Дева в саду
Часть 64 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– С тобой, Уилки, никогда не поймешь, чего ты хочешь.
– О, это просто. Я хочу быть лучшим. Все остальное – включая людей – вопрос второй важности.
– Лучшим – в чем?
– Во всем. Вот что меня по-настоящему мучит. Не сплю ночами. Если ты лучший во всем – что же делать дальше? А насчет поездки подумай. Завтра я выезжаю. Заеду за тобой, либо умчу к морю, либо прощусь навеки.
Солнце садилось над последней сценой последнего спектакля «Астреи». Большинство актеров спрятались за кустами и деревьями, чтобы видеть ее. Александр с Лоджем сидели наверху амфитеатра и наблюдали зрелище, которого многие из публики были лишены: одинокую алую черту закатного солнца. Бывали вечера, когда светило во славе и крови огромным шаром закатывалось за особняком, террасой и подушкой, на которой умирала королева. Бывало, что к ночи павлиново-синее небо пересекала роскошная серебристо-багровая полоса. Сегодня тяжелые тучи громоздились все выше, опережая ночной мрак, и свет, падавший на Марину Йео, пришлось усилить прожектором с фасада. Контраст получился резковат, много драматичнее, чем сочла бы допустимым сама Елизавета.
И вот она сидела в последний раз на огромной, бежевого шелка подушке, в белой сборчатой сорочке и высоком рыжем парике, теперь уже явно ее тяготившем. Платье Елизаветы II, украшенное многими ярдами плиссированного льна, надетое ради простого и таинственного мига коронации, повлияло-таки на конечный вид сорочки, об истинном весе которой не мог бы догадаться зритель – так легко носила ее Марина, так легко кружилась в ней, так послушно следовал за ней шлейф. Лишь когда смерть начиналась всерьез, тяжела становилась ткань.
Она сидела, как сказано в летописях, мифах, в Александровой пьесе, по-детски прижав палец к губам, и, поскольку то была драма в стихах, говорила пышно и сбивчиво о природе вещей, об одиночестве, девственности, власти, о наползающем мраке. Сутулый Роберт Сесил озабоченно спускался и подымался по лестнице. Две женщины, похожие на прислужниц шекспировской Клеопатры, ждали неподвижно. У подушки были швы, отделанные крученым шнуром, и кисти из шнура по четырем углам. Королева говорила об Англии, лепетала о зеленых полях, сердито вспоминала о кольце, которым обручилась с Английским Краем, – безымянный палец искривился от старости, и пришлось его вместе с кольцом отпилить[318]. Этот безымянный она звала «женишком» – не очень-то вероятно, а вдруг помнила все же детскую считалочку о пальцах на руке? Королева говорила о круге перемен, об Овидиевом Веке Златом, о молочных реках и вечно зреющей, неиссячной пшенице. Потом умолкла.
Лодж ткнул Александра локтем в ребра:
– Моя лучшая сцена, театр, как ему быть положено.
Медленно-медленно прямая, упористо сидящая фигура с головой-башней в бесценных каменьях склонилась на подушку. Мисс Йео, умирая, могла удерживать внимание зрителей несчетно, безбожно долго. Рыжий парик откатился в сторону, напомнив многим отрубленную голову Марии Шотландской, выпавшую из парика. Смертельно бледная женщина с белыми волосами канула в кремовые складки шелка. Забилась, забилась, борясь со смертью, и замерла, как сияньем ранней зари окруженная складками сорочки. Две фрейлины подошли и любовно расправили ткань и сведенные члены, превращая королеву в памятник самой себе. Вложили алую розу меж сомкнутых ладоней Тюдоровской Розы, Глорианы, Астреи. Из-за ранней темноты и яркого прожектора все было еще белей обычного, и актриса казалась безлицей, только выдавался клювастый нос, который ей сегодня в последний раз бережно вылепили в гримерной. Теперь, когда все видели королеву лежащей в смерти, можно было ее унести, что и было сделано, а она пребывала белой, мягкой, недвижной.
– Тут слегка приврано, – сказал Лодж. – Старая ведьма под конец залезла-таки в кровать. Но это – настоящий театр. Как быть положено.
Пьеса кончилась. На террасе грустно прощались актеры, уже в обычной одежде, лишенные костюмов, которым предстояло теперь в плетеных корзинах разъехаться по театральным музеям, включая Стратфордский.
Уилки почему-то велел в знак скорби разбить инструменты бутылочного оркестра. Выбрал место на конюшенном дворе и велел все швырять туда. Мальчишки поменьше ликовали от звона и дребезга, но многие плакали: им хотелось сохранить свои бутылки на память. «Какая польза, – сказал Уилки сим ренегатам, – от одной ноты, если погиб оркестр? В мире полно пустых бутылок, и все они к вашим услугам. Дуйте, сколько душе угодно». Нет-нет, оркестр подлежал полному уничтожению. Впрочем, Уилки сохранил свои схемы, и однажды музыка сфер зазвучит снова. Пока же он не желал, чтобы его идею опошлили. К тому же осколки так красиво блестят… Мальчишки швыряли и швыряли бутылки, мир крошился на осколки и гремел нестройно.
Фредерика подошла к Кроу, который, казалось, с большим вниманием слушал здравые советы, что Марина давала Антее Уорбертон. Поблагодарила его за все, что он для нее сделал. Уже менее решительно попросила об аудиенции: посоветоваться насчет будущего. Кроу самым любезным своим голосом заверил ее, что рад будет помочь советом – если ей это кажется таким нужным. Протянул ей стаканчик – Фредерика испугалась было, что это очень сладкий шерри, но было не похоже.
– А о чем, собственно, ты хотела посоветоваться?
– Я всегда хотела стать актрисой, – начала Фредерика. – Может быть, с такими отзывами, – (она не решилась сказать «с такой ролью на счету»), – я могла бы пробоваться в театральное училище или даже в репертуарный театр? Попытаться развить успех? Я всегда хотела связать карьеру с театром. Вы не подскажете, с чего мне хотя бы начать?
Кроу улыбнулся и похлопал ее по плечу. Потом улыбнулся еще шире:
– Подскажу. Хотя подсказки Лоджа или, может, даже старины Александра будут тебе полезнее. Но ты просишь моего совета, и ты его получишь, дитя мое. Приготовься же. Чтобы сделать карьеру на сцене, ты должна, во-первых, – голос Кроу был мягче шелка, – обзавестись новым лицом и телом. А затем научиться играть кого-нибудь, кроме себя самой. Возможно, все это удастся тебе каким-то чудом, но и тогда сделай, как советует твой папа: поиграй в актрису в каком-нибудь кружке, а потом сделай ставку на превосходные отметки, о которых все мы даже слишком наслышаны. Собственно, играть ты ведь не способна. Тебя взяли за внешнее сходство, а такая удача повторяется редко. Ты вот справедливо заметила однажды, что прелестную Антею взяли «за красоту и грацию». Но дело в том, что на сцене в целом эти ее качества ценятся капельку больше, чем твои. Я согласен, лучше бы Антея поменьше щебетала, но идеал, как известно, недостижим, хотя театральные училища битком набиты юными особами, сочетающими красоту, грацию, голос и толику того особого, совершенно необходимого актрисе ума, которым ты, увы, обделена.
– Понятно, – сказала Фредерика.
– Не сомневаюсь. Позволь еще раз поздравить тебя с прекрасной ролью, ты превзошла все ожидания, даже мои. Интуиция нас не обманула. Желаю тебе всевозможных успехов в Оксфорде, Кембридже или другом подобном заведении. А мне пора вернуться к милой Антее и ее временным, но серьезным неприятностям. До свидания, Фредерика.
В тот прощальный вечер у гримировального зеркала к вазелину примешались слезы. Правда, совсем немного, ибо Фредерика была неистово горда. Она незаметно подглядывала за сидевшей рядом Мариной. Марина была безобразна. Возможно, она никогда в жизни не была красива. Хотя вполне могла таковой казаться. В словах Кроу была, конечно, месть за побег с Солнечного ложа, но Фредерике хватило ума не только уловить, но и признать: в целом Кроу был прав. Ну что ж, так, значит, оно и есть.
Фредерика искоса поглядывала на Дженни, она казалась возбужденной, но не такой поникшей, как раньше. Критически осмотрела себя. Кроу прав: лицо странное, но какое-то неинтересное. Лицо школьной учительницы, с веснушками, с острым подбородком и мелким, выдающимся вперед ртом. Грудь – Фредерика в последний раз потянула за китовый ус корсета – даже не грудь, а какие-то узелки торчащие, и все у нее торчит: локти, колени, и прожектор все это подчеркнет… Сзади подошел Александр.
– Подвезти тебя?
– Возьми лучше миссис Перри.
– Ее, я думаю, заберет муж.
– Обычно он за ней не приезжает.
– Сегодня последний спектакль. Ну не будь такой правильной. Фредерика, поедем!
И она согласилась. Дала увести себя из гримерной, причем оба даже не оглянулись на Дженни. Сидя рядом с ним в машине, Фредерика тихо заплакала.
– Что случилось, любовь моя?
– Кроу говорит, я слишком некрасивая, чтобы быть актрисой. И я могу только себя играть. Раздобудь, говорит, себе новое лицо. И ужас в том, что он прав.
– А зачем тебе быть актрисой? С твоим-то умом! И ты вовсе не некрасивая.
– Правда?
– Помнишь, что Лодж сказал, когда впервые увидел тебя: своеобычная суховатая сексуальность. Я тогда был еще слеп и упрям. А ведь он и половины не сказал. Ты… каждая твоя клеточка… ты единственная женщина – я клянусь, – которая меня так… до такой крайности… Ну вот, надеюсь, позабавил тебя.
– Это не забавно, – медленно проговорила она. Ей было страшно, что Александр мог подумать, будто разговор о любовных крайностях может ее позабавить. Ее-то, ничего не знающую дуру. Она хотела другого Александра: недостижимого, невыразимого, замкнутого от всего мира.
– Фредерика, я люблю тебя. Ты невозможно, нелепо юна, и вокруг у людей все рушится, и все это с самого начала обречено… Но я люблю тебя.
– Я всю жизнь любила тебя.
Машина выехала из Лонг-Ройстона, и, когда они миновали домик привратника и кованые ворота, Фредерика вдруг поняла, что больше сюда не вернется. До тех пор, по крайней мере, пока университет не поменяет полностью лик усадьбы. Раньше ей представлялось, что она будет здесь частой и желанной гостьей: будет бродить по лужайкам, кухонным садикам, конюшенным дворам. Откуда-то сзади донесся звук бьющегося стекла. «Умолк напев тот»[319]. Было и впрямь чувство, что они изгнаны из рая. Не хватало только звона захлопнутых ворот, но в воротах уже выстроились другие уезжающие.
Александр подлетел к Замковому холму, затормозил между ниссеновскими бараками и жадно прижал к себе Фредерику. Таким новым для него движением рвал на ней белье… Фредерике было больно: Александр царапал ее ногтями, больно дергал за резинки и волоски.
– Я должен, должен, – твердил он, и теперь не в состоянии выговорить глагол. Если раньше Фредерика боролась, стремясь разбудить в нем желание, то теперь боролась, чтобы сохранить себя, свою нетронутость.
– Не здесь, не сейчас, – увещевала она. Александр сражался, но не слишком решительно. Им больно упирались в бока ручной тормоз и рычаг переключения скоростей. – Александр, послушай! Я что-нибудь придумаю. Я приду завтра – обещаю. Только отвези меня сейчас домой. Прямо сейчас. Я не могу больше, я себя грязной чувствую. Пожалуйста!
– Конечно.
И он отвез ее домой. Они договорились встретиться завтра, может быть, на железнодорожном мосту над Дальним полем, и просто погулять. Уйти ото всех подальше, обдумать, как им быть. Как только Александр уехал, а она оказалась одна в своей узкой постели, ее захватило странное, запоздалое желание гладить его шелковую кожу, дышать запахом волос, освободить всё… освободить…
Она уснула с кулаками, сжатыми от желания и гнева.
Александр, бессонный, стоя у окна своей башни и глядя на луну и теплицы с помидорами, стал невольным свидетелем возвращения Лукаса Симмонса. Лукас вернулся тем же путем, что и уехал, только теперь машина медленно и одышливо петляла по траве и цветам. Холодно и равнодушно Александр проследил, как встрепанный Симмонс вывалился из машины и, оставив дверь настежь, пьяным шагом двинулся к своей башенке. Александр думал было спуститься и помочь ему, но не смог себя заставить – да и чем он мог помочь там, где в окна заглядывают демоны, а на пороге возникают бутылки с кровью? Лучшее лекарство для Симмонса сейчас – сон. К тому же Симмонс был ему теперь неприятен. Все это может подождать до завтра. Симмонс жив и бредет домой, – вполне возможно, Маркус Поттер все порядком преувеличил…
41. Уродский прудик
На другой день было воскресенье. Маркус проснулся у себя дома, с облегчением услышал сип и свист собственного дыхания, ощутил знакомую боль в груди, открыл тяжелые веки, закрыл и провалился в сон без сновидений. Он был болен, а значит, освобожден от ответственности.
Александр всю ночь промучился бессонницей и теперь стыдился, что не помог вчера Симмонсу. К тому же он вспомнил, что с минуты на минуту может нагрянуть чета Перри с новыми планами на его жизнь, и, мешая трусость с отвагой, решился выйти на улицу. По галерее дошел до башенки Симмонса, увидел внизу освещенную солнцем кристально чистую бутылку с молоком, закрытую золотистой крышкой, и легко взбежал по лестнице наверх. Дверь в комнату Симмонса была открыта. Александр постучал. Никто не отозвался. Александр вошел, заметив, что постель примята, как будто ночью в ней спали, а пижама небрежно брошена на подушку, словно хозяин ее спокойно переоделся поутру и ушел по своим делам. В комнате пахло потом и тостами. Александр подумал, что не его дело открывать окно. Он решил пойти к Фредерике, а к Симмонсу заглянуть позже.
Фредерике было непросто выбраться из дому: Билл с утра успел затеять бессмысленную ссору с Уинифред по поводу беременности Стефани. Тот факт, что Уинифред ни сном ни духом не была повинна в зарождении их будущего внука, не мешал Биллу порицать ее. Теперь понятно, говорил он. Это… существо зачато вне брака. Вот они, хваленые принципы церковников! Билл этого так не оставит, он подвергнет Дэниела публичному осмеянию.
Неожиданно для себя и для всех Уинифред расплакалась. Она плакала не из-за Стефани, которой мучительно завидовала, а из-за Маркуса, которого любила и которому не смогла помочь. О Маркусе она с Биллом не заговаривала, боясь, что тот измыслит нечто новое – например, учинит допрос Лукасу Симмонсу, если, конечно, сумеет его найти. Любое действие ее супруга заведомо было хуже бездействия. От этой мысли она заплакала еще горше, а Билл еще громче заорал в ответ.
Когда Фредерика сказала, что идет гулять, Билл заявил, что никуда она не пойдет. Уинифред спросила: а почему нет? Тогда Фредерика ретировалась на кухню и просто вышла через заднюю дверь. И вот она уже на воле, одна, и солнце светит. И тело ее принадлежит только ей, и искры перебегают внутри от надежды и страха. Она побежала через Дальнее поле, зная, что Александр ждет ее, так же твердо, как то, что трава пружинит под ногой, а поезд погромыхивает на горизонте.
Когда поезд приблизился, она увидела, что пассажиры прилипли к окнам, кричат и возбужденно машут руками. Сперва она решила, что они узнали ее – теперь ведь ее лицо известно многим. Потом подумала, что в спешке забыла какой-то важный предмет одежды – это было все же более вероятно. Она остановилась и огляделась вокруг.
Александр с моста и Фредерика с регбийного поля одновременно увидели в Уродском прудике голую мужскую фигуру. Мужчина громко пел. Медленно приближаясь к нему с двух сторон, Александр спереди, а Фредерика со спины, они узнали Лукаса Симмонса. Фредерика – по курчавым волосам и выступающему заду, Александр – по напряженно наморщенному малиновому лицу. Длинным шестом, зажатым в левой руке, Симмонс перемешивал черную, густую, мягкими кругами идущую воду пруда. Давно не чищенный Уродский прудик был, видимо, глубже, чем кто-либо предполагал. Стоячая вода, вздыхая, плескала выше Симмонсовых пухлых колен.
Пение состояло частично из «О приди, приди, Адонаи!» с бесконечно растянутыми, вибрирующими гласными, а частично из Мильтоновой версии 136-го псалма, которую исполняли в школе на воскресной службе минимум дважды в триместр. Фразы то и дело обрывались и падали в лениво плещущую воду. Когда Симмонс забывал слова, он с лихорадочной злостью принимался бить по воде. Вспомнив строчку, он с неподдельным восторгом ворочал шестом в черной жиже. Волосы на голове и теле у него были тщательно убраны цветами: безымянными сорняками, белым дягилем, лиловым аистником, красными соцветьями аронника, желтым лядвенцем, крупными ромашками, колосками костеря и заячьего ячменя, шелковистыми, кудрявыми, чуть липкими веточками гусятника.
Подойдя ближе, Александр увидел, что в правой руке Симмонс держит острый мясницкий нож, а ляжки изнутри у него покрыты мелкими, а может, и крупными разрезами, поверх которых уже запекается, блестя и тускнея, кровь.
А потом Александр понял, что Симмонс безумен. Никогда не ожидал он увидеть человека столь явно, торжественно, типично сумасшедшего. Но не было сейчас времени ни воображать внутреннее состояние Симмонса, ни продумывать план действий. Александр подумал, что должен смело к нему подойти. Подошел как смог.
– Симмонс! Симмонс, старина, что это с вами? Вам помочь?
Симмонс с яростно-сосредоточенным выражением смотрел на солнце и пел. Александр приблизился к кромке пруда. Симмонс зашлепал к нему навстречу и вдруг сделал страшный выпад ножом. Александр отступил. Он вспомнил про Фредерику и замахал ей рукой, чтобы уходила. Фредерика подошла ближе. Симмонс повернулся к ней, и она увидела наконец его цветочную корону в увядающей красе, и панцирь из цветов, и поникшие лиловые цветки, вплетенные в мягкие волосы у него в паху. Еще увидела кровь и нож.
– Беги домой, – проговорил Александр. – Беги, девочка, домой и позови подмогу.
– Не надо помощи. Не надо, – пропел Симмонс.
– Беги, – прошипел Александр.
Фредерика побежала.
Александр присел на корточки у края пруда, на некотором расстоянии от Симмонса, и как зачарованный рассматривал его фаллос: очень крупный и, хоть окровавленный, но прямой и твердый. Симмонс взрезал шестом черную гладь, шлепал по ней и пел сладостным голосом, порой забывая слова и сердито обрывая куплет.
Александр с тревогой подумал: «А что делать, если этот сумасшедший ринется на рельсы или попытается себя кастрировать?» Симмонс медленно поворачивался. Александр решил, что в целом предпочитает вид сзади.