывается, делается все равно и хочется только, чтобы ты потянулся ко мне и без предупреждения скинул полотенце, прижался легкой щетиной на небритом подбородке к моей спине и обвил меня руками, чтобы член твой угнездился в выемке, а мы бы смотрели на себя в зеркале, будто за спиной у нас прекрасная ночь. Вот тут-то и приходится призывать иные мысли и притискивать свой член к краю раковины, чтобы он не хулиганил.
Иногда — такое случилось в прошлом году — ты пропадаешь на две-три недели, и меня каждый раз охватывает страх, что это навсегда. Ты ведь мог переехать или найти другой корт, получше. Я знаю, что мы такое уже переживали. Но на сей раз знаки меня пугают. Я воображаю себе, как ты играешь в теннис в Квинсе рядом со своей школой. И тут до меня доходит: ты для меня потерян. Ты оказался в списке вещей, о которых я буду сожалеть до конца жизни: неиспользованных возможностей, нерожденных детей, вещей, которые можно было сделать куда лучше, возлюбленных, которые были и исчезли. Через несколько лет я буду вспоминать этот обшарпанный теннисный павильон с его лужами и думать про влажные хлопки твоих желтых шлепанцев. Буду вспоминать корты в конце зимы, когда играть выходят только завсегдатаи и самые упертые, в том числе и старенькая миссис Либерман, или апрельские утра, или майские полдни, когда над Центральным парком бушует сирень, или когда в восемь утра молчание повисает над кортами и надо всем парком, такое же завораживающее, как молчание пустых пляжей на рассвете. Я оглянусь в мыслях на изящную тыльную сторону твоей ладони, на то, как ты сгибаешь колени, будто бы в преклонении перед неотразимым ударом, который сейчас нанесешь, а потом, послав мяч сопернику, стоишь, глядя на его изумление, закусив нижнюю губу, а на лице — скромное несогласие с молчаливыми восторгами небес. Я буду тосковать по этому кивку, потому что именно этот кивок
я жду увидеть, когда мой член войдет в твое тело — медленно, поначалу совсем медленно, а потом, погрузившись до упора, я захочу тебе сказать, что это лучшее, чего можно ждать от жизни, и ты кивнешь снова, и прикусишь губу, которую мне сейчас тоже хочется прикусить сильнее всего на свете, потому что ты в конце концов потянешься ко мне и прильнешь поцелуем, а твой язык проникнет в глубины моего рта. Что меня огорчает — это невозможность увидеть твое лицо в момент оргазма, обнять твои колени и приласкать твои скулы много, много раз или даже ощутить эту нотку разочарования после секса, которую необходимо тут же избыть новым сексом.
Однажды утром я пришел на корт раньше обычного. С недавних пор я повадился входить в парк с Девяносто третьей улицы, а не с Девяностой. Мы вошли одновременно. Я не видел тебя много недель. Очевидно, в такой ситуации вполне уместно обменяться какими-то словами. Ты не посмотрел на меня, и, предоставив сначала тебе возможность заговорить, я решил потом просто поглядывать на тебя снова и снова. Дело было необычное. И вот я несколько раз взглянул на тебя мельком, возможно, в попытке тебя поприветствовать, если ты хотя бы посмотришь в мою сторону, вот только ты смотрел перед собой, просчитывая шаги, просчитывая мысли, новый день. Лучше не мешать, не вторгаться, ведь ты явно посылаешь сигнал: отвяжись.
Через час, в раздевалке, увидев у тебя на правом бедре широкий бинт, я решил не упускать возможности. «Что с вами случилось?» — спросил я, пытаясь, чтобы это прозвучало в духе дружеского: «И в какую это идиотскую передрягу тебя занесло?» — «А, попытался несколько недель назад открыть бутылку вина, а она разбилась». — «Швы накладывали?» — «Кучу». Ты улыбнулся. А потом, заметив, что я не отвожу глаз: «Вы — третий, кто вообще заметил».
— Поди не заметь. И с этим можно играть в теннис?
— Теннис-то пустяки. А вот душ принимать сложно. Мы рассмеялись.
— Я придумал систему. — С этими словами ты достал из своей объемистой сумки кусок пищевой пленки и несколько крепких круглых резинок. Тут мы оба опять рассмеялись.
— Уже на самом деле проходит. Но спасибо, что спросили.
«Спасибо, что спросили». Вот оно. Ни к чему не обязывающая вежливость, на грани сухой отповеди. Повелитель клише. Меня это не удивило.
Через несколько дней, открыв сумку, я громко чертыхнулся.
— Представляете? — спросил я, поворачиваясь к тебе. — Забыл дома кроссовки.
— А вы их разве здесь не оставляете? — спросил ты.
— Обычно оставляю, но в воскресенье забрал, поиграть в теннис на Риверсайд-драйв.
Я посмотрел на часы — будто могу сбегать домой и успеть на корт ко времени. Ты прочитал мои мысли.
— Даже если сгонять домой, свое время вы все равно пропустите. Советую посидеть на скамейке, съесть протеиновый батончик и выпить свежесваренного кофейку.
— Вы про этот вязкий мазут, который подают с кислым молоком или без?
— Ну, не такой уж он ужасный, — возразил ты.
И тут я внезапно понял, что мои придирки к здешнему кофе были совершенно надуманными, я их всячески преувеличивал, чтобы привлечь твое внимание, — такими же преувеличениями служит все, что я здесь говорю. Но ты не клюнул. Ты не падок на гиперболы, иронию или язвительный юмор. Ты все говоришь так, как есть.
Вот я и последовал твоему совету, купил протеиновый батончик, заказал чашку кофе и уселся на балконе смотреть на твою игру. Мне очень нравилось, как перед самым ударом ты далеко заносил назад правую руку и вытягивал вперед левую, чтобы точно послать мяч в цель. Во всем, что ты делаешь, чувствуются грация, мастерство, расчет. Никакой надуманности, преувеличений, только дело. Я тебе завидовал.
Следя за тобой, я подметил, что бинт ты сменил на более тонкий. Мне хотелось высказаться по этому поводу, я вознамерился дождаться тебя, мы ведь наконец-то вступили в разговор.
Вот только зачем обманывать себя? Ни в какой разговор мы не вступили. Про мои кроссовки ты думаешь не больше, чем я про свой протеиновый батончик.
Кончилось дело тем, что я доел батончик, глотнул еще кофе, вылил остальное в сточную канавку, еще последил за твоей игрой, а потом, приняв душ и побрившись, ушел.
В то утро я не пошел прямо на работу. Купил еще чашку кофе, поднялся по ступеням в парк Хай-Лайн, нашел тихое пустынное местечко и долго сидел, неподвижно глядя на воду, на почти безлюдные дорожки, на деревья, кусты и травы — в тот день они казались особенно зелеными. Я нянчился со своим горем, пытался припомнить твой голос или просто твои слова — на случай, если голос не зазвучит. Но не приходило ничего. Хотелось о тебе думать. Но и тут ничего не шелохнулось, кроме какого-то чувства, одновременно и грустного, и довольно приятного. Я ведь влюблен, да? Вроде бы да. На бумажной салфетке, которую я стащил, купив кофе в теннисном павильоне, я начал писать: «Я ничего о тебе не знаю. Не знаю твоего полного имени, адреса, рода занятий. Но каждое утро я вижу тебя обнаженным. Вижу твой член, яички, ягодицы — все». Понятия не имею, зачем я написал эти слова. Но это был первый случай, когда я зачерпнул из своей груди нечто, связанное с тобой, и выпустил в мир в обличий слов. Останавливаться не хотелось, потому что теперь это выглядело как разговор с тобой и даже лучше разговора с тобой, ведь не нужно было остерегаться, слова приносили утешение, при том что, совершенно очевидно, утешаться было нечем, уж всяко не собственными словами. Я сложил салфетку и сунул в бумажник. Понял, что никогда ее не выброшу.
А когда я уже собирался встать, чтобы идти на работу, я почувствовал в груди нечто похожее на боль. Боль эта мне понравилась. Я еще раз пожалел, что папы уже нет. Он единственный смог бы разобраться в подоплеках того, что я чувствую, в этом переплетении язвящего и заживляющего, подобного двум сплетенным в схватке змеям. Это любовь, определил бы он, робость — это любовь, страх — по сути любовь, даже твое раздражение — любовь. Каждый из нас приходит к любви своей кривой дорожкой. Кто-то замечает сразу, другой тянет долгие годы, а некоторые осознают лишь задним числом.
Разглядывая вокзал на железной дороге Эри Лакаванна на другом берегу Гудзона, я вспомнил, как папа стоял на причале и махал вслед нашему парому, отходившему от острова. Какой же у него грустный вид, думал я. Мне было невдомек, что его ждало последнее лето любви. Впрочем, зная его так, как знаю теперь, я уверен, что он понимал и даже предвидел, что иной любви ему уже испытать не дано, вот почему ту он лелеял до самого конца.
— А я все это время думала на Клэр, — говорит она.
Я качаю головой, имея в виду, что тут она не права совершенно.
Нас разделяет молчание. Похоже, мы понимаем почему. В конце концов я выдавливаю неубедительное, но благодарное: «Спасибо». Поворачиваюсь к ней, а она просто отвечает: «Не за что».
Вряд ли нужно добавлять что-то еще, но я знаю, что прямо сейчас, в такси, из нас двоих именно я, а не она пересек мост и ушел на другую сторону.
— Я тебя потеряю? — спрашивает она и умолкает, будто не зная, слушаю я или нет. — Потому что я не хочу тебя терять.
Я ничего не говорю. И не знаю, будет ли то, что я собираюсь сказать, правдой.
Манфред
Я ничего о тебе не знаю. Не знаю твоего полного имени, адреса, рода занятий. Но каждое утро я вижу тебя обнаженным. Вижу твой член, яички, ягодицы — все. Я знаю, как ты чистишь зубы, как сходятся и расходятся твои лопатки, когда ты бреешься, знаю, что, побрившись, ты быстро принимаешь душ и кожа твоя после этого сияет, знаю, как именно ты оборачиваешь полотенце вокруг бедер, и в краткий миг, которого я так жду каждое утро в теннисном павильоне, — как ты сбрасываешь полотенце на скамью и стоишь голышом после того, как вытерся. Даже если я не смотрю, мне нравится сознание того, что ты стоишь голым совсем близко, нравится мысль, что ты хочешь, чтобы я ощущал твою наготу, ты наверняка знаешь, что меня тянет к твоему обнаженному телу, что каждый вечер я убаюкиваю себя видением, что лежу в твоих объятиях, а ты — в моих. Я знаю, каким мылом ты пользуешься, сколько времени расчесываешь еще влажные волосы, как втираешь крем в локти, колени, бедра, между изящными пальцами ног — щедро, но рачительно расходуя содержимое тюбика, который держишь в своем шкафчике. Мне нравится смотреть, как ты разглядываешь себя в зеркале, тебя явно радует состояние предплечий, плеч, груди, шеи. Иногда ты, обнаженный, оказываешься рядом со мной перед длинным писсуаром и не сознаешь, что я изо всех сил стараюсь не подглядывать. Я и не подглядываю, не хочу подглядывать, не хочу, чтобы меня на этом поймали, не хочу, чтобы ты знал, что я изо всех сил стараюсь не подглядывать, не хочу, чтобы ты знал, как мне трудно не подглядывать, тем более что мне слышен звук твоей струи и на краткий миг — вот только смелости не хватает — очень хочется сунуть под нее босую ногу, чтобы ощутить тепло твоего тела.
Ты, понятное дело, никогда на меня не смотришь. Особенно на террасе, где ты сидишь и поглощаешь утреннюю порцию — половину протеинового батончика. Не смотришь ты и когда перед игрой растягиваешь мышцы ног у перил. Когда ты растягиваешься, я никогда не подхожу близко; жду или нахожу для растяжки другое место. А ты подходишь прямо ко мне, кладешь одну ногу на перила, тянешь икру, потом другую — без всяких задних мыслей. Я стараюсь к тебе не приближаться, потому что мне очень этого хочется. А ты можешь мимоходом дотронуться до моей ступни — так уже было однажды — и даже не заметить того.
Бывает, что мы поиграли каждый по часику с утра и ты уже снял футболку перед душем, — мне нравится, как по спине твоей катятся блестящие капли пота. Губы так и рвутся к твоему телу. Хочется ощутить твой вкус, познать тебя губами.
Ты обо мне ничего не знаешь. Ты видишь меня. Но ты меня не видишь. Меня видят все остальные. Однако никто и не подозревает, что внутри у меня собирается гроза. Это мой потайной сокровенный маленький ад. Я с ним живу, я с ним сплю. Мне нравится, что никто не знает. Хочется, чтобы ты знал. Иногда страшно, что ты знаешь.
Для остальных я — самый жизнерадостный человек из всех, кто утром уходит с теннисного корта. Я шагаю к станции метро на Девяносто шестой улице, случается, что встречаю соседа, перешучиваюсь с соседом, в надежде, что ты — сзади, неподалеку, эта мысль бередит мне душу, даже если я уверен, что тебя сзади нет. Частичка души хочет, чтобы ты видел меня счастливым, чтобы завидовал тому, отчего я так счастлив. Это вымышленное счастье я тащу с собой на работу и там приветствую всех такой жизнеутверждающей улыбкой, что она того и гляди перерастет в смех. Мне трудно сказать, истинное это счастье или притворное, но оно перетекает во все сферы моей жизни. Куда бы я ни пошел, я излучаю радость, и неким неведомым, но чудным образом эта поддельная радость озаряет и мою жизнь, и жизни тех, с кем я соприкасаюсь. Люди смотрят на меня, и я знаю, что они думают: а здорово он живет. Я со всеми флиртую, хотя на деле флиртую с тобой.
Никто не знает, почему я выгляжу таким счастливым, никто не знает, что довольный бодрячок, который так заразительно улыбается и живет такой полной жизнью, на деле — инопланетянин, скрывающийся среди землян под заемной личиной. Я выгляжу счастливым даже когда я один и счастливым быть не могу. Тем не менее тяга к тебе действительно доставляет мне счастье. Я ловлю себя на том, что насвистываю в сортире на работе. На днях в салат-баре я в ожидании начал что-то напевать. «Счастливый у вас денек», — заметила кассирша, в результате и ей перепало немного счастья. Работа доставляет мне счастье. Стоит мне улыбнуться — и сердце заводится с толкача. На длинных тоскливых заседаниях именно я поднимаю всем настроение, отпуская дурацкие замечания. Мистер Жизнелюб — лекарство от скуки!
Я далеко не сразу сообразил, что это мое счастье вовсе не вымышленное. Твой случайный взгляд или вскользь брошенное «Привет» способны вызвать прилив счастья на целый день. Пусть мне не дано к тебе прикасаться, для счастья достаточно тебя видеть. Для счастья достаточно тебя желать. Мысль о том, что я способен выкрасть мельчайшую долю секунды и прижаться щекой к влажному пушку на твоей груди, только что из душа, делает жизнь осмысленнее и радостнее, чем все, чего я хотел и что делал в последнее время. Я целый день, каждый его миг, думаю про твою кожу.
Порой встревает работа. Работа занимает голову. Работа — моя ширма. Вся моя жизнь — ширма. Я сам — ширма. У меня настоящего нет ни лица, ни голоса, мы с этим настоящим не всегда рядом. Как гром после молнии, этот настоящий может оказаться очень далеко. Иногда гром не гремит вовсе. Только вспышка, а потом — тишина. Когда я тебя вижу, всегда — вспышка, а потом тишина.
Мне хочется об этом рассказать. Вот только рассказать некому. В голову приходит только отец, но его уже нет в живых. Тебе бы он понравился. И ты бы понравился ему.
Я окутан молчанием, точно дерюгой — нищий, приткнувшийся в убогом подвале. Я тоже в подвале. Моя страсть питается всем, кроме воздуха, а потом сворачивается, как скисшее молоко, которое никогда полностью не скисает. Замирает на полдороге. И пусть она каждый день по чуть-чуть гробит сердце, сердцу полезно все, что его трогает, это как чувство, это становится чувством. Да, сам я с тобой не заговариваю, но всегда надеюсь, что заговоришь ты, ты же молчишь, потому что я молчу, потому что мы погрузились в молчание, даже не начав разговора.
Впрочем, ты не заговариваешь ни с кем на корте. Однажды я услышал, как один из пожилых посетителей спросил, можно ли с тобой сыграть. Смелое заявление, поскольку играешь ты отлично. Я позавидовал его отваге. Как только прозвучал вопрос, ты улыбнулся и ответил:
«Можно, пожалуй». Я позавидовал ему. Только через месяц я сообразил, что «Можно, пожалуй» — это вежливый отказ, на деле означающий: «Никогда».
Ты всегда немногословен. Во время двухминутного отдыха после растяжки ты стоишь и смотришь на деревья отрешенным, почти скорбным взглядом, уносящим тебя в какие-то дали. Ты кажешься печальным, бледным. «Тебе грустно? -хочется мне спросить. — Тебе что, не нравится теннис?»
Полагаю, тебе совсем не грустно. Тебе никто не нужен. Ты — крепкая цитадель, гордая своими укреплениями и разноцветными знаменами, плещущими на летнем ветру. Каждое утро я слежу, как ты приходишь на корт, как играешь, как уходишь через полтора часа. Всегда одно и то же, ты не бываешь хмур, но неизменно молчалив. Иногда ты произносишь: «Прошу прощения», если я оказываюсь у тебя на дороге, или: «Спасибо», если твой мяч улетает ко мне, а я бросаю его обратно. Эти слова привносят утешение в ложные надежды и надежды в ложные посулы. У меня появляется хоть что-то вместо ничего. Даже мысль о том, что из ничего ничего не бывает, дает мне точку опоры и пищу для размышлений, когда я просыпаюсь посреди ночи и не вижу ничего: ни темноты вокруг, ни жалюзи на окнах, ни подвала, ни даже надежды и ложных утешений, а только радость от прикосновения твоей воображаемой ноги к моей. Иллюзия постоянного поста лучше неотвратимости голода. Похоже, что у меня, как это принято называть, разбито сердце.
Иногда мне хочется повернуться лицом к стене спальни и излить ей свою душу. Но чем помогут разговоры с темнотой? Лучше все это бросить, но я не могу. Я — как человек, который забыл сойти с поезда и проехал конечную остановку.
В пятницу по вечерам я выхожу с работы, поражаюсь потоку фар — машины, автобусы, лихорадочная сутолока велосипедов и парней из службы доставки, которые с риском для жизни проносятся мимо одного красного светофора за другим, и все эти люди, которые что-то делают, куда-то направляются, — одно дуновение свежего вечернего воздуха, и мысль возвращается: я зря трачу жизнь, я совсем одинок. В сердце струей вливается нежность. Впрочем, меня не проведешь. Нежность — это подложная любовь, поверхностная любовь, пошлое цивильное лицо любви.
В такие вечера я иногда не сразу отправляюсь домой. Зачем домой? Что там ждет? Лучше постоять на тротуаре, придумать причину дойти пешком до следующей автобусной остановки, а потом еще до следующей. Бывает, я захожу в какой-нибудь магазин, забываю про работу, забываю про всех, позволяю себе погрузиться глубже, потому что мне хочется страдать, хочется причинять боль, хочется что-то чувствовать, даже если я знаю, что мысли о тебе не продержатся долго, их сметут запахи и суета большого магазина, и мысли обязательно уклонятся к другим предметам, другим лицам, и в толпе я тебя потеряю и уже не припомню лица.
В один из таких вечеров я наткнулся в «Барни» на Клэр. «Подумываю купить галстук и все не решу, который из этих двух». Она тоже покупала галстук. «И кто тот счастливчик?» — осведомился я. Она улыбнулась — слегка позабавленная, одновременно укоряющая, видимо, желая сказать: вечно ты со своими шуточками. «Всего лишь мой папа», — произнесла она. Галстук она уже выбрала и бродила по магазину с ним в руке, на случай, если вспомнится что-то еще. «А ты чего?» — «Все никак не решу», — сказал я, держа по галстуку в каждой руке и ловя себя на том, что раскачиваю их, как весы. «Нерешительность — это очень в твоем духе», — заметила она, все еще забавляясь, но и с долей насмешки. Я не ответил. Вместо этого спросил, что она собирается делать, купив галстук. «Ничего». Не выпьет ли она со мною бокал вина на Шестьдесят третьей улице? Она призадумалась. «Ведь вечер пятницы, Клэр». — «Я обещала... — начала она, но потом сдалась. — Ладно. Но только один бокал». Мы заплатили за галстуки. «Идем. Я расскажу тебе про свою нездоровую страсть к галстукам — как я их обхаживаю, лелею, как храню им вечную верность». Хотя на самом-то деле я просто хотел поговорить о тебе. Она засмеялась. Потакает мне. Но я знаю: ей это не по душе. Ей же я не сказал, что хотел купить галстук и тебе. Однако духу не хватило, так и не купил. И вот через час я опять один. Я знаю, чем закончится вечер. Если бы только увидеть тебя во сне. Иногда получается. Но слишком редко. Сны — как театральные прогоны и мини-репетиции; они говорят, что мы станем делать, когда задать вопрос, когда, в положенный срок, прикоснуться друг к другу, если этот срок настанет. Утром, стоя нагишом перед зеркалом, я люблю представлять, что ты стоишь сзади. Потом ты подходишь ближе и прижимаешься всем телом, тоже нагой, опустив подбородок мне на плечо, ближе к ключице, прирастаешь ко мне щекой, обхватываешь руками. Я улыбаюсь тебе, а ты — в ответ. Вместе нам хорошо. Ночь прошла хорошо. Я хочу услышать от тебя, что тебе очень понравилось. «Что, правда?» — переспрашиваю я, будто мне очень нужно, чтобы ты повторил свои слова, будто я сам не вполне в это верю, пока не услышу подтверждения. Ты закусываешь губу и четыре-пять раз киваешь.
Мне знаком этот кивок. Я много раз видел его на теннисном корте. Ты совершенно невозмутимо подтверждаешь свои слова, следишь взглядом за мячом, видишь, как он приземляется именно там, где ты задумал. Заработав очко, ты никогда не размахиваешь руками, не восклицаешь; ты даже не улыбаешься, послав безупречный бэкхенд к самой задней линии. Ты лишь киваешь несколько раз. Иногда прикусываешь нижнюю губу. Этим все сказано. Именно так ты поступаешь, заметив свое отражение в зеркале раздевалки, осматриваешь себя, особенно — плечи, про которые знаешь: безупречны. Иногда ты даже поворачиваешься боком, чтобы видеть лопатки, сводишь их и разводишь раз-другой, потом киваешь. Ты доволен. Так оно бывает, когда разум, тело, земля и время — в полной гармонии. Возможно, именно он — этот кивок — пришел из детства, с ним ты кидал камень-голыш и смотрел, как он прыгает по открытой воде, три, четыре, пять, шесть, семь раз. Или когда увидел оценку «отлично», пока учитель в понедельник выдает итоговую контрольную по физике за прошлую неделю. Такой же кивок. Он подтверждает, что нечто, над чем ты работал, что довел до ума, наконец-то доставляет тебе удовольствие. Иногда, хотя и нечасто, при сильном ударе по мячу тебе случается крякнуть. Мне нравится это твое приглушенное кряканье. У меня рождается мысль, что так же звучит твой стон, когда ты кончаешь. Мне нравится думать про то, как ты кончаешь. Это возвращает тебя на землю, очеловечивает, придает звучание физическим усилиям, которые в противном случае могли бы остаться незамеченными. Мне хочется видеть твое лицо в тот миг, когда ты кончаешь.
Я смотрю на себя в зеркало, когда мы бреемся почти плечом к плечу в теннисном павильоне, воображаю себе, что твой кивок предназначается мне. Гадаю, каково это — быть тобой, смотреть в зеркало всякий раз, как там появляется мое отражение, и просто кивать два-три раза. Каково иметь твою кожу, твои губы, ладони, член, яички.
Все в тебе совершенно, подчеркнуто совершенно, продуманно. Все в положенное время, от первой половины протеинового батончика перед растяжкой до второй половины протеинового батончика, когда ты выходишь из раздевалки и направляешься к метро. Все — своевременно. Именно поэтому я никогда не просил тебя перекинуться со мной хотя бы парой мячиков. Моя дерганая, неровная игра наверняка вызвала бы у тебя сильное раздражение.
Ты появляешься в 6:45 и уходишь около 8:20. В 8:30 ты оказываешься в метро на Девяносто шестой улице, в правой руке несешь свежую газету. Едешь поездом в центр, до Тридцать четвертой улицы, там пересаживаешься на поезд от центра, линия Р или Н в Квинс. Я это знаю, потому что однажды проследил за тобой. Вернее, дважды. Такое впечатление, что волосы ты стрижешь каждые выходные, потому что в начале недели они всегда кажутся короче. По дороге к парикмахеру или обратно ты наверняка забираешь рубашки, которые отдал в стирку в прошлую субботу, оставляешь вместо них то, что скопилось за неделю. Я знаю, что рубашки ты отдаешь в стирку, потому что по утрам ты всегда отрываешь бирки, прикрепленные к нижней петле. Я уверен, что каждый вечер, перед сном, ты гладишь брюки, — а может, совсем рано утром, перед теннисом. Прямо так и вижу, что время от времени ты отставляешь утюг в сторону, чтобы съесть ложку высокопротеиновых хлопьев из миски. Все дела ты делаешь не спеша, все в положенное время, именно так ты убираешь одежду в шкафчик. Складываешь шарф, потом вешаешь пиджак и брюки на вешалку, которую хранишь в шкафчике, и, наконец, сворачиваешь газету и ставишь стоймя, чтобы она не помялась и не запачкала одежду. Все продуманно и досконально исполнено. Я иногда думаю, кем ты работаешь, и почти уверен, что ты статистик, бухгалтер или въедливый патентный поверенный, который предпочитает не встречаться с клиентами.
Люди вроде тебя живут одни, любят жить одни. Господи, какой ты, наверное, зануда.
В детские годы ты, скорее всего, был таким же — из тех одноклассников, которыми все восхищаются, которым завидуют, а втайне их ненавидят. Я вижу, как ты уходишь из школы, воспитанно попрощавшись с классным руководителем, и каждый день около полудня направляешься домой. Вид у тебя довольный. Тебя не смущает, что ты идешь один. Ты не спешишь и не медлишь, вспоминая, что тебя ждет на кухне. В отличие от сверстников, на тебе все еще мальчишеские шорты — и тебе решительно все равно, кто там что скажет. По дороге домой ты заранее планируешь, как возьмешься за домашнее задание, зная, что если сделаешь его в срок, можно будет посмотреть любимую телепрограмму, а потом, после ужина, вернуться к книге, которую читаешь. Я представляю, что в семье еще двое детей, и ты — младший. Тот, с кем ты был ближе, уже уехал из дому учиться. Ты иногда по нему скучаешь, особенно потому, что в воскресенье днем вам нравилось плыть вдвоем на лодке на рыбалку, вы вместе смотрели на цапель, стоявших в теплом иле, а говорил в основном он, рассказывал тебе про всякие вещи, тебе неведомые, и ты слушал.
Пока его нет, родители не разрешают тебе брать лодку; их ты тоже слушаешь — ты всех слушаешь.
Жизнь твоя течет безбурно, никаких нервов перед экзаменами, угроз, что тебя лишат карманных денег, — ты всегда знаешь, что делать, чего ждать, чего избегать: ядовитого плюща, клещей, колючек, плохих мальчишек, которые шляются по окрестностям, но ничего тебе не сделают, если обходить их стороной. Тебя трудно застать врасплох, время твое точно просчитано. Ты пока еще не знаешь слов «просчитывать время», но я слышал, как ты однажды употребил их, когда один из теннисистов спросил, кем ты работаешь, а ты ответил, и он поинтересовался, как тебе хватает времени преподавать в старших классах днем и в вечерней школе — вечером, а ты улыбнулся и ответил: «Наверное, я просто просчитываю время». Полагаю, ты никогда не опаздывал на занятия, никогда не сдавал домашнюю работу с задержкой, не припозднился и к пубертату. Пунктуален во всем. И — да, невыносимо зануден.
Два с лишним года прошло, а я по-прежнему ничего о тебе не знаю. Не могу даже сказать, сколько тебе лет. Иногда готов поклясться — не больше двадцати пяти. Однако уклончивые намеки на будущую мужскую лысину сбивают с толку и выставляют обманом и мальчишеское лицо, и подтянутую беломраморную грудь, на которой контуры вен видны так же отчетливо, как на лице ребенка. Я уже остановился на тридцати с небольшим, вот только голос у тебя слишком высок, пришлось вернуться к двадцати с лишним. На днях, копаясь в коробке со старыми фотографиями, я наткнулся на карточку, снятую на пляже, когда мне было двенадцать лет. Я ее сто лет не видел, но теперь она вдруг наполнилась для меня совершенно новым смыслом, захотелось одного — показать ее тебе, втянуть тебя в орбиту моей жизни, дать тебе понять, что мужчина, которым я стал, и этот мальчик когда-то были одним лицом. Рядом с тобой мне хочется вернуться к исходной точке, начать историю своей жизни заново. Я в точности помню, когда была сделана эта фотография. Довольно позднее утро. Двое братьев — они шли купаться — остановились поздороваться с папой, стояли и смотрели, как он меня фотографирует, а я изнывал от неловкости, стараясь держаться прямо и не щуриться, хотя солнце било в глаза. В одного из них я был влюблен, однако по молодости не сознавал этого. Если бы ты в те времена заговорил со мною о том, чего я сейчас от тебя хочу, я рассмеялся бы тебе в лицо; если бы ты обнял меня так, как я хочу обнять тебя сейчас, я бы заартачился, высвободился и врезал тебе в пах, обозвал бы тебя всякими нехорошими словами — теми, которые теперь страшно боюсь услышать в свой адрес от тебя. Сегодня мне хочется одного — набраться храбрости и попросить тебя меня обнять, как ты мог бы обнять меня того, на пляжной фотографии, после того как сперва повалил бы меня, прижал к песку — он набился бы в рот — и приказал не драться с тобой, с твоими губами, со своей собственной жизнью.
* * *
С тех самых пор, как я впервые тебя заметил, я взял за правило вступать в беседу со всеми остальными посетителями кортов, чтобы ты со мной постепенно познакомился, пусть даже и через обрывки чужих разговоров. Я хотел дать тебе понять, что люблю смех и хорошую шутку, и, что хотя я и дружелюбен со всеми подряд, я не дурак.
Мне нравится заводить разговоры с людьми, которых, при других обстоятельствах, я бы даже и не заметил. Я познакомился с теми, кто работает на корте, среди них модница Венди из буфета — настоящее ее китайское имя совсем не Венди, и каждое утро я флиртую с ней, жалуясь на качество ее кофе. Есть еще разнорабочий, который рассказал мне историю своей жизни — про то, как ему пришлось бежать из России, а теперь он живет на Стейтен-Айленде с женой-доминиканкой и вынужден совсем рано выходить из дому, чтобы сесть в половине пятого на паром и успеть на работу. Он рассказал мне про дочь, младшую медсестру, которая работает в ночные смены в клинике Маунт-Синай, и про сноху, которая живет с ними с тех пор, как получила травму. Говорил я и с другим разнорабочим, на своем ломаном испанском. Теперь он выискивает меня, хочет пообщаться, возможно, даже принял мое избыточное дружелюбие за настоящую дружбу.
В теннисном павильоне я навеки записан на должность Мистера Жизнелюба, с которым все всегда здороваются, на плечо которому все — от игроков до разнорабочих и тренеров — обязательно, проходя, кладут руку. Кое-кто даже громко выкрикивает мое имя. Я хочу, чтобы ты знал мое имя. Хочу, чтобы ты знал, что мой шкафчик находится в пяти от твоего. Вот только, увидев тебя, я замираю. Посмотреть или сделать вид, что не смотрю? Заговорить или промолчать? Лучше промолчать. Ведь случаются дни, когда наваждение расползается, точно дурной сон, и ты начинаешь меня раздражать. Мне нравится это раздражение. Я, бывает, цепляюсь за подобные мгновения: желание вроде как отхлынуло совсем, а равнодушие заледенило жалкие его остатки. И тут я благодарю звезды за то, что они помогли мне удержать язык за зубами. Смотрю на твой зад, член, лицо и ничего не испытываю. Круг всегда один и тот же: от влечения к нежности, к необоримой тяге, а потом — к покорности, разочарованию, апатии, усталости и, наконец, раздражению. Но вот, услышав твои шаги в шлепанцах по мокрому кафелю в душе, я вдруг вспоминаю, что равнодушие было лишь отсрочкой, а не окончательным приговором. Когда ты возвращаешься с корта, белая футболка твоя мокра от пота, липнет к груди, под ней просматриваются ребра и мышцы пресса, ни грамма жира, шесть кубиков, выставленные напоказ, пусть и непреднамеренно. Раздражение испаряется. Мне хочется зарыться лбом тебе в грудь, как только ты снимешь футболку, мне хочется намотать ее на лицо. И я смотрю. Раздевшись, ты складываешь одежду в белый эппловский мешок и туго затягиваешь завязки, прежде чем засунуть его в свою объемистую кожаную сумку. Иногда ты бросаешь мокрую футболку и шорты в мешок так, будто они вывели тебя из себя и ты не можешь сдержаться. Мне нравятся эти твои вспышки. После них хочется узнать, каков ты неприбран-ный, непросчитанный, тот, который нуждается в любви и готов потесниться в постели; тот, который ест сладкое, пока ему рассказывают на ночь интересную историю.
В этом году оно началось снова. Прежде чем побриться и принять душ, ты по-прежнему подходишь к раковинам, туда, где я стою и бреюсь, и на долю секунды — а для меня она всё — останавливаешься голышом у меня за спиной. Если поймать нужный ритм, то можно бриться дальше и следить за тобой в зеркале. Одного ощущения, что ты стоишь сзади совсем рядом, довольно, чтобы сердце пустилось вскачь и начало толкать на всякие глупости — например, откинуться назад и коснуться твоей груди или повернуться и продемонстрировать тебе свою зачаточную эрекцию. Мне нравятся эти сердцебиения, с которыми многое забывается, делается все равно и хочется только, чтобы ты потянулся ко мне и без предупреждения скинул полотенце, прижался легкой щетиной на небритом подбородке к моей спине и обвил меня руками, чтобы член твой угнездился в выемке, а мы бы смотрели на себя в зеркале, будто за спиной у нас прекрасная ночь. Вот тут-то и приходится призывать иные мысли и притискивать свой член к краю раковины, чтобы он не хулиганил.
Иногда — такое случилось в прошлом году — ты пропадаешь на две-три недели, и меня каждый раз охватывает страх, что это навсегда. Ты ведь мог переехать или найти другой корт, получше. Я знаю, что мы такое уже переживали. Но на сей раз знаки меня пугают. Я воображаю себе, как ты играешь в теннис в Квинсе рядом со своей школой. И тут до меня доходит: ты для меня потерян. Ты оказался в списке вещей, о которых я буду сожалеть до конца жизни: неиспользованных возможностей, нерожденных детей, вещей, которые можно было сделать куда лучше, возлюбленных, которые были и исчезли. Через несколько лет я буду вспоминать этот обшарпанный теннисный павильон с его лужами и думать про влажные хлопки твоих желтых шлепанцев. Буду вспоминать корты в конце зимы, когда играть выходят только завсегдатаи и самые упертые, в том числе и старенькая миссис Либерман, или апрельские утра, или майские полдни, когда над Центральным парком бушует сирень, или когда в восемь утра молчание повисает над кортами и надо всем парком, такое же завораживающее, как молчание пустых пляжей на рассвете. Я оглянусь в мыслях на изящную тыльную сторону твоей ладони, на то, как ты сгибаешь колени, будто бы в преклонении перед неотразимым ударом, который сейчас нанесешь, а потом, послав мяч сопернику, стоишь, глядя на его изумление, закусив нижнюю губу, а на лице — скромное несогласие с молчаливыми восторгами небес. Я буду тосковать по этому кивку, потому что именно этот кивок
я жду увидеть, когда мой член войдет в твое тело — медленно, поначалу совсем медленно, а потом, погрузившись до упора, я захочу тебе сказать, что это лучшее, чего можно ждать от жизни, и ты кивнешь снова, и прикусишь губу, которую мне сейчас тоже хочется прикусить сильнее всего на свете, потому что ты в конце концов потянешься ко мне и прильнешь поцелуем, а твой язык проникнет в глубины моего рта. Что меня огорчает — это невозможность увидеть твое лицо в момент оргазма, обнять твои колени и приласкать твои скулы много, много раз или даже ощутить эту нотку разочарования после секса, которую необходимо тут же избыть новым сексом.
Однажды утром я пришел на корт раньше обычного. С недавних пор я повадился входить в парк с Девяносто третьей улицы, а не с Девяностой. Мы вошли одновременно. Я не видел тебя много недель. Очевидно, в такой ситуации вполне уместно обменяться какими-то словами. Ты не посмотрел на меня, и, предоставив сначала тебе возможность заговорить, я решил потом просто поглядывать на тебя снова и снова. Дело было необычное. И вот я несколько раз взглянул на тебя мельком, возможно, в попытке тебя поприветствовать, если ты хотя бы посмотришь в мою сторону, вот только ты смотрел перед собой, просчитывая шаги, просчитывая мысли, новый день. Лучше не мешать, не вторгаться, ведь ты явно посылаешь сигнал: отвяжись.
Через час, в раздевалке, увидев у тебя на правом бедре широкий бинт, я решил не упускать возможности. «Что с вами случилось?» — спросил я, пытаясь, чтобы это прозвучало в духе дружеского: «И в какую это идиотскую передрягу тебя занесло?» — «А, попытался несколько недель назад открыть бутылку вина, а она разбилась». — «Швы накладывали?» — «Кучу». Ты улыбнулся. А потом, заметив, что я не отвожу глаз: «Вы — третий, кто вообще заметил».
— Поди не заметь. И с этим можно играть в теннис?
— Теннис-то пустяки. А вот душ принимать сложно. Мы рассмеялись.
— Я придумал систему. — С этими словами ты достал из своей объемистой сумки кусок пищевой пленки и несколько крепких круглых резинок. Тут мы оба опять рассмеялись.
— Уже на самом деле проходит. Но спасибо, что спросили.
«Спасибо, что спросили». Вот оно. Ни к чему не обязывающая вежливость, на грани сухой отповеди. Повелитель клише. Меня это не удивило.
Через несколько дней, открыв сумку, я громко чертыхнулся.
— Представляете? — спросил я, поворачиваясь к тебе. — Забыл дома кроссовки.
— А вы их разве здесь не оставляете? — спросил ты.
— Обычно оставляю, но в воскресенье забрал, поиграть в теннис на Риверсайд-драйв.
Я посмотрел на часы — будто могу сбегать домой и успеть на корт ко времени. Ты прочитал мои мысли.
— Даже если сгонять домой, свое время вы все равно пропустите. Советую посидеть на скамейке, съесть протеиновый батончик и выпить свежесваренного кофейку.
— Вы про этот вязкий мазут, который подают с кислым молоком или без?
— Ну, не такой уж он ужасный, — возразил ты.
И тут я внезапно понял, что мои придирки к здешнему кофе были совершенно надуманными, я их всячески преувеличивал, чтобы привлечь твое внимание, — такими же преувеличениями служит все, что я здесь говорю. Но ты не клюнул. Ты не падок на гиперболы, иронию или язвительный юмор. Ты все говоришь так, как есть.
Вот я и последовал твоему совету, купил протеиновый батончик, заказал чашку кофе и уселся на балконе смотреть на твою игру. Мне очень нравилось, как перед самым ударом ты далеко заносил назад правую руку и вытягивал вперед левую, чтобы точно послать мяч в цель. Во всем, что ты делаешь, чувствуются грация, мастерство, расчет. Никакой надуманности, преувеличений, только дело. Я тебе завидовал.
Следя за тобой, я подметил, что бинт ты сменил на более тонкий. Мне хотелось высказаться по этому поводу, я вознамерился дождаться тебя, мы ведь наконец-то вступили в разговор.
Вот только зачем обманывать себя? Ни в какой разговор мы не вступили. Про мои кроссовки ты думаешь не больше, чем я про свой протеиновый батончик.
Кончилось дело тем, что я доел батончик, глотнул еще кофе, вылил остальное в сточную канавку, еще последил за твоей игрой, а потом, приняв душ и побрившись, ушел.
В то утро я не пошел прямо на работу. Купил еще чашку кофе, поднялся по ступеням в парк Хай-Лайн, нашел тихое пустынное местечко и долго сидел, неподвижно глядя на воду, на почти безлюдные дорожки, на деревья, кусты и травы — в тот день они казались особенно зелеными. Я нянчился со своим горем, пытался припомнить твой голос или просто твои слова — на случай, если голос не зазвучит. Но не приходило ничего. Хотелось о тебе думать. Но и тут ничего не шелохнулось, кроме какого-то чувства, одновременно и грустного, и довольно приятного. Я ведь влюблен, да? Вроде бы да. На бумажной салфетке, которую я стащил, купив кофе в теннисном павильоне, я начал писать: «Я ничего о тебе не знаю. Не знаю твоего полного имени, адреса, рода занятий. Но каждое утро я вижу тебя обнаженным. Вижу твой член, яички, ягодицы — все». Понятия не имею, зачем я написал эти слова. Но это был первый случай, когда я зачерпнул из своей груди нечто, связанное с тобой, и выпустил в мир в обличий слов. Останавливаться не хотелось, потому что теперь это выглядело как разговор с тобой и даже лучше разговора с тобой, ведь не нужно было остерегаться, слова приносили утешение, при том что, совершенно очевидно, утешаться было нечем, уж всяко не собственными словами. Я сложил салфетку и сунул в бумажник. Понял, что никогда ее не выброшу.
А когда я уже собирался встать, чтобы идти на работу, я почувствовал в груди нечто похожее на боль. Боль эта мне понравилась. Я еще раз пожалел, что папы уже нет. Он единственный смог бы разобраться в подоплеках того, что я чувствую, в этом переплетении язвящего и заживляющего, подобного двум сплетенным в схватке змеям. Это любовь, определил бы он, робость — это любовь, страх — по сути любовь, даже твое раздражение — любовь. Каждый из нас приходит к любви своей кривой дорожкой. Кто-то замечает сразу, другой тянет долгие годы, а некоторые осознают лишь задним числом.
Разглядывая вокзал на железной дороге Эри Лакаванна на другом берегу Гудзона, я вспомнил, как папа стоял на причале и махал вслед нашему парому, отходившему от острова. Какой же у него грустный вид, думал я. Мне было невдомек, что его ждало последнее лето любви. Впрочем, зная его так, как знаю теперь, я уверен, что он понимал и даже предвидел, что иной любви ему уже испытать не дано, вот почему ту он лелеял до самого конца.