Джеймс Миранда Барри
Часть 17 из 50 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Любопытство в нем берет верх над смущением. Он пялится на мой мундир. Я раздраженно отмахиваюсь:
– Возвращайся через час.
Вдова бросается ко мне:
– О господи, доктор Барри! Я надеюсь, это не дурные новости?
Она надеется, что это они. Ей любопытно услышать в подробностях о несчастьях и катастрофах. Зачем сдавать комнаты военным врачам, если не интересуешься всякими ужасами? Вдова обожает невероятные истории. Джобсон охотно их рассказывает. Она ему верит. Я на расстоянии кивком принимаю ее сочувствие. Она удаляется, что-то бормоча, в свою светлую гостиную, посланник растворяется в темноте.
– Джобсон, не снимай пальто. Нам немедленно нужно в госпиталь.
Мы снова чавкаем сапогами по темной улице, ступая по конскому навозу и вонючим лужам. Где-то вдалеке слышен первый крик ночного дозорного. Я тереблю Джобсона за локоть.
– Я должен до отъезда дать тебе подробные указания насчет инфекционного отделения. Под твою полную ответственность. Посылай мне отчет каждый день. Если до конца недели будет более трех новых случаев, ты должен немедленно поставить в известность армейское командование и обеспечить полный санитарный кордон порта. Я тогда сразу же вернусь, независимо от состояния дяди. Он старый человек. Он и без меня найдет дорогу на тот свет. И я хочу, чтобы освободили ту сумасшедшую. Я сам сегодня подпишу распоряжение. Пусть кто-нибудь из наших людей отвезет ее утром к матери. К матери, а не к мужу, который сдал ее в больницу. Надеюсь, в ближайшие недели он будет слишком пьян, чтоб о ней вспомнить.
– Но она вела себя буйно, – возражает Джобсон.
– Она, безусловно, протестовала, когда ее приковывали цепями к стене, – огрызаюсь я. – А что делал бы ты на ее месте?
– Но у нас есть показания двух свидетелей.
– Дружков ее мужа. На месте судьи я бы вышвырнул их вон.
Мы в молчании пересекаем целое озеро вязкой грязи.
– Я возьму на себя всю ответственность.
Немного смягчившись, я беру Джобсона под руку. Он отвечает дружеским пожатием. За эти годы он стал настолько выше меня, что взял на себя роль телохранителя. Я продолжаю путь по грязной улице в сопровождении этого огромного медведя, к которому испытываю безграничное доверие и симпатию.
Джобсон хороший врач, восприимчивый и сострадательный. Но он не задается трудными вопросами. Он слишком легко соглашается с общепринятым мнением. Большинство несчастных, которые сами приползают в мою клинику для горожан или которых приводят родственники, считают, что они пали жертвой сглаза, ворожбы или черной магии. Стоны мешаются с проклятьями и признаниями – они пытаются объяснить, откуда взялись их язвы, опухоли, лихорадка и понос. Что такое болезнь? Чья-то месть. Или Божья кара?
Я нахожу, что атеизм очень полезен в моей работе. Я врач, а не священник. Я верю в гигиену, а не в мораль. Моим военным пациентам не разрешается иметь мнение по поводу их хворей. Я – офицер, командующий болезнью. Теперь я должен распорядиться смертью моего дяди. По крайней мере, обеспечить ему безболезненный и достойный уход. Вежливо препроводить в мир иной.
* * *
Мы не единственные путешественники на ночной лондонской дороге. К полуночи опять начинает моросить, и мы обгоняем экипажи, почти невидимые в темноте. Мой попутчик настаивает на том, чтобы ехать впереди, так что ветер постоянно доносит до меня его вонь. Но постепенно прохладный ночной воздух растворяет ее настолько, что я могу сосредоточиться на голых колючих ветках боярышника, задевающих ноги и плечи. Мы медленно минуем фермы, копыта коней увязают в грязи возле ворот пастбищ и на дорожных извилинах, но вскоре мы оказываемся на открытой местности, и меловая дорога становится ясно видна во влажной тьме. Взошла луна, она где-то над нами, обернутая густой вуалью. Мы продвигаемся быстрой рысцой. Вожжи скользят у меня в руках, лошадь подо мной фыркает и вздрагивает. Мы оба отряхиваем влагу, стекающую по нашим лопаткам. Я чувствую, как холка животного вздрагивает, идет рябью.
Я стараюсь заглушить беспокойство. «Если я кладу голову на подушку и знаю, что сегодня никого не резал, значит, день прожит зря», – я улыбаюсь в темноте, вспоминая слова своего старого учителя. Может, я сегодня никого не резал, но и голову на подушку не клал тоже. Когда я состарюсь, смогу с гордостью называть себя учеником Астли Купера. Сэр Астли – бесстрашный хирург. Я стараюсь следовать его примеру. И все же я боюсь того, что мне предстоит, тревожусь о том, что оставляю позади, и исхожу нетерпением от долгой дороги. Я помню наизусть слова учителя: «Главное качество, необходимое врачу при хирургической операции, – это самообладание. Голова всегда должна направлять руку, иначе хирург не сможет принять правильное решение в случае непредвиденных осложнений, которые всегда могут возникнуть на практике». Вся моя жизнь – непрерывная борьба с непредвиденными осложнениями. И надо сохранять невозмутимость – или хотя бы делать вид, что сохраняешь.
То, что ожидает меня в конце мокрой скачки сквозь ночь, вряд ли может оставить равнодушным. Мой дядя умирает. С него станется умереть от дурного нрава, а не от какой-то конкретной болезни. Он отталкивает всех своей непримиримой воинственностью. То, что Мэри-Энн вообще переступила его порог и теперь носится с простынями, вымоченными в лаванде, – чудо из чудес. Он годами не говорил ей ни одного вежливого слова. Однако то, что он позвал меня, неудивительно. Мы научились относиться друг к другу со своего рода недоверчивым уважением. Но я видел очень мало людей, которые спокойно встречали смерть, в мире с собой и окружающим.
Я не боюсь смерти. Мы много раз смотрели друг другу в глаза. Но мне все еще тяжело видеть, как ее объятья смыкаются вокруг молодых, а те шарахаются, словно испуганные животные. Даже старики, объятые ужасом, уклоняются от страшных тисков, цепляясь слабеющими сердцами за лишний час боли. Я стою рядом со смертью, меряюсь с нею силами, иногда мне удается разжать ее цепкую хватку. Но даже когда она отступает, я знаю, что это не насовсем – она будет возвращаться снова и снова. Ее можно держать в узде. Но нельзя победить. Однажды она придет за мной. Нет, я никогда не буду бояться смерти. Мы слишком хорошо знакомы.
Но я боюсь встречи с одним человеком в дядином доме.
Я не видел Алису Джонс два года. Она иногда пишет мне в ответ на мои письма: ее послания – странная смесь банальностей и весьма оригинальных тирад, записанных безупречным почерком с косым наклоном. Ее письма напоминают искусно разбитый сад, в них ясно видны честолюбивые устремления автора, но в них не чувствуется ее энергии, ее яркой жизненной силы. Ничего из того, что я люблю в ней. Я пишу ей регулярно, раз в месяц, и стараюсь не заполнять строки болезнями, подробностями вскрытий и моралистическими наставлениями. Но часто у меня не находится других тем. Просто эти длинные, однообразные письма – единственный способ выразить ей свою привязанность. Должно быть, Алиса понимает это, поскольку продолжает поддерживать переписку, несмотря на все, что нас теперь разделяет.
Алиса отчаянно стремится порвать со своим окружением. Она упросила моего дядю взять ее в Лондон. Насколько я знаю, он платит ей мизерное жалованье. К ее чести, она не захотела подниматься по социальной лестнице обычным путем, из кухни в гостиную через постель. Мой дядя – старый распутник, но Алиса, не утруждая себя добродетелью, все же обладает достаточным здравым смыслом; так что самое большее, что она ему позволяет, – заглянуть к ней за корсаж или потрепать по заду. Алиса хочет всех атрибутов процветания. Ей нужен фарфор и восточные ковры. Белье с ручной вышивкой, кружева из Камбре, шаль – нет, несколько шалей – из Варанаси[16]. Она мечтает о столовом серебре и коробочке для чая – непременно с замочком. Она хочет кухню с двумя печами, в которую будет входить лишь затем, чтоб распорядиться насчет обеда. Она хочет теплицу с апельсинами. И путешествовать за границу – теперь, когда окончились войны.
Алисе плевать на то, станут ли ее принимать в обществе. А этого не будет никогда, какую бы блестящую партию она ни сделала. Светские беседы с матронами, трясущими двойным подбородком, не входят в ее планы. Нет, Алисе нужны вещи. Безделушки на столах, туфли в гардеробе. Вагон и маленькая тележка инкрустированной и полированной дребедени. Она хочет развлекаться целыми сундуками новых игрушек. Одним словом, Алиса хочет быть вульгарной и богатой.
Образование – только средство. Алиса не любопытна, но хотела бы знать столько же, сколько я. Я посылаю ей большой ящик с книгами каждые четыре месяца. И она читает много и прилежно, начиная с посвящения и предисловия и заканчивая именным указателем. Ее письма страшно озадачивают меня. После тщательно выведенных формальных приветствий она пишет так, словно мы едва знакомы. Или как если б я был ее благодетелем, проявляющим благосклонный интерес к бедной родственнице. Потом следует краткий отчет о ее открытиях. Это тоже любопытное чтение, поскольку ее мнения отличаются от общепринятых. Я отвечаю ей напыщенными и – увы! – довольно банальными советами. Она же замечает, что я слишком самонадеян.
Алиса периодически совершает набеги на библиотеку Джеймса Барри. Он обвинил ее в краже «Элементов теории и практики ландшафтного садоводства» Рептона. Она вернула книгу и извинилась, что взяла ее без спроса. Мой дядя хорошенько пораспекал ее, потом спросил: «На черта тебе книга о садоводстве, женщина? Ты живешь в центре Лондона!»
«Я хотела знать, как построить лабиринт», – отвечала Алиса без тени раскаяния. Она описала этот эпизод без иронии и без комментариев, словно переписывая упражнение из учебника. Неизвестно, что подумал обо всем этом дядя. Алиса уже планирует загородное поместье, которое будет устроено в изящном стиле по моде пятидесятилетней давности? У нас с Алисой есть одно общее качество: обдуманная, расчетливая практичность. Мы не строим воздушных замков. Я сам стараюсь максимально использовать все возможности. Но моя жизнь, профессия, которой я предан, были выбраны за меня другими. Но разве не то же самое можно сказать о любом мальчике из обеспеченной аристократической семьи? Никто не выбирает своих корней, а Алиса неоднократно давала понять, что никогда не выбрала бы то происхождение, которое ей досталось.
Я слышу ее голос, ясно звучащий в холодной ночи: «Всем достаются разные карты, Джеймс. Важно, как их разыграть». Это ее слова, не мои, но когда дело доходит до карт, у Алисы нет ни грана честности. Она не принимает простого принципа, что играть следует по правилам. Алиса играет на выигрыш и передергивает, где только может. Я всегда восхищался ее беспринципностью – такой открытой, невинной и эффективной. Это необычайно привлекательное качество.
Самое удивительное в Алисиных стремлениях – полное отсутствие страха, уверенность в собственных способностях и умение себя подать. Я слышал, она превратилась в красивую молодую женщину. Франциско видел ее. Он говорит, она теперь гораздо выше меня, у нее огромные темные глаза и ямочки на щеках, когда она улыбается. У нее всегда был тайный прием: она одновременно обрушивала ямочки и улыбку на ничего не подозревающую публику. В промозглой тьме, как раз перед тем, как небо сменило цвет с черного на темно-синий, я представил себе Алису Джонс на пороге дядиного дома, в чепце и переднике, – и как она улыбается, приветствуя меня.
Мой спутник останавливает коня у прачечной, как раз у въезда в очередную деревню, и дожидается меня.
– Т-т-там свет, в «Т-т-трех б-бочках», сэр. М-может, выпьете чего-нибудь г-г-горячего?
– Да. И лошадям пора отдохнуть.
Мы въезжаем во двор. Кто-то подходит к задней двери с фонарем. В темноте я не заметил балку, и трактирщиков мальчишка наблюдал мое быстрое и не слишком изящное низвержение с лошади в грязь. Впрочем, мундир помог отчасти восстановить утраченный авторитет. Нас провели в относительно чистую гостиную с жарким огнем в камине. Полседьмого утра.
Нам рассказывают, что в долине подморозило, и экипаж из Альфристона перевернулся на склоне. Никто не получил серьезных повреждений, но они решили переждать до утра. Женщина приносит мне горячий пряный бренди. Снимая перчатки, я замечаю, что пальцы мои совершенно посинели. Трактирщица намного крупнее меня и непрерывно приседает в реверансах, чтобы заглянуть мне в лицо. Ее собственное лицо представляет собой удручающее зрелище: оно изрыто оспой, нос в пятнах, многих зубов не хватает, а те, что остались, в ужасных коричневых пятнах.
У окошка над лестницей стоит горшок с охапкой мелких весенних цветов. Хозяйка убрала их подальше от сквозняка, и теперь это единственный предмет в трактире, который не воняет табаком и мочой. Мой спутник тоже пьет бренди на кухне. Он так близко придвинулся к огню, что штаны его начали дымиться. Великан вскакивает на ноги при моем приближении, опрокидывая ближайшие кастрюли.
Я говорю, чтобы он отдохнул. Мы останемся здесь до рассвета. Джеймс Барри сегодня не умрет. Если он в состоянии проклинать Мэри-Энн и яростно отвергать пищу, то, видимо, не попал еще в объятия ангелов. Да и час-другой ничего не решают. Я не суеверен, но редко обманываюсь в своих предчувствиях. Я привык полагаться на интуицию – как любой хороший врач. Интуиция спасает много жизней.
Я подвинул табуретку, вытянулся на скамье и задремал. Было больше восьми, когда меня разбудил прилежный петух и первые лучи водянистого света, скользившие за окном по кирпичной стене. Хозяйки нигде не было видно, свечи догорели, огонь в камине превратился в печальную горку угля. Я встал, ощущая боль в каждой мышце, прошел в кухню по задымленному коридору, где сладко спали все вчерашние персонажи.
Я разбудил их, задев кухонную плиту, потом мы все уселись за стол – на завтрак нам подали бараньи отбивные. Я старался не замечать въевшейся грязи в дюйм глубиной, покрывавшей все кухонные поверхности.
* * *
Первое, что мы увидели, приближаясь к Лондону с юга через поля, – дым, как если бы где-то впереди полыхал большой пожар. Воздух так неподвижен, что дым не рассеивается. На живых изгородях – полоса инея. Однако первые же лучи солнца заставляют иней отступить. Примулы уже отцвели и поникли на грязных берегах. Слышится пение пеночек. Да и правда уже конец марта, раз эта птичка поднимает такой шум вокруг нас.
На дороге появился нищий, на шее у него два старых ведра на своего рода самодельном коромысле. Одно ведро прогнило, так что в него уже ничего не нальешь. Он тянется и хватается за стремя, прося подаяния. Лошадь шарахается к изгороди, слегка оскальзываясь на заросшей обочине. Мы с нищим смотрим друг на друга. Он в обносках, весь дрожит, от него дурно пахнет. Я понимаю, что он наполовину слеп – один глаз заволокло пеленой. Речь неразборчива: бу-бу-бу-бу. Но он протягивает руку в выразительном жесте. Я придерживаю лошадь, которая топчется у грязных босых ног бродяги, и наклоняюсь, чтобы положить несколько монет в сморщенную ладонь. Один его палец отрезан по первому суставу, но неровный обрубок проворно зажимает монету. Внезапно его речь проясняется.
– Благослови вас бог, сэр, – раздается в раннем утреннем воздухе, и он кланяется так низко, что ведра касаются земли. Он привязан к своему коромыслу веревкой, словно к виселице. И все же он поворачивается ко мне спиной, и ведра бешено раскачиваются на своей опоре, а он уходит по грязной улочке походкой свободного человека. Я смотрю ему вслед, пока грязная тулья его шляпы не исчезает за живыми изгородями. Мы пересекаем заставу неподалеку от деревни, из которой пришел нищий, и вливаемся в поток пилигримов, пеших и едущих на повозках, ведущих за собой ослов, толкающих тачки, – все они направляются в Лондон.
Только к вечеру мы прибываем, грязные и усталые, на Касл-стрит-ист, где дом моего дяди выделяется грязными окнами и общей атмосферой запущенности и обветшалости. Я озираюсь в поисках какого-нибудь островка на обочине, где можно было бы спешиться не в жидкое болото, взбитое колесами многочисленных экипажей. Дождь, пощадивший нас в начале пути, теперь припустил с новой силой. Я соскальзываю в мутную лужу и стараюсь как можно быстрее выбраться на тротуар. Мой спутник терпеливо ждет, чтобы забрать мою лошадь и увести на конюшни, через две улицы отсюда. Дом служит мишенью местным сорванцам. У фасада свалены высушенные и сморщенные трупы разных животных, мусор, обломки игрушек – очевидно, что многими из этих предметов швыряли в окна. Недавно сдохшая черно-белая кошка с влажным свалявшимся мехом лежит на выступе под окном гостиной. Ее неудачливые предшественницы, иные из которых иссохли до состояния скелета, валяются внизу у ступеней в подвал. Там приколот запачканный листок, исписанный почерком моего дяди, и я пытаюсь прочесть его, но не могу разобрать ничего, кроме начального заявления, что обитатель сего жилища стал жертвой всеобщего заговора. Меня тут же окружает толпа беснующихся мальчишек.
– Солдат! Эй, солдат! Солдат пришел арестовать жида! – Они радостно вопят и кривляются.
– Человек, который живет в этом доме, – знаменитый художник. И он не жид.
Я поднимаюсь по ступенькам. Банда начинает скандировать: «Жид! Жид! Жид!» – и окружает вход.
– Он колдун. И жид, – возражает мне самый высокий мальчик. Потом они с криками убегают прочь.
Дверь распахивается, на пороге стоит моя мать, стройная и поразительно красивая, как всегда. На ней грязный передник и перчатки, голова повязана шарфом. Сердце переворачивается у меня в груди. Она втягивает меня в дом и обнимает с радостью и облегчением.
– Мое дорогое дитя, входи, входи. Закрой дверь. На улице небезопасно. Эти дети швыряли в меня камнями, когда я вышла на крыльцо!
– Мэри-Энн, у окна гостиной валяется дохлая кошка.
– Знаю. Она здесь уже неделю. Что, по-твоему, я должна сделать? Швырнуть ее на подвальную лестницу к остальным? Слушай, мне пришлось привезти из дома походную койку. У него нет мебели, только остов кровати. Кухня чудовищна. Он отказывается переезжать. Если за ним не следить, он норовит встать с постели и работать над своими полотнами. Луиза очень мне помогла. Одна из ее женщин, миссис Харрис, попыталась здесь кое-что устроить, так что у нас есть горячая вода и огонь, по крайней мере в двух комнатах. Франциско, как ты понимаешь, не позволяет мне оставаться на ночь. С ним сидит миссис Харрис. Это ее муж за тобой приезжал.
– А где Алиса Джонс?
– Алиса? О господи, Алиса! Она сбежала месяца два назад. И не с пустыми руками.
– Сбежала? Где она?
– По мне, так хоть на углу Хеймаркет[17]. Она прихватила с собой шкатулку с драгоценными камнями, которую твой дядя привез из Италии. Сама шкатулка инкрустирована золотом и перламутром и стоит по крайней мере десять гиней. Заметь, он сам виноват. Красть больше было нечего.
– Алиса никогда не была воровкой. Во всяком случае, не крала ничего ценного. – Я вспомнил пару белых чулок.
Мэри-Энн пожимает плечами, оставляя Алису на произвол города, и ведет меня вниз. Голые половицы, кучи мусора по углам. Мы ощупью пробираемся по лестнице, сквозь мутный воздух. У кухонной двери отвалилась ручка, теперь через замочную скважину продета веревка, чтобы дверь не закрылась навсегда. В кухне пахнет влагой и гнилью, но там, по крайней мере, подметено, и я ловлю запах постиранных, чистых простыней, сохнущих у нас над головой. Первое дуновение свежести среди разрухи и намеренного запустения. Миссис Харрис сидит у задней двери на табуретке. Руки у нее обветренные, но чистые. За ней задний двор с джунглями из разросшейся ежевики с вкраплениями поломанной мебели. Из свежей крапивы выглядывают остатки рукомойника.
– Он повыбрасывал все. Несколько месяцев назад. – Энергия Мэри-Энн вдруг начинает убывать, как Темза во время отлива. – Ох, Джеймс, все это так ужасно. Что бы я ни делала, все бесполезно. Он только оскорбляет меня. Называет шлюхой, требует к себе Франциско, а когда Франциско пришел, ему понадобился ты. Он нарочно писает в постель. Я не могу больше. Не могу.
Она разражается слезами. Миссис Харрис, качая головой, наполняет водой одну из кастрюль. Глаза у нее выцветшие, усталые.
Я обнимаю мать:
– Не плачь. Я с ним управлюсь.
Джеймс Барри умирает, как жил, сумасбродно и без малейшей оглядки на окружающих.
Я выпиваю кружку горьковатого черного чая. Затем стягиваю сапоги. Мой давешний спутник появляется на невидимой тропинке среди крапивы, неся мои вещи и маленький медицинский чемоданчик. Он останавливается у двери. Мэри-Энн глядит на него озадаченно, словно видит впервые. Я увожу ее.
– Пойдем посмотрим на пациента.
Я поднимаюсь по лестнице вслед за ней. На первом лестничном пролете открыта дверь, и я вижу картины, прислоненные к стене, и большую деревянную раму над ними, похожую на строительные леса. Даже в полумраке на полу различимы пятна краски. Маленькая коллекция античных гипсовых статуй толпится в гостиной. Дискобол; Венера без головы и без рук; уменьшенная версия Лаокоона, с навеки утраченными фрагментами змей. Застывшие в пыльном свете – холодные, белые, беззащитные и обнаженные. Здесь все еще стоит диван, изодранный с одной стороны, так что дерево и конский волос торчат из него, словно внутренности из вспоротого живота. Снаружи льет дождь.
Мэри-Энн поджидает меня на лестнице.
– Здесь все так. Пусто. Грязно.
На верхнем этаже убраны перегородки. В передней комнате стоит огромное полотно, накрытое рваной простыней. Я узнаю Минерву в центре, ее окружают ангелы. Ее шлем виден сквозь прореху в ткани. Тут мое внимание привлекает низкий стон. За моей спиной, на железной кровати, поддерживающей иссохшее тело, лежит то, что выглядит как останки моего дяди, художника Джеймса Барри. У него желтое лицо, покрытое седой щетиной. Он не брился много дней. Жидкие седые волосы прилипли к вискам. Его лицо и рот были прежде широкими, мясистыми, но теперь черты заострились, кости туго обтянуты кожей, глаза запали под темными веками, опущенными, словно ставни. Его лицо уже в трауре. Я думал, что он услыхал наши шаги, но нет, он спит, выпуская дыханье с трудом, со стонами и бормотаньем.
– Возвращайся через час.
Вдова бросается ко мне:
– О господи, доктор Барри! Я надеюсь, это не дурные новости?
Она надеется, что это они. Ей любопытно услышать в подробностях о несчастьях и катастрофах. Зачем сдавать комнаты военным врачам, если не интересуешься всякими ужасами? Вдова обожает невероятные истории. Джобсон охотно их рассказывает. Она ему верит. Я на расстоянии кивком принимаю ее сочувствие. Она удаляется, что-то бормоча, в свою светлую гостиную, посланник растворяется в темноте.
– Джобсон, не снимай пальто. Нам немедленно нужно в госпиталь.
Мы снова чавкаем сапогами по темной улице, ступая по конскому навозу и вонючим лужам. Где-то вдалеке слышен первый крик ночного дозорного. Я тереблю Джобсона за локоть.
– Я должен до отъезда дать тебе подробные указания насчет инфекционного отделения. Под твою полную ответственность. Посылай мне отчет каждый день. Если до конца недели будет более трех новых случаев, ты должен немедленно поставить в известность армейское командование и обеспечить полный санитарный кордон порта. Я тогда сразу же вернусь, независимо от состояния дяди. Он старый человек. Он и без меня найдет дорогу на тот свет. И я хочу, чтобы освободили ту сумасшедшую. Я сам сегодня подпишу распоряжение. Пусть кто-нибудь из наших людей отвезет ее утром к матери. К матери, а не к мужу, который сдал ее в больницу. Надеюсь, в ближайшие недели он будет слишком пьян, чтоб о ней вспомнить.
– Но она вела себя буйно, – возражает Джобсон.
– Она, безусловно, протестовала, когда ее приковывали цепями к стене, – огрызаюсь я. – А что делал бы ты на ее месте?
– Но у нас есть показания двух свидетелей.
– Дружков ее мужа. На месте судьи я бы вышвырнул их вон.
Мы в молчании пересекаем целое озеро вязкой грязи.
– Я возьму на себя всю ответственность.
Немного смягчившись, я беру Джобсона под руку. Он отвечает дружеским пожатием. За эти годы он стал настолько выше меня, что взял на себя роль телохранителя. Я продолжаю путь по грязной улице в сопровождении этого огромного медведя, к которому испытываю безграничное доверие и симпатию.
Джобсон хороший врач, восприимчивый и сострадательный. Но он не задается трудными вопросами. Он слишком легко соглашается с общепринятым мнением. Большинство несчастных, которые сами приползают в мою клинику для горожан или которых приводят родственники, считают, что они пали жертвой сглаза, ворожбы или черной магии. Стоны мешаются с проклятьями и признаниями – они пытаются объяснить, откуда взялись их язвы, опухоли, лихорадка и понос. Что такое болезнь? Чья-то месть. Или Божья кара?
Я нахожу, что атеизм очень полезен в моей работе. Я врач, а не священник. Я верю в гигиену, а не в мораль. Моим военным пациентам не разрешается иметь мнение по поводу их хворей. Я – офицер, командующий болезнью. Теперь я должен распорядиться смертью моего дяди. По крайней мере, обеспечить ему безболезненный и достойный уход. Вежливо препроводить в мир иной.
* * *
Мы не единственные путешественники на ночной лондонской дороге. К полуночи опять начинает моросить, и мы обгоняем экипажи, почти невидимые в темноте. Мой попутчик настаивает на том, чтобы ехать впереди, так что ветер постоянно доносит до меня его вонь. Но постепенно прохладный ночной воздух растворяет ее настолько, что я могу сосредоточиться на голых колючих ветках боярышника, задевающих ноги и плечи. Мы медленно минуем фермы, копыта коней увязают в грязи возле ворот пастбищ и на дорожных извилинах, но вскоре мы оказываемся на открытой местности, и меловая дорога становится ясно видна во влажной тьме. Взошла луна, она где-то над нами, обернутая густой вуалью. Мы продвигаемся быстрой рысцой. Вожжи скользят у меня в руках, лошадь подо мной фыркает и вздрагивает. Мы оба отряхиваем влагу, стекающую по нашим лопаткам. Я чувствую, как холка животного вздрагивает, идет рябью.
Я стараюсь заглушить беспокойство. «Если я кладу голову на подушку и знаю, что сегодня никого не резал, значит, день прожит зря», – я улыбаюсь в темноте, вспоминая слова своего старого учителя. Может, я сегодня никого не резал, но и голову на подушку не клал тоже. Когда я состарюсь, смогу с гордостью называть себя учеником Астли Купера. Сэр Астли – бесстрашный хирург. Я стараюсь следовать его примеру. И все же я боюсь того, что мне предстоит, тревожусь о том, что оставляю позади, и исхожу нетерпением от долгой дороги. Я помню наизусть слова учителя: «Главное качество, необходимое врачу при хирургической операции, – это самообладание. Голова всегда должна направлять руку, иначе хирург не сможет принять правильное решение в случае непредвиденных осложнений, которые всегда могут возникнуть на практике». Вся моя жизнь – непрерывная борьба с непредвиденными осложнениями. И надо сохранять невозмутимость – или хотя бы делать вид, что сохраняешь.
То, что ожидает меня в конце мокрой скачки сквозь ночь, вряд ли может оставить равнодушным. Мой дядя умирает. С него станется умереть от дурного нрава, а не от какой-то конкретной болезни. Он отталкивает всех своей непримиримой воинственностью. То, что Мэри-Энн вообще переступила его порог и теперь носится с простынями, вымоченными в лаванде, – чудо из чудес. Он годами не говорил ей ни одного вежливого слова. Однако то, что он позвал меня, неудивительно. Мы научились относиться друг к другу со своего рода недоверчивым уважением. Но я видел очень мало людей, которые спокойно встречали смерть, в мире с собой и окружающим.
Я не боюсь смерти. Мы много раз смотрели друг другу в глаза. Но мне все еще тяжело видеть, как ее объятья смыкаются вокруг молодых, а те шарахаются, словно испуганные животные. Даже старики, объятые ужасом, уклоняются от страшных тисков, цепляясь слабеющими сердцами за лишний час боли. Я стою рядом со смертью, меряюсь с нею силами, иногда мне удается разжать ее цепкую хватку. Но даже когда она отступает, я знаю, что это не насовсем – она будет возвращаться снова и снова. Ее можно держать в узде. Но нельзя победить. Однажды она придет за мной. Нет, я никогда не буду бояться смерти. Мы слишком хорошо знакомы.
Но я боюсь встречи с одним человеком в дядином доме.
Я не видел Алису Джонс два года. Она иногда пишет мне в ответ на мои письма: ее послания – странная смесь банальностей и весьма оригинальных тирад, записанных безупречным почерком с косым наклоном. Ее письма напоминают искусно разбитый сад, в них ясно видны честолюбивые устремления автора, но в них не чувствуется ее энергии, ее яркой жизненной силы. Ничего из того, что я люблю в ней. Я пишу ей регулярно, раз в месяц, и стараюсь не заполнять строки болезнями, подробностями вскрытий и моралистическими наставлениями. Но часто у меня не находится других тем. Просто эти длинные, однообразные письма – единственный способ выразить ей свою привязанность. Должно быть, Алиса понимает это, поскольку продолжает поддерживать переписку, несмотря на все, что нас теперь разделяет.
Алиса отчаянно стремится порвать со своим окружением. Она упросила моего дядю взять ее в Лондон. Насколько я знаю, он платит ей мизерное жалованье. К ее чести, она не захотела подниматься по социальной лестнице обычным путем, из кухни в гостиную через постель. Мой дядя – старый распутник, но Алиса, не утруждая себя добродетелью, все же обладает достаточным здравым смыслом; так что самое большее, что она ему позволяет, – заглянуть к ней за корсаж или потрепать по заду. Алиса хочет всех атрибутов процветания. Ей нужен фарфор и восточные ковры. Белье с ручной вышивкой, кружева из Камбре, шаль – нет, несколько шалей – из Варанаси[16]. Она мечтает о столовом серебре и коробочке для чая – непременно с замочком. Она хочет кухню с двумя печами, в которую будет входить лишь затем, чтоб распорядиться насчет обеда. Она хочет теплицу с апельсинами. И путешествовать за границу – теперь, когда окончились войны.
Алисе плевать на то, станут ли ее принимать в обществе. А этого не будет никогда, какую бы блестящую партию она ни сделала. Светские беседы с матронами, трясущими двойным подбородком, не входят в ее планы. Нет, Алисе нужны вещи. Безделушки на столах, туфли в гардеробе. Вагон и маленькая тележка инкрустированной и полированной дребедени. Она хочет развлекаться целыми сундуками новых игрушек. Одним словом, Алиса хочет быть вульгарной и богатой.
Образование – только средство. Алиса не любопытна, но хотела бы знать столько же, сколько я. Я посылаю ей большой ящик с книгами каждые четыре месяца. И она читает много и прилежно, начиная с посвящения и предисловия и заканчивая именным указателем. Ее письма страшно озадачивают меня. После тщательно выведенных формальных приветствий она пишет так, словно мы едва знакомы. Или как если б я был ее благодетелем, проявляющим благосклонный интерес к бедной родственнице. Потом следует краткий отчет о ее открытиях. Это тоже любопытное чтение, поскольку ее мнения отличаются от общепринятых. Я отвечаю ей напыщенными и – увы! – довольно банальными советами. Она же замечает, что я слишком самонадеян.
Алиса периодически совершает набеги на библиотеку Джеймса Барри. Он обвинил ее в краже «Элементов теории и практики ландшафтного садоводства» Рептона. Она вернула книгу и извинилась, что взяла ее без спроса. Мой дядя хорошенько пораспекал ее, потом спросил: «На черта тебе книга о садоводстве, женщина? Ты живешь в центре Лондона!»
«Я хотела знать, как построить лабиринт», – отвечала Алиса без тени раскаяния. Она описала этот эпизод без иронии и без комментариев, словно переписывая упражнение из учебника. Неизвестно, что подумал обо всем этом дядя. Алиса уже планирует загородное поместье, которое будет устроено в изящном стиле по моде пятидесятилетней давности? У нас с Алисой есть одно общее качество: обдуманная, расчетливая практичность. Мы не строим воздушных замков. Я сам стараюсь максимально использовать все возможности. Но моя жизнь, профессия, которой я предан, были выбраны за меня другими. Но разве не то же самое можно сказать о любом мальчике из обеспеченной аристократической семьи? Никто не выбирает своих корней, а Алиса неоднократно давала понять, что никогда не выбрала бы то происхождение, которое ей досталось.
Я слышу ее голос, ясно звучащий в холодной ночи: «Всем достаются разные карты, Джеймс. Важно, как их разыграть». Это ее слова, не мои, но когда дело доходит до карт, у Алисы нет ни грана честности. Она не принимает простого принципа, что играть следует по правилам. Алиса играет на выигрыш и передергивает, где только может. Я всегда восхищался ее беспринципностью – такой открытой, невинной и эффективной. Это необычайно привлекательное качество.
Самое удивительное в Алисиных стремлениях – полное отсутствие страха, уверенность в собственных способностях и умение себя подать. Я слышал, она превратилась в красивую молодую женщину. Франциско видел ее. Он говорит, она теперь гораздо выше меня, у нее огромные темные глаза и ямочки на щеках, когда она улыбается. У нее всегда был тайный прием: она одновременно обрушивала ямочки и улыбку на ничего не подозревающую публику. В промозглой тьме, как раз перед тем, как небо сменило цвет с черного на темно-синий, я представил себе Алису Джонс на пороге дядиного дома, в чепце и переднике, – и как она улыбается, приветствуя меня.
Мой спутник останавливает коня у прачечной, как раз у въезда в очередную деревню, и дожидается меня.
– Т-т-там свет, в «Т-т-трех б-бочках», сэр. М-может, выпьете чего-нибудь г-г-горячего?
– Да. И лошадям пора отдохнуть.
Мы въезжаем во двор. Кто-то подходит к задней двери с фонарем. В темноте я не заметил балку, и трактирщиков мальчишка наблюдал мое быстрое и не слишком изящное низвержение с лошади в грязь. Впрочем, мундир помог отчасти восстановить утраченный авторитет. Нас провели в относительно чистую гостиную с жарким огнем в камине. Полседьмого утра.
Нам рассказывают, что в долине подморозило, и экипаж из Альфристона перевернулся на склоне. Никто не получил серьезных повреждений, но они решили переждать до утра. Женщина приносит мне горячий пряный бренди. Снимая перчатки, я замечаю, что пальцы мои совершенно посинели. Трактирщица намного крупнее меня и непрерывно приседает в реверансах, чтобы заглянуть мне в лицо. Ее собственное лицо представляет собой удручающее зрелище: оно изрыто оспой, нос в пятнах, многих зубов не хватает, а те, что остались, в ужасных коричневых пятнах.
У окошка над лестницей стоит горшок с охапкой мелких весенних цветов. Хозяйка убрала их подальше от сквозняка, и теперь это единственный предмет в трактире, который не воняет табаком и мочой. Мой спутник тоже пьет бренди на кухне. Он так близко придвинулся к огню, что штаны его начали дымиться. Великан вскакивает на ноги при моем приближении, опрокидывая ближайшие кастрюли.
Я говорю, чтобы он отдохнул. Мы останемся здесь до рассвета. Джеймс Барри сегодня не умрет. Если он в состоянии проклинать Мэри-Энн и яростно отвергать пищу, то, видимо, не попал еще в объятия ангелов. Да и час-другой ничего не решают. Я не суеверен, но редко обманываюсь в своих предчувствиях. Я привык полагаться на интуицию – как любой хороший врач. Интуиция спасает много жизней.
Я подвинул табуретку, вытянулся на скамье и задремал. Было больше восьми, когда меня разбудил прилежный петух и первые лучи водянистого света, скользившие за окном по кирпичной стене. Хозяйки нигде не было видно, свечи догорели, огонь в камине превратился в печальную горку угля. Я встал, ощущая боль в каждой мышце, прошел в кухню по задымленному коридору, где сладко спали все вчерашние персонажи.
Я разбудил их, задев кухонную плиту, потом мы все уселись за стол – на завтрак нам подали бараньи отбивные. Я старался не замечать въевшейся грязи в дюйм глубиной, покрывавшей все кухонные поверхности.
* * *
Первое, что мы увидели, приближаясь к Лондону с юга через поля, – дым, как если бы где-то впереди полыхал большой пожар. Воздух так неподвижен, что дым не рассеивается. На живых изгородях – полоса инея. Однако первые же лучи солнца заставляют иней отступить. Примулы уже отцвели и поникли на грязных берегах. Слышится пение пеночек. Да и правда уже конец марта, раз эта птичка поднимает такой шум вокруг нас.
На дороге появился нищий, на шее у него два старых ведра на своего рода самодельном коромысле. Одно ведро прогнило, так что в него уже ничего не нальешь. Он тянется и хватается за стремя, прося подаяния. Лошадь шарахается к изгороди, слегка оскальзываясь на заросшей обочине. Мы с нищим смотрим друг на друга. Он в обносках, весь дрожит, от него дурно пахнет. Я понимаю, что он наполовину слеп – один глаз заволокло пеленой. Речь неразборчива: бу-бу-бу-бу. Но он протягивает руку в выразительном жесте. Я придерживаю лошадь, которая топчется у грязных босых ног бродяги, и наклоняюсь, чтобы положить несколько монет в сморщенную ладонь. Один его палец отрезан по первому суставу, но неровный обрубок проворно зажимает монету. Внезапно его речь проясняется.
– Благослови вас бог, сэр, – раздается в раннем утреннем воздухе, и он кланяется так низко, что ведра касаются земли. Он привязан к своему коромыслу веревкой, словно к виселице. И все же он поворачивается ко мне спиной, и ведра бешено раскачиваются на своей опоре, а он уходит по грязной улочке походкой свободного человека. Я смотрю ему вслед, пока грязная тулья его шляпы не исчезает за живыми изгородями. Мы пересекаем заставу неподалеку от деревни, из которой пришел нищий, и вливаемся в поток пилигримов, пеших и едущих на повозках, ведущих за собой ослов, толкающих тачки, – все они направляются в Лондон.
Только к вечеру мы прибываем, грязные и усталые, на Касл-стрит-ист, где дом моего дяди выделяется грязными окнами и общей атмосферой запущенности и обветшалости. Я озираюсь в поисках какого-нибудь островка на обочине, где можно было бы спешиться не в жидкое болото, взбитое колесами многочисленных экипажей. Дождь, пощадивший нас в начале пути, теперь припустил с новой силой. Я соскальзываю в мутную лужу и стараюсь как можно быстрее выбраться на тротуар. Мой спутник терпеливо ждет, чтобы забрать мою лошадь и увести на конюшни, через две улицы отсюда. Дом служит мишенью местным сорванцам. У фасада свалены высушенные и сморщенные трупы разных животных, мусор, обломки игрушек – очевидно, что многими из этих предметов швыряли в окна. Недавно сдохшая черно-белая кошка с влажным свалявшимся мехом лежит на выступе под окном гостиной. Ее неудачливые предшественницы, иные из которых иссохли до состояния скелета, валяются внизу у ступеней в подвал. Там приколот запачканный листок, исписанный почерком моего дяди, и я пытаюсь прочесть его, но не могу разобрать ничего, кроме начального заявления, что обитатель сего жилища стал жертвой всеобщего заговора. Меня тут же окружает толпа беснующихся мальчишек.
– Солдат! Эй, солдат! Солдат пришел арестовать жида! – Они радостно вопят и кривляются.
– Человек, который живет в этом доме, – знаменитый художник. И он не жид.
Я поднимаюсь по ступенькам. Банда начинает скандировать: «Жид! Жид! Жид!» – и окружает вход.
– Он колдун. И жид, – возражает мне самый высокий мальчик. Потом они с криками убегают прочь.
Дверь распахивается, на пороге стоит моя мать, стройная и поразительно красивая, как всегда. На ней грязный передник и перчатки, голова повязана шарфом. Сердце переворачивается у меня в груди. Она втягивает меня в дом и обнимает с радостью и облегчением.
– Мое дорогое дитя, входи, входи. Закрой дверь. На улице небезопасно. Эти дети швыряли в меня камнями, когда я вышла на крыльцо!
– Мэри-Энн, у окна гостиной валяется дохлая кошка.
– Знаю. Она здесь уже неделю. Что, по-твоему, я должна сделать? Швырнуть ее на подвальную лестницу к остальным? Слушай, мне пришлось привезти из дома походную койку. У него нет мебели, только остов кровати. Кухня чудовищна. Он отказывается переезжать. Если за ним не следить, он норовит встать с постели и работать над своими полотнами. Луиза очень мне помогла. Одна из ее женщин, миссис Харрис, попыталась здесь кое-что устроить, так что у нас есть горячая вода и огонь, по крайней мере в двух комнатах. Франциско, как ты понимаешь, не позволяет мне оставаться на ночь. С ним сидит миссис Харрис. Это ее муж за тобой приезжал.
– А где Алиса Джонс?
– Алиса? О господи, Алиса! Она сбежала месяца два назад. И не с пустыми руками.
– Сбежала? Где она?
– По мне, так хоть на углу Хеймаркет[17]. Она прихватила с собой шкатулку с драгоценными камнями, которую твой дядя привез из Италии. Сама шкатулка инкрустирована золотом и перламутром и стоит по крайней мере десять гиней. Заметь, он сам виноват. Красть больше было нечего.
– Алиса никогда не была воровкой. Во всяком случае, не крала ничего ценного. – Я вспомнил пару белых чулок.
Мэри-Энн пожимает плечами, оставляя Алису на произвол города, и ведет меня вниз. Голые половицы, кучи мусора по углам. Мы ощупью пробираемся по лестнице, сквозь мутный воздух. У кухонной двери отвалилась ручка, теперь через замочную скважину продета веревка, чтобы дверь не закрылась навсегда. В кухне пахнет влагой и гнилью, но там, по крайней мере, подметено, и я ловлю запах постиранных, чистых простыней, сохнущих у нас над головой. Первое дуновение свежести среди разрухи и намеренного запустения. Миссис Харрис сидит у задней двери на табуретке. Руки у нее обветренные, но чистые. За ней задний двор с джунглями из разросшейся ежевики с вкраплениями поломанной мебели. Из свежей крапивы выглядывают остатки рукомойника.
– Он повыбрасывал все. Несколько месяцев назад. – Энергия Мэри-Энн вдруг начинает убывать, как Темза во время отлива. – Ох, Джеймс, все это так ужасно. Что бы я ни делала, все бесполезно. Он только оскорбляет меня. Называет шлюхой, требует к себе Франциско, а когда Франциско пришел, ему понадобился ты. Он нарочно писает в постель. Я не могу больше. Не могу.
Она разражается слезами. Миссис Харрис, качая головой, наполняет водой одну из кастрюль. Глаза у нее выцветшие, усталые.
Я обнимаю мать:
– Не плачь. Я с ним управлюсь.
Джеймс Барри умирает, как жил, сумасбродно и без малейшей оглядки на окружающих.
Я выпиваю кружку горьковатого черного чая. Затем стягиваю сапоги. Мой давешний спутник появляется на невидимой тропинке среди крапивы, неся мои вещи и маленький медицинский чемоданчик. Он останавливается у двери. Мэри-Энн глядит на него озадаченно, словно видит впервые. Я увожу ее.
– Пойдем посмотрим на пациента.
Я поднимаюсь по лестнице вслед за ней. На первом лестничном пролете открыта дверь, и я вижу картины, прислоненные к стене, и большую деревянную раму над ними, похожую на строительные леса. Даже в полумраке на полу различимы пятна краски. Маленькая коллекция античных гипсовых статуй толпится в гостиной. Дискобол; Венера без головы и без рук; уменьшенная версия Лаокоона, с навеки утраченными фрагментами змей. Застывшие в пыльном свете – холодные, белые, беззащитные и обнаженные. Здесь все еще стоит диван, изодранный с одной стороны, так что дерево и конский волос торчат из него, словно внутренности из вспоротого живота. Снаружи льет дождь.
Мэри-Энн поджидает меня на лестнице.
– Здесь все так. Пусто. Грязно.
На верхнем этаже убраны перегородки. В передней комнате стоит огромное полотно, накрытое рваной простыней. Я узнаю Минерву в центре, ее окружают ангелы. Ее шлем виден сквозь прореху в ткани. Тут мое внимание привлекает низкий стон. За моей спиной, на железной кровати, поддерживающей иссохшее тело, лежит то, что выглядит как останки моего дяди, художника Джеймса Барри. У него желтое лицо, покрытое седой щетиной. Он не брился много дней. Жидкие седые волосы прилипли к вискам. Его лицо и рот были прежде широкими, мясистыми, но теперь черты заострились, кости туго обтянуты кожей, глаза запали под темными веками, опущенными, словно ставни. Его лицо уже в трауре. Я думал, что он услыхал наши шаги, но нет, он спит, выпуская дыханье с трудом, со стонами и бормотаньем.