Дорога мертвеца. Руками гнева
Часть 67 из 82 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Каждый вечер я оголяю спину перед Мэри и ее иглами. Она их глубоко вонзает, и я стону от боли, а она — от удовольствия и ненависти. Она добавляет больше цвета, с жестокой точностью резче вычерчивает лицо Рэй. Через десять минут устает и бросает работу. Откладывает инструменты, а я подхожу к ростовому зеркалу на стене. Лампа на полке мигает, как свеча в хеллоуинской тыкве на ветру, но, чтобы рассмотреть через плечо татуировку, света хватает. И она прекрасна. Лучше с каждым вечером, когда лицо Рэй проступает все четче.
Рэй…
Рэй. Боже мой, ты простишь меня, любимая?
Но мне мало боли от игл, даже такой чудесной и очищающей. Я скольжу по балкону маяка, бью по воздуху руками и ногами, чувствуя, как у меня по спине бегут красные слезы Рэй, собираясь у пояса на и так заляпанных холщовых штанах.
Выдохшийся, не способный нанести ни одного удара, я подхожу к перилам и кричу вниз, в темноту: «Что, голодные?»
В ответ вздымается радостный хор стонов.
Позднее я, положив руки под голову, валяюсь на матрасе, смотрю в потолок и думаю, чего бы стоящего написать тебе, мистер Дневник. Но тут редко что происходит. Ничего не кажется действительно стоящим.
Когда это надоедает, я перекатываюсь на бок и смотрю на огромный фонарь, который когда-то светил кораблям, а теперь погас навсегда. Потом поворачиваюсь на другой бок и смотрю, как на койке спит жена, повернувшись ко мне голой задницей. Пытаюсь вспомнить, как мы занимались любовью, но не могу. Помню только, что мне этого не хватает. Какое-то время пялюсь на задницу, словно опасаясь, что ее злая пасть раскроется и покажет зубы. Потом опять перекатываюсь на спину, пялюсь в потолок и продолжаю в таком духе до самого утра.
По утрам я приветствую цветы, ярко-красные и желтые бутоны, растущие из голов давно мертвых тел, которые не гниют. Цветы широко раскрывают свои черные мозги и пушистые усики, поднимают бутоны и стонут. Мне это дико нравится — на безумный миг я чувствую себя рок-звездой перед восторженными фанатами.
Устав от этой игры, я беру бинокль, мистер Дневник, и изучаю восточные равнины, будто жду, что там материализуется город. Но пока самое интересное, что я там видел, — стадо гигантских ящериц, с грохотом топочущих на север. На миг я даже думал позвать Мэри поглядеть, но не позвал. Звук моего голоса и вид моего лица ее расстраивают. Она любит только татуировку, больше ее ничего не интересует.
Закончив оглядывать равнины, я иду на другую сторону. К западу, где раньше был океан, теперь не видно ничего, кроме миль и миль потрескавшегося и почерневшего дна моря. Огромный водоем это пространство напоминает, только когда случаются песчаные бури, приходящие с запада, как темные приливные волны, и посреди дня заливают черным окна маяка. Да еще твари. В основном, мутировавшие киты. Чудовищно огромные, неповоротливые штуковины. В изобилии, хотя раньше были под угрозой вымирания. (Может, теперь китам стоит организовать Гринпис для людей. Как считаешь, мистер Дневник? Можешь не отвечать. Просто очередная шутка ученого.)
Киты время от времени проползают рядом с маяком и, если появляется настроение, встают на хвостах и придвигают голову ближе к башне, чтобы рассмотреть. Я все жду, что какой-нибудь из них шлепнется на нас и раздавит, как жуков. Но пока не повезло. По неизвестным причинам киты никогда не поднимаются с растрескавшегося дна бывшего океана на то, что мы раньше звали берегом. Будто живут в невидимой воде и не могут ее покинуть. Вероятно, генетическая память. А может, им в этой растрескавшейся черной почве что-то требуется. Не знаю.
Наверное, стоит упомянуть, что, кроме китов, я раз видел акулу: она ползла в отдалении, поблескивая плавником на солнце. Еще видел каких-то странных рыб с ногами и тварей, которым не могу придумать название. Просто зову их китовой едой, потому что видел однажды, как кит протащил нижнюю челюсть по земле, зачерпнув этих зверюг, отчаянно пытавшихся убежать.
Увлекательно, а? Ну, вот так и провожу дни, мистер Дневник. Шатаюсь по башне с биноклем, пишу в тебе, с нетерпением жду, когда Мэри возьмется за иглы и даст мне знак. От самой мысли у меня эрекция. Наверное, это можно называть нашим половым актом.
А что я делал в день, когда сбросили Большую Бомбу?
Рад, что ты спросил, мистер Дневник, очень рад.
То же, что и всегда. Встал в шесть, посрал, ополоснулся и побрился. Позавтракал. Оделся. Завязал галстук. Последнее, помню, делал перед зеркалом в спальне — получалось не очень, к тому же я заметил, что плохо побрился. Пятно темных волос украшало подбородок, как синяк.
Бросившись в ванную, чтобы это исправить, я раскрыл дверь, когда Рэй, голая, как в день появления на свет, вылезала из ванны.
Она удивленно посмотрела на меня. Одна рука тут же закрыла груди, а вторая, как голубок, спорхнула на кустик рыжих волос, спрятав лобок.
Смущенный, я прикрыл с извинением дверь и пошел на работу — небритым. Невинное происшествие. Случайность. Ничего такого. Но сейчас, когда я о ней вспоминаю, первым делом чаще всплывает именно этот ее образ. Наверное, тогда я впервые осознал, что моя крошка стала прекрасной женщиной.
Еще в этот день она впервые пошла в колледж и застала, хоть и чуть-чуть, конец света.
А еще в этот день наш треугольник — Мэри, Рэй и я — распался.
Если первое, что я вспоминаю о Рэй, — это она голая в ванной в тот день, то первое воспоминание о нашей семье — когда Рэй было шесть. Мы часто ходили в парк, где она качалась на качелях, карусели и потом на моей спине. («Хочу оседлать папку!») Мы скакали, пока у меня ноги не отваливались, и тогда вставали у скамейки, где ждала Мэри. Я поворачивался к скамейке спиной, чтобы Мэри сняла Рэй, но перед этим она всегда обнимала нас сзади, крепко прижимая Рэй к моей спине, и руки Мэри касались моей груди.
Боже, если б я мог описать ее руки! Они совсем не изменились, спустя столько лет. Я чувствую, как они порхают у моей спины, когда она работает. Тонкие, гладкие, искусные. Очень мягкие, как брюшко крольчонка.
И когда она так обнимала нас с Рэй, я думал: что бы ни случилось — мы втроем все выдержим и победим.
Но теперь наш треугольник разбит, и геометрия ушла.
Так вот, в день, когда Рэй пошла в колледж и ее разъебало в пыль темной похотливой мощью бомбы, Мэри везла меня на работу. Меня, Пола Мардера — большую шишку из Команды. Один из ярчайших и лучших молодых умов в индустрии. Вечно объясняющий, улучшающий и усиливающий нашу ядерную угрозу, потому что, как мы часто шутили: «Мы заботимся о том, чтобы прислать вам самое лучшее».
Прибыв на КПП, я достал пропуск, но показывать его было некому. За закрытыми цепью воротами бежали, крича и падая, перепуганные люди.
Я вышел из машины и подскочил к воротам. Позвал знакомого, пробегавшего мимо. Когда он повернулся, в его глазах стоял дикий ужас, а на губах была пена. «Ракеты летят», — сказал он и с бешеной скоростью бросился прочь.
Я прыгнул в машину, отодвинул Мэри от руля и нажал на газ. «Бьюик» влетел в забор и пробил его насквозь. Машину занесло, она врезалась в угол здания и заглохла. Я схватил Мэри за руку, вытащил ее из машины, и мы побежали к огромным лифтам. Успели как раз вовремя. Другие еще бежали, когда двери закрылись, и лифт двинулся вниз. До сих пор помню эхо от стука их кулаков по металлу, перед самым падением бомбы. Как учащенное сердцебиение умирающего.
Лифт доставил нас в Подмирье, где мы заперлись. Это был многоэтажный пятимильный город, служивший не только гигантским офисом и лабораторией, но и неуязвимым убежищем — наша особая награда за создание отравы войны. Там были еда, вода, медикаменты, кино, книги, что захочешь. Достаточно, чтобы сотню лет продержались две тысячи человек. Из двух тысяч добраться успели, дай бог, одиннадцать сотен. Остальные не добежали с парковки или из других корпусов либо опоздали на работу, а может, отпросились по болезни.
Может, им повезло. Они могли умереть во сне или во время утреннего перепихона с супругой. А может, наслаждались последней чашкой кофе.
Потому что, понимаешь ли, мистер Дневник, Подмирье не назвать раем. Вскоре пошла эпидемия самоубийств. Я и сам время от времени об этом подумывал. Народ резал себе глотки, пил кислоту, ел таблетки. Было обычным делом выйти утром из комнаты и обнаружить людей, свисающих с труб и балок, как спелые фрукты.
Были и убийства. Большинство совершала свихнувшаяся банда с глубоких уровней, звавшая себя Говнорожие. Время от времени они обмазывались дерьмом и уходили в отрыв, забивая до смерти мужчин, женщин и детей, родившихся в новом мире. Ходили слухи, что они едят человеческую плоть.
У нас имелось что-то вроде полиции, но толку от нее мало — никакой реальной власти. Хуже того, все мы считали себя справедливо наказанными жертвами: все мы, кроме Мэри, помогали взорвать мир.
Мэри стала меня ненавидеть. Она решила, что я убил Рэй. Эта мысль росла в ней капля за каплей, пока не обратилась в хлещущий поток ненависти. Она редко со мной заговаривала. Приклеила на стену фотографию Рэй и большую часть времени смотрела на нее.
Наверху она была художником и теперь решила вспомнить старое. Раздобыла набор игл и чернил и стала делать татуировки. За меткой к ней приходили все. И хоть все рисунки были разные, они будто обозначали одно: я мудак, я взорвал мир. Клейми меня.
День за днем она набивала татуировки, все сильнее отдаляясь от меня и больше погружаясь в работу, пока не стала таким же мастером иглы и кожи, каким наверху была мастером кисти и холста. И однажды ночью, когда мы лежали на раздельных койках, делая вид, что спим, она сказала:
— Просто хочу, чтобы ты знал, как я тебя ненавижу.
— Знаю, — ответил я.
— Ты убил Рэй.
— Знаю.
— Скажи, что убил ее, сволочь. Скажи.
— Я убил ее, — сказал я, и сказал от всей души.
На следующий день я тоже попросил татуировку. Рассказал ей о сне, который видел каждую ночь. Там была тьма, из нее являлся вихрь сияющих облаков, и эти облака переплавлялись в форму гриба, а из него — в виде торпеды, нацеленной в небеса, на нелепых мультяшных ножках, выходила Бомба.
На Бомбе было нарисовано мое лицо. Но вдруг точка зрения сменялась: я сам глядел из глаз нарисованного лица. Передо мной была моя дочь. Голая. Лежащая на земле. Широко раздвинув ноги. С вагиной, похожей на влажный каньон.
И Я/Бомба нырял в нее, подгибая эти дурацкие ножки, и она кричала. Слыша эхо ее крика, я пробирался по животу и наконец вырывался через макушку, взрываясь убийственным оргазмом. Сон кончался тем, чем начался — грибовидным облаком, тьмой.
Когда я пересказал Мэри сон и попросил интерпретировать в рисунке, она ответила: «Снимай рубашку», — так началось творение. По дюйму за раз — болезненному дюйму. Уж за этим она следила.
Я ни разу не пожаловался. Она вонзала иглы как можно сильнее, и хоть я стонал или вскрикивал, ни разу не попросил прекратить. Я чувствовал, как ее нежные руки касаются спины, и обожал это чувство. Иглы. Руки. Иглы. Руки.
Спрашиваешь, почему я вышел, раз мне это так нравилось?
Какие точные наводящие вопросы, мистер Дневник. Правда, и я рад, что ты их задаешь. Мой рассказ, надеюсь, будет как слабительное. Может, если спустить все дерьмо, назавтра я проснусь и почувствую себя намного лучше.
Конечно. И тут же начнется рассвет нового Поколения Пепси. А это был лишь дурной сон. Зазвонит будильник, я проснусь, перехвачу рисовых хлопьев и завяжу галстук.
Ладно, мистер Дневник. Ответ: через двадцать с чем-то лет после спуска горстка людей решила, что наверху не может быть хуже, чем внизу. Мы планировали сходить и посмотреть. Вот так просто. Мы с Мэри даже поговорили. Оба лелеяли безумную надежду, что Рэй выжила. Ей бы уже было тридцать восемь. А мы все это время зря сидели под землей, как отшельники. Может, наверху — дивный новый мир.
Вспоминаю, как думал об этом, мистер Дневник, и сам поверить не могу.
Мы переделали два двадцатиметровых автомобиля, которыми пользовались в транспортной системе Подмирья, ввели полузабытые коды для лифтов и въехали внутрь. Лифт прорезал лазером скопившиеся над ним обломки, и скоро мы были Наверху. Двери раскрылись и впустили солнечный свет, приглушенный серо-зелеными облаками и пустынным ландшафтом. В тот же миг я понял, что дивного нового мира за горизонтом нет. Все провалилось в тартарары, и от многомиллионной эволюции человека остались жалкие людишки, затаившиеся в Подмирье, как черви, и еще горстка, ползущая, как те же черви, по земле.
Мы странствовали около недели, пока в конце концов не выехали к тому, что когда-то было Тихим океаном. В нем не осталось воды, одна растрескавшаяся чернота.
Еще неделю мы ехали вдоль берега и наконец встретили жизнь — кита. Джейкобс тут же придумал пристрелить его и попробовать мясо.
Убив животное выстрелом из энергетической винтовки, он и еще семеро срезали с него куски мяса и принесли для готовки. Они угощали всех, но на вид оно было зеленоватое и почти без крови, так что мы предупреждали — не рисковать. Но Джейкобс и остальные все равно его съели. Как сказал Джейкобс: «Хоть чем-то займемся».
Немного погодя Джейкобс блевал кровью, изо рта вываливались кишки; вскоре то же случилось с остальными, попробовавшими мясо. Они умирали, ползая, как выпотрошенные псы. Мы ничем не могли помочь. Даже похоронить не могли — почва оказалась слишком твердой. Мы их сложили, как поленницу, на берегу и разбили лагерь подальше, пытаясь вспомнить, как правильно чувствовать сожаление.
Той ночью, пока мы пытались как-то заснуть, пришли розы.
Тут я должен признаться, мистер Дневник, что толком не знаю, как выжили розы, но пара идей у меня есть. И раз уж ты согласился выслушать мой рассказ — даже если не соглашался, деваться тебе некуда, — я совмещу логику и фантазию в надежде обрести истину.
Эти розы жили на дне океана, под землей, и выходили по ночам. До сего момента они выживали, паразитируя на рептилиях и животных, а теперь прибыла новая еда из Подмирья. Люди. По сути, их творцы. Если так рассуждать, можно сказать, что мы боги, которые их зачали, и то, что они причастились нашей плоти и крови — новая версия хлеба и вина.
Я могу представить, как пульсирующие мозги пробираются сквозь океанское дно на толстых стеблях, расправляют пушистые усики и пробуют на вкус воздух под светом луны — через эти странные облака, похожие на гнойные нарывы, — и я могу представить, как они выкорчевываются и волочат свои лозы по земле туда, где лежат трупы.
Толстые лозы отрастили лозы поменьше, с шипами; те поползли на берег и коснулись тел. Потом, хлестнув, как кнутом, шипы впились в плоть, а лозы, будто змеи, проскользнули сквозь раны внутрь. Выпустив растворяющую секрецию, они сделали внутренности консистенции жидкой овсянки и выхлебали; стебли начали расти с невероятной скоростью, двигаться и сплетаться в телах, заменяя нервы и повторяя симметрию поглощенных мускулов, и наконец ворвались через горло в черепа, съели языки и глазные яблоки, всосали серые мозги, как жидкую кашицу. Со взрывом черепной шрапнели расцвели розы: твердые, как зубы, лепестки раскрылись в красивые красные и желтые цветы, и вокруг них свисали ошметки голов, словно корки раздавленных арбузов.
В центре цветов пульсировал свежий черный мозг; пушистые усики пробовали воздух в поисках новой пищи и питательной среды. Мозги испустили волны энергии по бесчисленным километрам стеблей, вмещенных в тела, а те, заменяя нервы, мускулы и внутренние органы, подняли тела. Затем они обратили цветочные головы к палаткам, где спали мы, и цветущие трупы (еще одна маленькая шутка ученого, мистер Дневник) двинулись, желая добавить нас к своему живому букету.
Впервые я увидел розоголового, когда вышел поссать.
Я выбрался из палатки и спустился к береговой линии, чтобы облегчиться, когда что-то заметил краем глаза. Из-за цветка я сперва подумал, что это Сьюзен Майерс. Она носила большое плотное афро, похожее на львиную гриву, и темный силуэт напоминал ее. Но когда я застегнул ширинку и обернулся, это было не афро, а цветок на шее Джейкобса. Я узнал его по одежде и остаткам лица, свисавшим с одного лепестка, как поношенная шляпа на крючке.
В центре кроваво-красного цветка пульсировал какой-то бурдюк, а вокруг извивались маленькие червеобразные отростки. Прямо под мозгом был тоненький хоботок. Он потянулся ко мне, как вставший член. На его кончике, в дырочке, похожей на дуло, виднелись огромные шипы.
Из хоботка донеслось что-то, похожее на стон, и я отшатнулся. Тело Джейкобса слегка передернулось, будто от внезапного озноба; сквозь одежду и плоть, от шеи до ног прорвалась масса колючих и шевелящихся стеблей длиной полтора метра.
Почти незаметным движением они махнули поперек, располосовали мою одежду, порезали кожу, выбили почву из-под ног — меня словно ударили плеткой-девятихвосткой.
Ошарашенный, я перекатился на четвереньки и пополз прочь. Лозы хлестали по спине и заду, оставляя глубокие порезы.
Всякий раз, как я пытался встать, меня опрокидывали. Шипы не только резали, но и обжигали, будто раскаленные кинжалы. Наконец я увернулся от сети стеблей, прорвался через последний удар и рванул вперед.
Ничего не соображая, я бежал обратно к палатке. Тело болело, словно я полежал на постели с гвоздями и бритвами. Предплечье, которым я вырвался от шипов, жутко ныло. Я взглянул на бегу — оно все было в крови. Его обвила лоза длиной в метр, как подвязочная змея. Один из шипов глубоко пропорол руку, и лоза заползла в рану.