Девушка пела в церковном хоре
Часть 25 из 33 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– А этого мы с вами просто не допустим. Мы же на что-то годимся? Или как вы считаете?
Великая пустота
Скажу сразу: дальше ровно двадцать восемь дней не было ничего, в том числе не было никаких бунтов и волнений. События – и то поначалу незначительные – конечно же начались, но только по ту сторону океана, когда мы увидели конусы гор голландской Суматры на горизонте.
И это, повторю, было через четыре недели после выхода с Мадагаскара, а вот до того… До того было зачарованное пространство, великая пустота. По Атлантике мы по крайней мере шли вдоль африканского берега, а здесь – наискосок через громадный океан.
И вот мы режем эти волны днем, без единого шторма; и вот ночью мы – небольшой город из трех освещенных улиц – просто зависаем в пустоте, стоим неподвижно под урчание моторов под ногами, а океан мягко и невидимо поворачивается там, внизу, унося от нас Африку и приближая Азию.
Хотя, конечно, множество мелких событий было – ну, очередная безумная погрузка угля с германских пароходов в середине океана; ну, мои лекции на батарейной палубе про великого Сергея Соловьева и про его странную историю русского народа, так же как про судороги русского символизма и безумие Гоголя – да, я об этом рассказывал, и меня слушали. Слушали все, потому что офицеры тоже начали забредать на мои лекции.
И еще были странные прожекторы и неизвестные корабли, возникавшие на горизонте и быстро исчезавшие с нашего пути.
А вот так и не увиденный нами Сингапур, британская морская крепость… И появление недружественных британских же крейсеров под самым носом… И вообще весь Малаккский пролив, где по ночам мы не зажигали огней, кроме отличительных, где офицеры и орудийная прислуга дежурили у пушек, им постоянно мерещились японские корабли, и били боевую тревогу… В общем, это уже было веселее.
Все изменилось, когда мы добрались до французского (то есть почти своего) Индокитая и бросили якоря в великолепной бухте Камранг. Вот где я перестал думать о своих лекциях и записях, потому что, во-первых, нас догнал белый «Орел», задержавшийся было в Сайгоне.
А во-вторых, я почему-то заранее знал, что увижу веселую пену за кормой дымящего трубой катера, на котором – знакомая, хотя слегка вытянувшаяся физиономия почти выздоровевшего после операции мичмана Воропаева. А с ним – белые одежды, туго затянутый упрямый лоб Веры Николаевны Селезневой, ее пальцы, нетерпеливо постукивающие по борту катера.
И два чемодана, его и ее. Потому что сестра милосердия Селезнева теперь временно откомандирована на «Донского» ухаживать за Воропаевым и вообще помогать нашей медицинской команде на нижних палубах.
И началось: быстрые совещания господ офицеров насчет того, напоминать ли ей о понесенной утрате – смерти жениха, или не надо, потому что обстоятельства не из тех, о которых напоминают. И как-то резко оживившаяся команда, потому что и матросам очень интересно, когда на борту снова женщина, да еще какая – с глазами цвета александрита, со вздернутым носом и веснушками на нем.
Да она же не блондинка, она рыжая – какое открытие, какой восторг! Бледно-рыжая, цвета солнца. Как я мог сразу это не увидеть?
А где она будет жить – неужели в опустевшей каюте того самого жениха, да не может быть. А будет ли она всегда ходить в нашу кают-компанию, как Тржемеский… да, конечно, будет. И жизнь теперь изменится.
Я в этих разговорах не участвовал и просто ждал своего часа. И отстраненно наблюдал за тем, как вся команда пытается перемолвиться с ней хоть словом. Офицеры – о чем-то относительно высоком, матросы – да хоть о пищеварении, будто у нас на борту до того не было двух врачей. И она отвечает всем и кому-то улыбается. А я держусь в стороне и жду.
– Ходить! – сказала мне Вера, прекрасная зеленоглазая Вера, нервно двигаясь туда-сюда вдоль перил, над вечерним заливом. – Какое счастье – ходить! Мы здесь как в клетке. Не пгобовали побыть сестгой милосегдия? Это чаще всего неподвижность, или тги шага туда, тги сюда без конца.
– И все эти ровно два месяца, как мы не виделись, вы делали только по три шага, но по многу раз? Мне повезло больше.
– Ровно два месяца… Алексей Югьевич, вы считали дни? Вы что, в меня влюблены? А почему? Нет, не пгислоняйтесь так задумчиво к погучням, дайте я вокгуг вас буду ходить…
Я перевел взгляд на берег – закат тонул за наливавшимися темно-сизым цветом горами, из-за них веером всплывали невесомые облака… Я – и влюблен? Она смеется?
– Да нет же, дорогая Вера. Я, к сожалению, не влюблен, я безнадежно люблю вас. Вы можете ходить кругами или стоять на месте, а я буду думать только об одном: сделать что-то для вас, если надо – спасти, защитить вас. Вспомните об этом, если вдруг помощь понадобится. А вот почему это так – лучше не спрашивайте. Ответить невозможно. Так со мной случилось.
Она остановилась в своих метаниях по балкону и долго вглядывалась в мое лицо, будто пытаясь его рассмотреть заново.
– Откуда вы такой взялись? Почему мне всегда так хочется с вами спогить и скандалить?
– Это лучшее, что вы мне за все время сказали. Спасибо.
– Сейчас будет еще лучше. Вот: я знаю много людей, которые мою букву «эг» вежливо и стагательно не замечают. И только одного, котогый ею откгыто и нахально восхищается.
– Вот видите, от меня есть польза.
– Еще какая. А газ все так сегьезно, то давайте беседовать только о действительно важном. О ваших стихах, тех, что не существуют.
– Ну как же это они не существуют. Они где-то есть, просто я вытягиваю их оттуда по нитке, а вместе нитки не сшиваются. Ну вот посмотрите на эту замершую в ожидании эскадру – она ждет, что я напишу балладу о трех волшебных кораблях. На первом корабле… на первом багровым светом пульсирует наша боль. Видите, вот они, перед вами, эти четырнадцать тысяч человек, боль у каждого своя, но где-то есть корабль, который бережно несет всю ее в себе. И мы идем за ним. А на корабле втором… вы не сможете это произнести, там везде эта ваша буква «р»: на корабле втором чернеет серебро.
– Почему сегебго?
– Из-за той самой буквы. Она сидит у меня в голове непрестанно. Но там, на том корабле, много чего – серебро, сокровище и сталь, вглядитесь в морское дно или дно звездного купола, увидите отблески. А есть еще и третий корабль.
– И?
– И на нем она, та, что губит нас, влюбленных в боль, серебро и сталь. Но нам виден только платочек паруса на горизонте. К нему можно тянуться… день за днем…
Я замолчал, не отрывая глаз от ее лица. У нее за эти месяцы чуть потемнела кожа, и лицо от этого стало еще прекраснее.
– И это называется – нет стиха?
– Только фантом. Но кто-то этот великий стих теперь точно напишет, если я вызвал сегодня на свет его преждевременный призрак. Даже не сомневайтесь. Они нас оттуда услышат и допишут наши стихи.
– Они нас услышат? Кто они? Да вы уже начали новую поэму!
– Старая. И тоже ничего не получается. Это должен быть короткий стих, из восьми строчек. Ну, двенадцати. Про две башни. На одной стоим мы с вами – вот прямо сейчас, наша корма ведь как башня. И смотрим через время, и хотим докричаться через него в будущее: мы здесь, мы были, мы есть.
– Я поняла: а там, в будущем, еще одна башня.
– Конечно, и люди оттуда тянут к нам руки и хотят сказать что-то важное. О чем-то нас предостеречь, от чего-то спасти. А до нас долетает только одно – «не делайте этого».
И вот взметнулись сизые перья облаков над тонущим в горах малиновым шаром солнца. Какой прекрасный был день, сейчас будет ужин, Вера будет царицей командирского конца стола в нашей кают-компании, где раньше сидела Рузская… А пока что – да когда же они прекратят свою беготню, и пыхтение, и таскание тяжестей. Это невесело наблюдать, потому что нет более горестного символа конца нашего путешествия, чем вот этот разгром еще вчера элегантного корабля, почти императорской яхты.
Дело в том, что индокитайская бухта Камранг стала для нас последней долгой стоянкой великого путешествия. И если раньше истерия по поводу японских миноносцев (у берегов Африки!) была привилегией Бешеного Быка, то сейчас-то все знали: тут не Африка, японские миноносцы из страшной сказки стали близкой реальностью.
– И он, господа, уже прощается, уже садится в катер – и говорит: у вас не крейсер, у вас какая-то яхта. Деревянные панели, занавеси, книги. Вы же знаете, что все это во время боя горит? А на него в ответ смотрят как на больного: какой бой?
Это в кают-компании вспоминают про визит на «Донского» некоего германского капитана неизвестного ранга – давно, в прошлом веке. Когда слово «японцы» вызывало разве что презрительный смех. А сейчас все только и пересказывают, обсуждают телеграммы по поводу Мукдена: нет, всего российских погибших там, на китайской земле Маньчжурии, все-таки сто двадцать тысяч, но это как считать – с Порт-Артуром или без… и десятки тысяч пленных… и генерал Куропаткин просит сменить его с поста главнокомандующего… вместо него, кажется, будет Линевич.
– Господин Немоляев, тут все просто: раньше мы боролись за победу. Сейчас за ничью.
– Какую ничью?
– Япония истощена, у нее тоже десятки тысяч погибших. Она солдат на китайскую территорию доставляет по морю. Мы – по железной дороге через Сибирь, безо всяких препятствий. А теперь представьте себе, что наша эскадра приходит на место уничтоженных кораблей, которые были в Порт-Артуре. Для японцев это означает, что подвоз подкреплений в любой момент может быть перекрыт нашей эскадрой, стоящей во Владивостоке. Зря воевали, тупик, ничья.
– Ничего себе – десятки тысяч погибших ради тупика, – звучит чей-то голос с дальнего конца стола.
– Все лучше полного поражения, – отзываются другие голоса.
Но еще обсуждают тот самый начавшийся на крейсере полный ужас – по сути, разграбление прекрасного корабля.
Сначала складируют на палубах, потом тащат в трюм, а то и перевозят, с бирками, на транспорты – да буквально все.
Я складываю это в тюки – книги, взятые (да по сути уже украденные) мной из библиотеки. Мои чемоданы, тоже с книгами и бумагами, кроме самых необходимых. Мое пальто с бархатным воротником и котелок, сейчас ведь апрель и дикая жара.
Слышу, что никакого адмиральского приказа на эту тему не было. С другой стороны, каждый командир отвечает за живучесть своего корабля в бою. И вот деревянный погром идет на броненосце «Орел», на старичках – «Наварине», «Нахимове» и «Донском», а вроде больше нигде.
И я хожу по крейсеру среди этого уничтожения человеческой жизни, этого театра с разоренными запасниками и кулисами – и все записываю. Потому что это будет очерк, последний перед переходом к Владивостоку. Они там, мои читатели, будут тогда уже знать, что мы дошли домой, – но представят себе, что мы чувствовали перед последним переходом.
И я записываю каждый предмет: кресла, стойка буфета, стулья, граммофон и пластинки Рахманинова и многих других, отделка рубки на мостике (вроде широких досок темного дерева), лишняя одежда, чемоданы с наклейками – список имен; а вот ковры и еще диваны… На «Донском», как известно, «умеют развлекаться». Но теперь элегантная яхта сбрасывает внешнюю оболочку, из-под нее выступает беспощадное крашеное железо, потому что все-таки здесь боевой крейсер.
А еще грузят уголь, вот к нам подходит уже наш баркас «Бородино», тащит уголь в мешках с транспорта «Китай», немцы тоже здесь. И каждое свободное помещение заполняют привычным уже черным ужасом.
Матросы, гремя подошвами по железу трапов, бегают с грузом по всему кораблю, залезают в каждый угол, переворачивают корабль вверх дном, до самых потаенных закоулков – и вот оно наконец случается.
Дружинин отыскивает меня на какой-то палубе, молча крутит рукой, как мельница, два раза. Идем с ним на мостик, там экспозиция, есть зрители из самых изысканных кругов (матросских и офицерских), недостает только шампанского и критикесс. Экспозиция вот какая – на чем-то вроде замасленного ковра из парусины разложены револьверы (штук пятнадцать), винтовки (штук десять), коробки, что-то еще железное и явно готовое к бою.
Мелькает Лебедев, бросает быстрый и не очень заинтересованный взгляд на эти сокровища, отходит – у него много других важных дел – и начинает что-то говорить Блохину, я так и слышу неизбежное «видите, как…».
– Вот и не будет бунта, – слышу над ухом голос Дружинина. – Кстати, револьвер свой принесли бы мне – смазать, проверить.
Черт, а не сдал ли я его в трюм между книг?
А дальше – новости. Вот какие: у меня опять нет вестового. Ен посажен под арест. Шкура прячет глаза, боится сказать слово, но это потому, что вокруг все время слишком много людей.
Я бросаю взгляд на флагман и другие броненосцы – вроде сигналов на мачтах нет, везде по серо-лиловатой воде снуют баркасы и движутся транспорты – и иду искать Лебедева. Нахожу, получаю разрешение посетить арестованного. Меня конвоируют в очень странное место – не где-то в трюме, а в закуток в орудийном каземате, поближе к офицерской территории.
Ен опять избит. От него выходит Тржемеский с кровавыми бинтами, уступая место мне. От Ена пахнет металлом (кровь) и чесноком – мы почти шепчемся, сблизив головы.
И сразу выясняется, что арест не для того, чтобы наказать моего вестового за что-то, а чтобы спасти его, изолировать от тех, кто второй раз пытается его убить. Нам всем положено думать, что его опять подозревают в обладании «японской мордой», но мне вдруг все становится ясно.
– Ен, это оружие на мостике – это ведь вы его нашли и выдали?
– Да, – улыбается он разбитыми губами. – Но меня подслушали… Да уже давно подозревали…
– Подозревали – в чем? А… все понятно. Ен, это вы все время рассказывали обо всем Лебедеву?
– И только ему, – почти неслышно признается он. – Потому что опасно.
Я роюсь в карманах, чтобы ему что-то дать, поблагодарить, но у меня нет ничего. А Ен вдруг наклоняется ко мне совсем близко:
– Я не японская морда. Я кореец. Моей страны уже все равно что нет. Захватили японцы. Не на кого надеяться. Только на вас… нас… Россию. Нужен каждый корабль. Чтобы дошел и… потом, позже, освободил Корею. Вот потому. А тут – бунт, и если крейсеру покинуть эскадру… А за ним пойдут другие, а там тоже будут бунтовать…
Великая пустота
Скажу сразу: дальше ровно двадцать восемь дней не было ничего, в том числе не было никаких бунтов и волнений. События – и то поначалу незначительные – конечно же начались, но только по ту сторону океана, когда мы увидели конусы гор голландской Суматры на горизонте.
И это, повторю, было через четыре недели после выхода с Мадагаскара, а вот до того… До того было зачарованное пространство, великая пустота. По Атлантике мы по крайней мере шли вдоль африканского берега, а здесь – наискосок через громадный океан.
И вот мы режем эти волны днем, без единого шторма; и вот ночью мы – небольшой город из трех освещенных улиц – просто зависаем в пустоте, стоим неподвижно под урчание моторов под ногами, а океан мягко и невидимо поворачивается там, внизу, унося от нас Африку и приближая Азию.
Хотя, конечно, множество мелких событий было – ну, очередная безумная погрузка угля с германских пароходов в середине океана; ну, мои лекции на батарейной палубе про великого Сергея Соловьева и про его странную историю русского народа, так же как про судороги русского символизма и безумие Гоголя – да, я об этом рассказывал, и меня слушали. Слушали все, потому что офицеры тоже начали забредать на мои лекции.
И еще были странные прожекторы и неизвестные корабли, возникавшие на горизонте и быстро исчезавшие с нашего пути.
А вот так и не увиденный нами Сингапур, британская морская крепость… И появление недружественных британских же крейсеров под самым носом… И вообще весь Малаккский пролив, где по ночам мы не зажигали огней, кроме отличительных, где офицеры и орудийная прислуга дежурили у пушек, им постоянно мерещились японские корабли, и били боевую тревогу… В общем, это уже было веселее.
Все изменилось, когда мы добрались до французского (то есть почти своего) Индокитая и бросили якоря в великолепной бухте Камранг. Вот где я перестал думать о своих лекциях и записях, потому что, во-первых, нас догнал белый «Орел», задержавшийся было в Сайгоне.
А во-вторых, я почему-то заранее знал, что увижу веселую пену за кормой дымящего трубой катера, на котором – знакомая, хотя слегка вытянувшаяся физиономия почти выздоровевшего после операции мичмана Воропаева. А с ним – белые одежды, туго затянутый упрямый лоб Веры Николаевны Селезневой, ее пальцы, нетерпеливо постукивающие по борту катера.
И два чемодана, его и ее. Потому что сестра милосердия Селезнева теперь временно откомандирована на «Донского» ухаживать за Воропаевым и вообще помогать нашей медицинской команде на нижних палубах.
И началось: быстрые совещания господ офицеров насчет того, напоминать ли ей о понесенной утрате – смерти жениха, или не надо, потому что обстоятельства не из тех, о которых напоминают. И как-то резко оживившаяся команда, потому что и матросам очень интересно, когда на борту снова женщина, да еще какая – с глазами цвета александрита, со вздернутым носом и веснушками на нем.
Да она же не блондинка, она рыжая – какое открытие, какой восторг! Бледно-рыжая, цвета солнца. Как я мог сразу это не увидеть?
А где она будет жить – неужели в опустевшей каюте того самого жениха, да не может быть. А будет ли она всегда ходить в нашу кают-компанию, как Тржемеский… да, конечно, будет. И жизнь теперь изменится.
Я в этих разговорах не участвовал и просто ждал своего часа. И отстраненно наблюдал за тем, как вся команда пытается перемолвиться с ней хоть словом. Офицеры – о чем-то относительно высоком, матросы – да хоть о пищеварении, будто у нас на борту до того не было двух врачей. И она отвечает всем и кому-то улыбается. А я держусь в стороне и жду.
– Ходить! – сказала мне Вера, прекрасная зеленоглазая Вера, нервно двигаясь туда-сюда вдоль перил, над вечерним заливом. – Какое счастье – ходить! Мы здесь как в клетке. Не пгобовали побыть сестгой милосегдия? Это чаще всего неподвижность, или тги шага туда, тги сюда без конца.
– И все эти ровно два месяца, как мы не виделись, вы делали только по три шага, но по многу раз? Мне повезло больше.
– Ровно два месяца… Алексей Югьевич, вы считали дни? Вы что, в меня влюблены? А почему? Нет, не пгислоняйтесь так задумчиво к погучням, дайте я вокгуг вас буду ходить…
Я перевел взгляд на берег – закат тонул за наливавшимися темно-сизым цветом горами, из-за них веером всплывали невесомые облака… Я – и влюблен? Она смеется?
– Да нет же, дорогая Вера. Я, к сожалению, не влюблен, я безнадежно люблю вас. Вы можете ходить кругами или стоять на месте, а я буду думать только об одном: сделать что-то для вас, если надо – спасти, защитить вас. Вспомните об этом, если вдруг помощь понадобится. А вот почему это так – лучше не спрашивайте. Ответить невозможно. Так со мной случилось.
Она остановилась в своих метаниях по балкону и долго вглядывалась в мое лицо, будто пытаясь его рассмотреть заново.
– Откуда вы такой взялись? Почему мне всегда так хочется с вами спогить и скандалить?
– Это лучшее, что вы мне за все время сказали. Спасибо.
– Сейчас будет еще лучше. Вот: я знаю много людей, которые мою букву «эг» вежливо и стагательно не замечают. И только одного, котогый ею откгыто и нахально восхищается.
– Вот видите, от меня есть польза.
– Еще какая. А газ все так сегьезно, то давайте беседовать только о действительно важном. О ваших стихах, тех, что не существуют.
– Ну как же это они не существуют. Они где-то есть, просто я вытягиваю их оттуда по нитке, а вместе нитки не сшиваются. Ну вот посмотрите на эту замершую в ожидании эскадру – она ждет, что я напишу балладу о трех волшебных кораблях. На первом корабле… на первом багровым светом пульсирует наша боль. Видите, вот они, перед вами, эти четырнадцать тысяч человек, боль у каждого своя, но где-то есть корабль, который бережно несет всю ее в себе. И мы идем за ним. А на корабле втором… вы не сможете это произнести, там везде эта ваша буква «р»: на корабле втором чернеет серебро.
– Почему сегебго?
– Из-за той самой буквы. Она сидит у меня в голове непрестанно. Но там, на том корабле, много чего – серебро, сокровище и сталь, вглядитесь в морское дно или дно звездного купола, увидите отблески. А есть еще и третий корабль.
– И?
– И на нем она, та, что губит нас, влюбленных в боль, серебро и сталь. Но нам виден только платочек паруса на горизонте. К нему можно тянуться… день за днем…
Я замолчал, не отрывая глаз от ее лица. У нее за эти месяцы чуть потемнела кожа, и лицо от этого стало еще прекраснее.
– И это называется – нет стиха?
– Только фантом. Но кто-то этот великий стих теперь точно напишет, если я вызвал сегодня на свет его преждевременный призрак. Даже не сомневайтесь. Они нас оттуда услышат и допишут наши стихи.
– Они нас услышат? Кто они? Да вы уже начали новую поэму!
– Старая. И тоже ничего не получается. Это должен быть короткий стих, из восьми строчек. Ну, двенадцати. Про две башни. На одной стоим мы с вами – вот прямо сейчас, наша корма ведь как башня. И смотрим через время, и хотим докричаться через него в будущее: мы здесь, мы были, мы есть.
– Я поняла: а там, в будущем, еще одна башня.
– Конечно, и люди оттуда тянут к нам руки и хотят сказать что-то важное. О чем-то нас предостеречь, от чего-то спасти. А до нас долетает только одно – «не делайте этого».
И вот взметнулись сизые перья облаков над тонущим в горах малиновым шаром солнца. Какой прекрасный был день, сейчас будет ужин, Вера будет царицей командирского конца стола в нашей кают-компании, где раньше сидела Рузская… А пока что – да когда же они прекратят свою беготню, и пыхтение, и таскание тяжестей. Это невесело наблюдать, потому что нет более горестного символа конца нашего путешествия, чем вот этот разгром еще вчера элегантного корабля, почти императорской яхты.
Дело в том, что индокитайская бухта Камранг стала для нас последней долгой стоянкой великого путешествия. И если раньше истерия по поводу японских миноносцев (у берегов Африки!) была привилегией Бешеного Быка, то сейчас-то все знали: тут не Африка, японские миноносцы из страшной сказки стали близкой реальностью.
– И он, господа, уже прощается, уже садится в катер – и говорит: у вас не крейсер, у вас какая-то яхта. Деревянные панели, занавеси, книги. Вы же знаете, что все это во время боя горит? А на него в ответ смотрят как на больного: какой бой?
Это в кают-компании вспоминают про визит на «Донского» некоего германского капитана неизвестного ранга – давно, в прошлом веке. Когда слово «японцы» вызывало разве что презрительный смех. А сейчас все только и пересказывают, обсуждают телеграммы по поводу Мукдена: нет, всего российских погибших там, на китайской земле Маньчжурии, все-таки сто двадцать тысяч, но это как считать – с Порт-Артуром или без… и десятки тысяч пленных… и генерал Куропаткин просит сменить его с поста главнокомандующего… вместо него, кажется, будет Линевич.
– Господин Немоляев, тут все просто: раньше мы боролись за победу. Сейчас за ничью.
– Какую ничью?
– Япония истощена, у нее тоже десятки тысяч погибших. Она солдат на китайскую территорию доставляет по морю. Мы – по железной дороге через Сибирь, безо всяких препятствий. А теперь представьте себе, что наша эскадра приходит на место уничтоженных кораблей, которые были в Порт-Артуре. Для японцев это означает, что подвоз подкреплений в любой момент может быть перекрыт нашей эскадрой, стоящей во Владивостоке. Зря воевали, тупик, ничья.
– Ничего себе – десятки тысяч погибших ради тупика, – звучит чей-то голос с дальнего конца стола.
– Все лучше полного поражения, – отзываются другие голоса.
Но еще обсуждают тот самый начавшийся на крейсере полный ужас – по сути, разграбление прекрасного корабля.
Сначала складируют на палубах, потом тащат в трюм, а то и перевозят, с бирками, на транспорты – да буквально все.
Я складываю это в тюки – книги, взятые (да по сути уже украденные) мной из библиотеки. Мои чемоданы, тоже с книгами и бумагами, кроме самых необходимых. Мое пальто с бархатным воротником и котелок, сейчас ведь апрель и дикая жара.
Слышу, что никакого адмиральского приказа на эту тему не было. С другой стороны, каждый командир отвечает за живучесть своего корабля в бою. И вот деревянный погром идет на броненосце «Орел», на старичках – «Наварине», «Нахимове» и «Донском», а вроде больше нигде.
И я хожу по крейсеру среди этого уничтожения человеческой жизни, этого театра с разоренными запасниками и кулисами – и все записываю. Потому что это будет очерк, последний перед переходом к Владивостоку. Они там, мои читатели, будут тогда уже знать, что мы дошли домой, – но представят себе, что мы чувствовали перед последним переходом.
И я записываю каждый предмет: кресла, стойка буфета, стулья, граммофон и пластинки Рахманинова и многих других, отделка рубки на мостике (вроде широких досок темного дерева), лишняя одежда, чемоданы с наклейками – список имен; а вот ковры и еще диваны… На «Донском», как известно, «умеют развлекаться». Но теперь элегантная яхта сбрасывает внешнюю оболочку, из-под нее выступает беспощадное крашеное железо, потому что все-таки здесь боевой крейсер.
А еще грузят уголь, вот к нам подходит уже наш баркас «Бородино», тащит уголь в мешках с транспорта «Китай», немцы тоже здесь. И каждое свободное помещение заполняют привычным уже черным ужасом.
Матросы, гремя подошвами по железу трапов, бегают с грузом по всему кораблю, залезают в каждый угол, переворачивают корабль вверх дном, до самых потаенных закоулков – и вот оно наконец случается.
Дружинин отыскивает меня на какой-то палубе, молча крутит рукой, как мельница, два раза. Идем с ним на мостик, там экспозиция, есть зрители из самых изысканных кругов (матросских и офицерских), недостает только шампанского и критикесс. Экспозиция вот какая – на чем-то вроде замасленного ковра из парусины разложены револьверы (штук пятнадцать), винтовки (штук десять), коробки, что-то еще железное и явно готовое к бою.
Мелькает Лебедев, бросает быстрый и не очень заинтересованный взгляд на эти сокровища, отходит – у него много других важных дел – и начинает что-то говорить Блохину, я так и слышу неизбежное «видите, как…».
– Вот и не будет бунта, – слышу над ухом голос Дружинина. – Кстати, револьвер свой принесли бы мне – смазать, проверить.
Черт, а не сдал ли я его в трюм между книг?
А дальше – новости. Вот какие: у меня опять нет вестового. Ен посажен под арест. Шкура прячет глаза, боится сказать слово, но это потому, что вокруг все время слишком много людей.
Я бросаю взгляд на флагман и другие броненосцы – вроде сигналов на мачтах нет, везде по серо-лиловатой воде снуют баркасы и движутся транспорты – и иду искать Лебедева. Нахожу, получаю разрешение посетить арестованного. Меня конвоируют в очень странное место – не где-то в трюме, а в закуток в орудийном каземате, поближе к офицерской территории.
Ен опять избит. От него выходит Тржемеский с кровавыми бинтами, уступая место мне. От Ена пахнет металлом (кровь) и чесноком – мы почти шепчемся, сблизив головы.
И сразу выясняется, что арест не для того, чтобы наказать моего вестового за что-то, а чтобы спасти его, изолировать от тех, кто второй раз пытается его убить. Нам всем положено думать, что его опять подозревают в обладании «японской мордой», но мне вдруг все становится ясно.
– Ен, это оружие на мостике – это ведь вы его нашли и выдали?
– Да, – улыбается он разбитыми губами. – Но меня подслушали… Да уже давно подозревали…
– Подозревали – в чем? А… все понятно. Ен, это вы все время рассказывали обо всем Лебедеву?
– И только ему, – почти неслышно признается он. – Потому что опасно.
Я роюсь в карманах, чтобы ему что-то дать, поблагодарить, но у меня нет ничего. А Ен вдруг наклоняется ко мне совсем близко:
– Я не японская морда. Я кореец. Моей страны уже все равно что нет. Захватили японцы. Не на кого надеяться. Только на вас… нас… Россию. Нужен каждый корабль. Чтобы дошел и… потом, позже, освободил Корею. Вот потому. А тут – бунт, и если крейсеру покинуть эскадру… А за ним пойдут другие, а там тоже будут бунтовать…