Дикая кровь
Часть 12 из 62 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Мунгат — качинец, — осторожно возразил Бабук, уходя от прямого ответа, — его родные кочевья здесь.
— Пойдет ли Бабук побивать киргизские улусы?
— Я служу Белому царю, и степь, где гуляют наши кони и овцы, нам не тесна.
— Скоро, однако, падет снег. Зимой воевать холодно.
— Холодно, — поежился Бабук.
Князец так и не сказал Маганаху, что замышляют против киргизов русские. Да и знал ли что-нибудь сам Бабук? Доверяют ли ему казаки? Пришлось пастуху на время оставить коня в улусе и пойти в город.
Дружков в городе у Маганаха не было. Единственно, на что рассчитывал он, это выудить нужные ему секреты у подвыпивших бражников. Для целовальника, чтобы не заподозрил чего худого, были припасены две собольи шкурки. Их и показал Харе, чуть приоткрыв полу заношенного чапана. А меднолицый хитрый Харя так и вытаращил жадные до наживы глаза, шаркнул рукавом по вспотевшему лбу и потянулся к поставе за медом.
«Погуляю, однако», — подумал Маганах, и от этой мысли ему стало легко и весело. Он заулыбался, показывая крупные белые зубы, смешно переломился в поклоне, когда, боясь расплескать, двумя руками принимал от Хари ковш мутной, чуть подслащенной водки.
Кабак кишел разудалыми, мрачными и злыми бражниками. Они скопом напирали на прилавок, и прилавок трещал, готовый вот-вот податься и рухнуть. Тогда расторопные кабацкие служки толкали кулаками в чьи-то тощие животы, в лица, в спины. А на полу чавкала липкая и вонючая грязь, занесенная на ногах с улицы.
— Выпил — не стой! Не мешай честному люду! — надрываясь, кричали от двери.
Но крикунов никто не слушал — здесь все умели кричать. Кабак гудел густыми пьяными разговорами. О высоких в этом году ценах на рожь и привозную пшеницу, о лукавых казачьих женках и сборе в тайге урожайной кедровой шишки, о поездках казаков в иные сибирские города и еще о многом другом говорили служилые и посадские. Маганах краем уха услышал здесь и про пришлого из Москвы ученого киргиза Ивашку. О нем говорили сдержанно и с недоверием, как о близкой родне Ишея, немало дивясь тому, что батюшка-государь самолично обласкал инородца Ивашку и отправил на Красный Яр, а ведь киргиз может переметнуться к своим.
Устало ввалился в кабак прибывший с Кум-Тигейского караула сухопарый, пахнущий дымом казак в дерюжном зипуне и рысьем треухе. Он, не мешкая, хватил чарку забористой водки, крякнул и загудел водяным быком:
— У-ух! Зрим в оба! Ишей затаил измену! У-ух!
— То худо, что у инородцев на лбу не написано, каки они — мирны али нет, — сказал другой, помоложе и пониже, казак, что топтался у прилавка рядом с Маганахом.
— Истинно! — живо поддержали его со всех сторон.
— Ишей в город соглядатаев шлет тайных, ертаулов![2]
— Поймать бы которого!..
Маганах вдруг подумал: а ведь правду говорят русские! Разве Ишей не хочет знать все про Красный Яр? Не хотел бы — не дал лучшего коня и спешно не послал бы сюда Маганаха. А казаки, они глупые, разве догадаются когда, кто он таков есть? И не сведать им про то никогда, если он сам не скажет. Он давно замечал, что нет у русских нужной мужчине житейской хитрости, что слишком уж прямодушны, доверчивы они, и Маганаху сейчас вдруг так стало их жалко, что он готов был расплакаться. И чтобы отогнать от себя эту разом подступившую жалость, Маганах еще попросил водки и выпил. Но ему не стало легче, и тогда он откровенно признался людям:
— Я ертаул. Меня послал Ишей.
Казаки, радые любой шутке, разом схватились за животы, загоготали. И весельчак же этот пьяный инородец, что твой скоморох! Да разве настоящий ертаул скажет кому божью правду — его же за то непременно на дыбу или под многие батоги, или топором дурную голову напрочь.
Но Маганах был правдивым человеком, он всерьез обиделся, что люди ему не верят. Да он всегда прямил, потому как не взлюбил обман еще с детства, когда однажды на празднике ему, изголодавшемуся хворому мальчонке, вместо сушеного сыра родовой князец, отец Мунгата, подал каменный голыш. Люди смеялись, а мальчонка лихоматом кричал от причиненной ему жестокой обиды. И вот теперь Маганах, вспомнив тот давний случай, сердито ударил себя кулаком в грудь и взорал на весь кабак:
— Мне Ишей коня давал! Соболей давал!
— Тише ты! Чего воешь?
— Ертаул я Ишеев!
— Не слушайте его — хмелен! Где у него соболя? — заполошно бросил в гущу толпы Харя.
— Тебе шкурка давал, водка пил…
— А где-ко бегун твой? — допытывался целовальник.
— Коня Бабуку оставил. Паси мал-мало.
Казакам понравилось глупое упорство инородца. Они от души потешались над Маганахом. Шуткою сбили с него под ноги волчий малахай, ухватили ертаула за ворот чапана, мокрый от пота. Кто-то кулаком снизу больно толкнул под ребра, и Маганах судорожно захватал ртом спертый кабацкий воздух.
Однако нашелся-таки казак, что приметил, как пастух сунул соболей Харе. Выбрался тот казак из немыслимой толчеи кабацкой — и к городничему:
— Ишеев ертаул в винах признался!
В кабак был немедленно послан городничий со стрельцами. Маганаха схватили, накрепко ему скрутили кушаком руки, поволокли в острог к самому воеводе. А Скрябин, мигом смекнувший, что дело и впрямь недоброе, изменное, повел неотложный сыск прямо на крыльце у своих хором. Ваське Еремееву, спешно вызванному из приказной избы, все велел писать слово в слово.
— Ой, хвалил меня Ишей.
— С какого же ты есть улуса?
— Мунгатов я.
— Раз он Мунгатов — кличьте ужо Якунку Торгашина, — покрывая возбужденные голоса казаков, приказал городничему воевода.
Якунко прибежал, растолкал плечом толпу:
— Пастух!
Маганах тоже сразу узнал казака, зарадовался нежданной встрече, закланялся, заулыбался, надеясь на Якункину помощь.
— Жалостливый он, добрый, киргизы его тож не щадят, — сказал воеводе Якунко.
— Ишей коня давал…
Маганаха уже не слушали. Его щедро наградили подзатыльниками и тут же рукоятками бердышей вытолкали из города. Радуясь спасению, ночевал он где-то в пахнущих туманом тальниковых кустах на Каче, а утром, когда родилась заря, так и не проспавшись с похмелья, пошел к Бабуку, взял своего рыжего Чигрена, потерся с конем нос о нос и поехал в Киргизскую степь.
8
К Ивашке в избу заглянул и продвинулся в дверь боком одноглазый качинец Курта, маленький, страшный, весь в рубцах, словно коровья требуха. Курта уже давно стоял юртами в степи под городом, год от года исправно вносил ясак. Лицо ему саблями порубили монголы, когда Курте было лет десять, а глаз стрелой выбили киргизы во время последнего набега на подгородные качинские улусы. Легко еще отделался — стрела была совсем на излете.
Не сняв сдвинутого на брови пушистого лисьего малахая, Курта шустро покатился по избе и безо всякого приглашения сел на лавку в переднем углу. Оглядел закопченные стены и криво усмехнулся:
— К чему киргизу деревянная русская юрта? Разве он может кочевать с нею?
Услышав эти обидные слова, Верещага завозился, недовольно засопел, завздыхал на лежанке. А Курта с вкрадчивостью лукавого змея-искусителя медово продолжал свое, не сводя с Ивашки налитого кровью глаза:
— Возьми хорошую, белую, из кошмы юрту. Однако зачем платить деньги? Я дам тебе юрту.
— Безденежно? — удивился и насторожился Ивашко.
Неожиданное предложение Курты озадачило киргиза, навело его на тревожные мысли. Уж не появившиеся ли под городом сородичи хотят задешево купить Ивашку — за кошму и палки? И если так, то что они потребуют от него взамен? Надеются, что Ивашко не станет больше прямить государю, а будет киргизским ертаулом, соглядатаем, на Красном Яру?
А что если Курта явился к нему от того самого улуса, из которого много лет назад Ивашко был взят аманатом? Киргизам, должно быть, уже все известно о нем. Но зачем он им теперь, совсем отбившийся от степного рода, выросший среди русских, принявший русскую православную веру? Нет, его давно забыли, как убежавшего из табуна жеребенка.
Коротким черенком плетки Курта сбросил со щеки мутную слезу, выкатившуюся из пустой глазницы, и заговорил грустно, совсем об ином:
— Разве ветер скалу поднимет? Разве старая жена приласкает?
Курта не так простодушен и щедр, как могло бы показаться на первый взгляд. И совсем уж не задаром обещал он юрту — Курта просил Ивашку о немаловажной услуге. Богато живет качинец, коней у него и овец, что звезд на небе, а то и больше. Не жалеет он для дорогих гостей забористой араки, не жалеет кумыса, пусть пьют сколько хотят, сколько в них влезет. Ежегодно, кроме ясака, в поминки исправно посылает воеводе лучших соболей, искристых выдр и белее снега горностаев, а нынче послал целого бобра. Однако есть печаль и у Курты: постарели две его жены, не греют постель, храпят по ночам — спать не дают. И хочется ему молодую жену, тугую телом и сладкую.
— Покупай мне девку, — зачмокал губами Курта.
— Зачем же мне покупать?
— Ты новокрещен. Тебе продаст девку сердитый поп Митька. Много скота он попросит — не жалко, — и рассыпался довольным визгливым смехом.
Ивашко подумал, что он бы и сам не прочь жениться на прелестной братской полонянке, уж и хороша собой девка, верно Курта про нее говорит: сладкая. Да первым делом надо ему свою юрту поставить, потом уж разводить всякий скот и приискивать по душе невесту. А еще прикинул, что заломит поп за Санкай небывалую цену — где возьмет Ивашко столько скота и денег?
— Ладно, — согласился он. — Куплю Санкай.
Священник Димитрий Клементьев, немощный, слепой от старости, уже не служил в соборной церкви. Из Тобольска от архимандрита пришла духовная грамотка заменить его сыном Димитрием. Молодой поп был довольно смекалист, а более того жаден до денег. Едва Ивашко заговорил о Санкай, Димитрий сообразил, что может продать девку с большой для себя выгодой, и поначалу отказал:
— Спаси бог, Санкай и впредь будет неотлучно жить при храме Господнем.
Поп был длинен ростом, как тальниковый прут, и так же тонок. Глядя снизу вверх в его носатое, поросшее редкой щетиной румяное лицо, Ивашко понимал что священник явно набивает цену. Но Ивашке было совсем ни к чему торговаться — за все платил Курта. Ивашко лишь попросил показать ясырку, чтобы ее вид распалил Курту и тот поскорее покончил с торгом.
— По милости Господа Бога Санкай будет служить в церкви — смиренно повторил отец Димитрий.
Тогда Курта тронул Ивашку за локоть и шепнул:
— Двадцать.
Ивашко тут же огласил слово нетерпеливого качинца: двадцать скотин самых лучших, на выбор. Цена была достаточно высока, чтобы соблазнить попа. Но отец Димитрий рассмеялся:
— Эва какой прибыток собору! — и велел оказавшейся поблизости просвирне покликать Санкай.
А девка уже тут как тут. Вылетела из трапезной и оторопела у порога, стоит пугливо, словно дикая козочка-кабарожка, и глаза ее, кабарожьи, желтым переливчатым огнем сверкнули и уставились на Ивашку. В этом коротком взгляде Санкай он почувствовал боль плена и одиночества, и испуг, и надежду на добрую перемену в несчастной ее участи.
— Тридцать, — шепнул Курта, не отводя от девки замутненного страстью глаза.
— Сорок! — подбирая рясу, азартно вскрикнул отец Димитрий.
Сколько ни рядился потом Ивашко, а поп так и не уступил. Наконец Курта облизнул пересохшие от волнения губы и подал знак: согласен.
В тот же день, поднимая пыль, проплыло в город пестрое, лоснящееся от жира стадо. Лучших коров и кобылиц не пожалел богатый качинец за прекрасную полонянку. И когда поп вывел Санкай на паперть церкви и подтолкнул ее в руки нового хозяина, Курта заревел от радости, с размаха кинул девку в седло и, с гиком нахлестывая породистого, рослого бухарского коня, умчался в степь, словно боясь, как бы у него не отобрали эту дорогую покупку. Совсем уж хмельной от удачи и доступной ему близости молодой девки, Курта трепетно раздувал ноздри, представляя, как в юрте бросит вольную орлицу Санкай на расшитую голубыми узорами белую пушистую кошму, и ясырка забьется, застонет и, признав в нем своего повелителя, покорно разделит с ним брачное ложе.
Улус Курты в то время стоял неподалеку от города, сразу же за горой Бадалык. Неглубоким синим распадком качинец направил коня к вершине Бадалыка, на которой одиноко росла сучковатая кудрявая березка. Возле нее в тени и хотел дать Курта отдых белому от пены коню, проскакавшему галопом добрых пять верст, но едва подъехал к березке, конь заливисто заржал, замотал умной мордой, кого-то почуяв. И Курта увидел на другом склоне горы встречного всадника, светловолосого русского парня. Сидя на коне так, что босые мосластые ноги свешивались по одну сторону седла, парень тихонько посвистывал и с праздным любопытством поглядывал на Курту.
— Пойдет ли Бабук побивать киргизские улусы?
— Я служу Белому царю, и степь, где гуляют наши кони и овцы, нам не тесна.
— Скоро, однако, падет снег. Зимой воевать холодно.
— Холодно, — поежился Бабук.
Князец так и не сказал Маганаху, что замышляют против киргизов русские. Да и знал ли что-нибудь сам Бабук? Доверяют ли ему казаки? Пришлось пастуху на время оставить коня в улусе и пойти в город.
Дружков в городе у Маганаха не было. Единственно, на что рассчитывал он, это выудить нужные ему секреты у подвыпивших бражников. Для целовальника, чтобы не заподозрил чего худого, были припасены две собольи шкурки. Их и показал Харе, чуть приоткрыв полу заношенного чапана. А меднолицый хитрый Харя так и вытаращил жадные до наживы глаза, шаркнул рукавом по вспотевшему лбу и потянулся к поставе за медом.
«Погуляю, однако», — подумал Маганах, и от этой мысли ему стало легко и весело. Он заулыбался, показывая крупные белые зубы, смешно переломился в поклоне, когда, боясь расплескать, двумя руками принимал от Хари ковш мутной, чуть подслащенной водки.
Кабак кишел разудалыми, мрачными и злыми бражниками. Они скопом напирали на прилавок, и прилавок трещал, готовый вот-вот податься и рухнуть. Тогда расторопные кабацкие служки толкали кулаками в чьи-то тощие животы, в лица, в спины. А на полу чавкала липкая и вонючая грязь, занесенная на ногах с улицы.
— Выпил — не стой! Не мешай честному люду! — надрываясь, кричали от двери.
Но крикунов никто не слушал — здесь все умели кричать. Кабак гудел густыми пьяными разговорами. О высоких в этом году ценах на рожь и привозную пшеницу, о лукавых казачьих женках и сборе в тайге урожайной кедровой шишки, о поездках казаков в иные сибирские города и еще о многом другом говорили служилые и посадские. Маганах краем уха услышал здесь и про пришлого из Москвы ученого киргиза Ивашку. О нем говорили сдержанно и с недоверием, как о близкой родне Ишея, немало дивясь тому, что батюшка-государь самолично обласкал инородца Ивашку и отправил на Красный Яр, а ведь киргиз может переметнуться к своим.
Устало ввалился в кабак прибывший с Кум-Тигейского караула сухопарый, пахнущий дымом казак в дерюжном зипуне и рысьем треухе. Он, не мешкая, хватил чарку забористой водки, крякнул и загудел водяным быком:
— У-ух! Зрим в оба! Ишей затаил измену! У-ух!
— То худо, что у инородцев на лбу не написано, каки они — мирны али нет, — сказал другой, помоложе и пониже, казак, что топтался у прилавка рядом с Маганахом.
— Истинно! — живо поддержали его со всех сторон.
— Ишей в город соглядатаев шлет тайных, ертаулов![2]
— Поймать бы которого!..
Маганах вдруг подумал: а ведь правду говорят русские! Разве Ишей не хочет знать все про Красный Яр? Не хотел бы — не дал лучшего коня и спешно не послал бы сюда Маганаха. А казаки, они глупые, разве догадаются когда, кто он таков есть? И не сведать им про то никогда, если он сам не скажет. Он давно замечал, что нет у русских нужной мужчине житейской хитрости, что слишком уж прямодушны, доверчивы они, и Маганаху сейчас вдруг так стало их жалко, что он готов был расплакаться. И чтобы отогнать от себя эту разом подступившую жалость, Маганах еще попросил водки и выпил. Но ему не стало легче, и тогда он откровенно признался людям:
— Я ертаул. Меня послал Ишей.
Казаки, радые любой шутке, разом схватились за животы, загоготали. И весельчак же этот пьяный инородец, что твой скоморох! Да разве настоящий ертаул скажет кому божью правду — его же за то непременно на дыбу или под многие батоги, или топором дурную голову напрочь.
Но Маганах был правдивым человеком, он всерьез обиделся, что люди ему не верят. Да он всегда прямил, потому как не взлюбил обман еще с детства, когда однажды на празднике ему, изголодавшемуся хворому мальчонке, вместо сушеного сыра родовой князец, отец Мунгата, подал каменный голыш. Люди смеялись, а мальчонка лихоматом кричал от причиненной ему жестокой обиды. И вот теперь Маганах, вспомнив тот давний случай, сердито ударил себя кулаком в грудь и взорал на весь кабак:
— Мне Ишей коня давал! Соболей давал!
— Тише ты! Чего воешь?
— Ертаул я Ишеев!
— Не слушайте его — хмелен! Где у него соболя? — заполошно бросил в гущу толпы Харя.
— Тебе шкурка давал, водка пил…
— А где-ко бегун твой? — допытывался целовальник.
— Коня Бабуку оставил. Паси мал-мало.
Казакам понравилось глупое упорство инородца. Они от души потешались над Маганахом. Шуткою сбили с него под ноги волчий малахай, ухватили ертаула за ворот чапана, мокрый от пота. Кто-то кулаком снизу больно толкнул под ребра, и Маганах судорожно захватал ртом спертый кабацкий воздух.
Однако нашелся-таки казак, что приметил, как пастух сунул соболей Харе. Выбрался тот казак из немыслимой толчеи кабацкой — и к городничему:
— Ишеев ертаул в винах признался!
В кабак был немедленно послан городничий со стрельцами. Маганаха схватили, накрепко ему скрутили кушаком руки, поволокли в острог к самому воеводе. А Скрябин, мигом смекнувший, что дело и впрямь недоброе, изменное, повел неотложный сыск прямо на крыльце у своих хором. Ваське Еремееву, спешно вызванному из приказной избы, все велел писать слово в слово.
— Ой, хвалил меня Ишей.
— С какого же ты есть улуса?
— Мунгатов я.
— Раз он Мунгатов — кличьте ужо Якунку Торгашина, — покрывая возбужденные голоса казаков, приказал городничему воевода.
Якунко прибежал, растолкал плечом толпу:
— Пастух!
Маганах тоже сразу узнал казака, зарадовался нежданной встрече, закланялся, заулыбался, надеясь на Якункину помощь.
— Жалостливый он, добрый, киргизы его тож не щадят, — сказал воеводе Якунко.
— Ишей коня давал…
Маганаха уже не слушали. Его щедро наградили подзатыльниками и тут же рукоятками бердышей вытолкали из города. Радуясь спасению, ночевал он где-то в пахнущих туманом тальниковых кустах на Каче, а утром, когда родилась заря, так и не проспавшись с похмелья, пошел к Бабуку, взял своего рыжего Чигрена, потерся с конем нос о нос и поехал в Киргизскую степь.
8
К Ивашке в избу заглянул и продвинулся в дверь боком одноглазый качинец Курта, маленький, страшный, весь в рубцах, словно коровья требуха. Курта уже давно стоял юртами в степи под городом, год от года исправно вносил ясак. Лицо ему саблями порубили монголы, когда Курте было лет десять, а глаз стрелой выбили киргизы во время последнего набега на подгородные качинские улусы. Легко еще отделался — стрела была совсем на излете.
Не сняв сдвинутого на брови пушистого лисьего малахая, Курта шустро покатился по избе и безо всякого приглашения сел на лавку в переднем углу. Оглядел закопченные стены и криво усмехнулся:
— К чему киргизу деревянная русская юрта? Разве он может кочевать с нею?
Услышав эти обидные слова, Верещага завозился, недовольно засопел, завздыхал на лежанке. А Курта с вкрадчивостью лукавого змея-искусителя медово продолжал свое, не сводя с Ивашки налитого кровью глаза:
— Возьми хорошую, белую, из кошмы юрту. Однако зачем платить деньги? Я дам тебе юрту.
— Безденежно? — удивился и насторожился Ивашко.
Неожиданное предложение Курты озадачило киргиза, навело его на тревожные мысли. Уж не появившиеся ли под городом сородичи хотят задешево купить Ивашку — за кошму и палки? И если так, то что они потребуют от него взамен? Надеются, что Ивашко не станет больше прямить государю, а будет киргизским ертаулом, соглядатаем, на Красном Яру?
А что если Курта явился к нему от того самого улуса, из которого много лет назад Ивашко был взят аманатом? Киргизам, должно быть, уже все известно о нем. Но зачем он им теперь, совсем отбившийся от степного рода, выросший среди русских, принявший русскую православную веру? Нет, его давно забыли, как убежавшего из табуна жеребенка.
Коротким черенком плетки Курта сбросил со щеки мутную слезу, выкатившуюся из пустой глазницы, и заговорил грустно, совсем об ином:
— Разве ветер скалу поднимет? Разве старая жена приласкает?
Курта не так простодушен и щедр, как могло бы показаться на первый взгляд. И совсем уж не задаром обещал он юрту — Курта просил Ивашку о немаловажной услуге. Богато живет качинец, коней у него и овец, что звезд на небе, а то и больше. Не жалеет он для дорогих гостей забористой араки, не жалеет кумыса, пусть пьют сколько хотят, сколько в них влезет. Ежегодно, кроме ясака, в поминки исправно посылает воеводе лучших соболей, искристых выдр и белее снега горностаев, а нынче послал целого бобра. Однако есть печаль и у Курты: постарели две его жены, не греют постель, храпят по ночам — спать не дают. И хочется ему молодую жену, тугую телом и сладкую.
— Покупай мне девку, — зачмокал губами Курта.
— Зачем же мне покупать?
— Ты новокрещен. Тебе продаст девку сердитый поп Митька. Много скота он попросит — не жалко, — и рассыпался довольным визгливым смехом.
Ивашко подумал, что он бы и сам не прочь жениться на прелестной братской полонянке, уж и хороша собой девка, верно Курта про нее говорит: сладкая. Да первым делом надо ему свою юрту поставить, потом уж разводить всякий скот и приискивать по душе невесту. А еще прикинул, что заломит поп за Санкай небывалую цену — где возьмет Ивашко столько скота и денег?
— Ладно, — согласился он. — Куплю Санкай.
Священник Димитрий Клементьев, немощный, слепой от старости, уже не служил в соборной церкви. Из Тобольска от архимандрита пришла духовная грамотка заменить его сыном Димитрием. Молодой поп был довольно смекалист, а более того жаден до денег. Едва Ивашко заговорил о Санкай, Димитрий сообразил, что может продать девку с большой для себя выгодой, и поначалу отказал:
— Спаси бог, Санкай и впредь будет неотлучно жить при храме Господнем.
Поп был длинен ростом, как тальниковый прут, и так же тонок. Глядя снизу вверх в его носатое, поросшее редкой щетиной румяное лицо, Ивашко понимал что священник явно набивает цену. Но Ивашке было совсем ни к чему торговаться — за все платил Курта. Ивашко лишь попросил показать ясырку, чтобы ее вид распалил Курту и тот поскорее покончил с торгом.
— По милости Господа Бога Санкай будет служить в церкви — смиренно повторил отец Димитрий.
Тогда Курта тронул Ивашку за локоть и шепнул:
— Двадцать.
Ивашко тут же огласил слово нетерпеливого качинца: двадцать скотин самых лучших, на выбор. Цена была достаточно высока, чтобы соблазнить попа. Но отец Димитрий рассмеялся:
— Эва какой прибыток собору! — и велел оказавшейся поблизости просвирне покликать Санкай.
А девка уже тут как тут. Вылетела из трапезной и оторопела у порога, стоит пугливо, словно дикая козочка-кабарожка, и глаза ее, кабарожьи, желтым переливчатым огнем сверкнули и уставились на Ивашку. В этом коротком взгляде Санкай он почувствовал боль плена и одиночества, и испуг, и надежду на добрую перемену в несчастной ее участи.
— Тридцать, — шепнул Курта, не отводя от девки замутненного страстью глаза.
— Сорок! — подбирая рясу, азартно вскрикнул отец Димитрий.
Сколько ни рядился потом Ивашко, а поп так и не уступил. Наконец Курта облизнул пересохшие от волнения губы и подал знак: согласен.
В тот же день, поднимая пыль, проплыло в город пестрое, лоснящееся от жира стадо. Лучших коров и кобылиц не пожалел богатый качинец за прекрасную полонянку. И когда поп вывел Санкай на паперть церкви и подтолкнул ее в руки нового хозяина, Курта заревел от радости, с размаха кинул девку в седло и, с гиком нахлестывая породистого, рослого бухарского коня, умчался в степь, словно боясь, как бы у него не отобрали эту дорогую покупку. Совсем уж хмельной от удачи и доступной ему близости молодой девки, Курта трепетно раздувал ноздри, представляя, как в юрте бросит вольную орлицу Санкай на расшитую голубыми узорами белую пушистую кошму, и ясырка забьется, застонет и, признав в нем своего повелителя, покорно разделит с ним брачное ложе.
Улус Курты в то время стоял неподалеку от города, сразу же за горой Бадалык. Неглубоким синим распадком качинец направил коня к вершине Бадалыка, на которой одиноко росла сучковатая кудрявая березка. Возле нее в тени и хотел дать Курта отдых белому от пены коню, проскакавшему галопом добрых пять верст, но едва подъехал к березке, конь заливисто заржал, замотал умной мордой, кого-то почуяв. И Курта увидел на другом склоне горы встречного всадника, светловолосого русского парня. Сидя на коне так, что босые мосластые ноги свешивались по одну сторону седла, парень тихонько посвистывал и с праздным любопытством поглядывал на Курту.