Дева в саду
Часть 25 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он развернул коричневую бумагу и вынул тонкую, длинную ленту ярко-красного бархата.
– Время не тронуло, зато Мэтью нашел. Велел перетянуть кресла, и вот – обнаружил среди набивки. Новехонький бархат из времен Иакова Первого[144].
Он накинул ленту на руки и поднес к свету:
– Если неправильно драпировать бархат, он тускнеет, из него уходит жизнь. Вот у меня он драпирован правильно. Смотри. – Его пальцы гладили буроватый нежный ворс. – Видишь, как меняется на просвет? От серебристого к кровяному, а дальше в темноту. Багрец, багряный зверь. На пару тонов гуще киновари. Невинность за миг до падения. Цвет свежий и богатый, богаче всех стихотворных роз и коралловых уст. Вещь в абсолюте.
– Вы, кажется, очень любите вещи.
– Мне послышалось осуждение? А ты разве их не любишь?
– Меня этому не учили. Я дитя Йоркшира, уважаю добротную шерсть и острые ножи – вот и все.
– Это твоя юность говорит. С возрастом жизнь овеществляется. Раньше я и сам не так был бы очарован начинкой этого особняка.
– Для меня тут всего слишком много. Ничего нельзя толком разглядеть. Я ведь из сурового военного поколения. Для нас мифические сокровища – это масло, сливки, лимоны и апельсины. Нашему батюшке это даже нравилось: серый военный хлеб, яичный порошок, маргарин, простая мебель. От статуй и драпировок мне не по себе.
Александр обернулся к Кроу:
– Фредерика дитя войны, и ваши великолепия ее смущают.
Кроу поднял серебристо-седые брови:
– Не может быть!
– Может. Они на меня давят. Слишком много всего.
– О, эти вещи нужно узнать… Я покажу тебе мой дом и научу подмечать детали. А начнем мы, пожалуй, с лепки в Большом зале под галереей. Ты рассмотрела лепку?
Фредерика действительно заметила гипсовый фриз, окаймляющий зал, но в памяти удержались только деревья, мчащиеся меловые люди и звери. Теперь, послушно уставив взор в стену, она увидела, что движения людей одновременно сильны и чуть скованны: брак без любви меж английской и классической традицией. Увидела юношу, превращающегося в оленя, – пытка метаморфоза напомнила ей Саутвеллский собор, где на стенах каменные люди в муках прорастают ветвями. Увидела натянутые жилы, ступни, окостеневающие в копыта, раздающуюся грудь, ветвящиеся рога, подгрудок в кремовой шерсти, звериный распахнутый рот под глазами человечьими.
– Актеон, – сказала умненькая Фредерика.
– Конечно. На этой стене Диана травит собаками Актеона, на той – Венера гонится за Купидоном-проказником. А над камином, погляди-ка, богини встретились. Купидон усмирен и порицаем, а Актеон преловко разделан на мясо. Для меня все это развернутая аллегория. И поживей большинства английских барельефов. Смотри, как хороши богини!
Фредерика посмотрела на богинь. Они возникали тут и там в сценах, переходящих одна в другую, и тем обретали не то многосущность, не то вездесущность. Диана, высокая, худая, с девичьей грудью, стояла в круглом озере, окаймленном камышами, а из-за валуна подглядывал за ней Актеон. Он был спиной к зрителю, мышцы на плечах и ягодицах проступали у него еще человеческие. В следующей сцене разгневанная богиня в окружении гармонично-мускулистых дев наблюдала за превращением человека в зверя. Затем следовала долгая охота. Собачьи лапы, девичьи ноги, конские копыта вертикальными белыми волнами проносились среди белых цветов и стволов, Купидон с потешным луком выглядывал тут и там, богиня прыгала, целилась и вдруг возникала на соседней опушке. Девичья процессия несла на длинных шестах переломанное, свисшее, неживое тело туда, где над камином рука об руку ликовали на тронах богини в бледных сборках пеплумов и цветочных гирляндах. На супротивной стене, не столь пластично исполненная, Венера пробуждалась ото сна в своей лесной опочивальне среди шаблонно могучих дерев и колонн с человечьими головами, обвитыми листвой. Она взлетала в колеснице, несомой голубями, и опускалась в крошечном, обведенном стеной городке наверху пасторального холма. Миниатюрные пейзане, овцы и коровы указывали на белые раны, нанесенные ее улепетнувшим сыном. Венера была полнее Дианы. Искусно сплетенный чресельник ее придерживал воздушное одеяние, под которым приятно круглилось тело богини. Там, где она ступала, вырастали цветы, и с небес падали цветы, в букетиках и просто так. Лицо ее выражало улыбчивый покой, а у Дианы покой был холодный, и в конце, в классическом обрамлении рыдающих, кровоточащих нимф и пейзан, над окоченелым под ножом Актеоном, богини производили вместе жутковатое впечатление. Фредерика так и заявила. Кроу согласился, добавив, что, возможно, барельеф – намек на то, как Елизавета обошлась с Джоанной Сил, дочерью тогдашнего хозяина особняка, во многом повторившей судьбу Бесс Трокмортон. Джоанну сгубили сластолюбие и Елизаветино ревнивое девство: несчастная умерла, разрешившись вторым сыном, весьма неосмотрительно зачатым уже в заточении. Над входом, напротив богинь, красовалось проявление подданнических чувств – портрет самой Елизаветы. Созвучен пьесе и стоит внимания, – заметил Кроу.
Фредерика задрала голову к другому женскому существу, бывшему разом и топорнее богинь, и замысловатей. Ей показалось, что монархиня сидит, раскорячив колени.
– Так и есть, – ответил Кроу. – Отчасти это перспектива, но главное, ее платье – это карта Англии. Поэтому что-то растянуто, а что-то сплющено. Видишь, у левого колена мыс Лендс-Энд пляшет на ветру, а на левом плече завязана Шотландия? Тут, конечно, переночевал фронтиспис «Полиольбиона»[145].
– Рог изобилия, – неосторожно заметила Фредерика, – торчит у нее между ног из…
– Как я понимаю, это устье Темзы. Средоточие коммерции. Елизавета тут в образе Девы Астреи. Астрея, богиня Правосудия, последняя из бессмертных, с началом Железного века вознеслась на небо и в людских представлениях слилась с Девой зодиакальной. Астрея получила весы, а символы урожая взяла у Девы. Ведь Дева и Весы – знаки урожая.
– Я знаю, я родилась под Девой. Двадцать четвертого августа, в день святого Варфоломея.
– Знаменательное совпадение!
– Я во все это не верю[146].
– Да нет же! Она тоже родилась под созвездием Девы. Елизавета. Есть мнение, что Дева и Дева Мария в близком родстве с жестокими богинями урожая: Кибелой, Дианой Эфесской, Астартой…
– Бёркин и луна![147] Но образы Лоуренса кажутся такими натужными, когда смотришь на нее, – политично сказала Фредерика, глядя на смесь Елизаветы, Полиольбиона и Девы Астреи.
Из-за нелепой позы в ней было что-то хтоническое, аморфное, довременное – старше и насущней богинь и нимф с их аккуратными полусферами грудей. Под тканью, бугрящейся настоящими горами, она была тяжела и обильна, и голову ее венчал зубчатый замок. Щуйца сжимала обнаженный меч, десница – весы. Рог изобилия меж мощных колен вздымался тугим и твердым изгибом, извергая благостной рекой гипсовые цветы, плоды, пшеничные колосья. Золоченые яблоки падали и раскатывались по архитраву.
На этом урок не кончился. Не спросив мнения гостей, Кроу всех их увлек на экскурсию по господским покоям. Покои имели имена космологические: Солнечный, Лунный, Планетный. Они сообщались меж собой, и в каждом под искусно расписанным потолком стояло непомерное ложе с балдахином. Большие, продутые сквозняками комнаты имели по нескольку выходов в чуланы, коридоры, на лестницы. Кроу бурлил, являя курьезную смесь мажордома, искусствоведа и погонщика рабов. У него уже руки были полны бумаги, защищавшей от света покрывала, вышитые несчастной Джоанной Сил. В Лунном покое покрывала и занавеси были расшиты по синему серебряными месяцами. Кроу толкнул ставни, впустив бледный, холодный, нерешительный свет…
И везде была лепнина руки английского Мастера классических метаморфоз. В Лунном покое он изобразил деяния Дианы: гибель детей Ниобы и Ипполита, превращение Эгерии в водный поток[148]. Кроу с сожалением заметил, что потолок здесь перетягивает внимание на себя. На расписном потолке-куполе (барочная новинка) Кинфия[149] в странной перспективе спускалась с вогнутых небес к Эндимиону, спящему в пещере.
– Интересно, – сказал Уилки, – когда в последний раз кто-то предавался любви в этих постелях? Наверное, ощущения царственные.
– Им тут было очень холодно по ночам, – заметил Томас Пул. – Даже с камином и завесами.
– От этих перин, должно быть, подымалась туча пыли, – вставила Фредерика. – А если закрыть завесы, начиналась клаустрофобия. И вообще, это не комната, а проходной двор. У меня бы всякое желание пропало.
– Они смотрели на потолок. Он призван пробуждать желание, – сказал Кроу.
– Ну уж точно не у меня, – вполне искренне ляпнула Фредерика, у которой желание еще толком не пробуждалось. – Они все слишком круглые и коричневые. Да еще румянец во всю щеку, да еще это дико синее небо и гнусные розовые облачка… Тела словно печеные. Или непропеченные – в любом случае притронуться не захочешь.
Уилки посмотрел в круглый купол, потом снял очки. Фредерика с удивлением осознала, что глаза у него не синие, как линзы, а шоколадно-карие. Он моргнул, и она моргнула.
– Это итальянский художник, – объяснил Уилки. – Тут не английская плоть и свет не английский. Тени слишком четкие, свет слишком прозрачный и яркий. Такой розовый, такой коричневый цвет в нашей природе не встретишь. Наш эрос – не кобальт, не терракота. И не карне котта[150]. Он лесной, водный, подернутый дымкой. Английская Аркадия[151] – это бурелом, заросли и вода, размывающая след. Так да здравствуют кущи и полунощная поляна из «Влюбленных женщин», да здравствует любовник леди Чаттерли, нагишом бегущий под лесным ливнем!
– «Довременный восторг осязания мистической инакости». – Фредерика не без успеха ввернула фразу, над которой особенно любила потешаться. – Нет уж, спасибо!
В Солнечном покое миссис Брайс объявила, что у нее разболелись ноги, уселась на резной сундук и стала растирать щиколотки. Рид и Брэйтуэйт в восторге сгребали бумагу с огненных покровов пышной постели. На стенах разворачивалась в гипсе хроника Аполлоновых любовей. Кроу указал на Дафну[152] – подлинный, как сказал он, шедевр здешнего мастера. Это так по-английски: из деревенеющих суставов выстреливают побеги, человеческие жилы переходят в жилки на листьях, ноги в прыжке пускают корни и стремят к земле. И это личико: не нимфа греческая, а староанглийская лесная фэйри. Марина Йео прочла Марвелла, но не от лица нимфы, а взывая к древу[153]. Рид и Брэйтуэйт вспомнили его же: о «растительной любви» и ее «безмерном разрастанье». Кроу взял Фредерику за локоток и указал вверх:
– Это лучше, чем в Лунном покое. Якопо, как я подозреваю, не был большим поклонником женского пола. Но здесь: посмотри только!..
Роспись изображала смерть Гиацинта[154] и была в сомнительном вкусе, если можно так объяснить неловкое чувство, находившее на большинство зрителей. Нагой, бледно-золотой солнечный бог с кудрями, красиво рассыпанными по узким плечам, раскинул руки то ли в ужасе, то ли в страстном восторге, склонясь над идеализированным, смуглым юношей, обмякшим, истекающим на алый песок еще более алой кровью. Кровь разбегается красивыми струйками и по краям лужиц уже расцветает гиацинтами, лилово-пунцовыми среди терракоты и шарлаха. Бог чуть склонил голову набок, словно созерцая дело своих рук. Веки его полуопущены, широкий рот приоткрыт и растянут углами вниз: высшая мука, а может, глубочайшее наслаждение. Абсолютное чувство, застывшее маской.
Кроу покрепче сжал ей локоть:
– Посмотри, какая линия. У Аполлона внутренняя линия бедра повторяет линии бедер мальчика. Посмотри, какое безмыслие в обоих лицах. А голова в луже крови – повторенные полукружия…
– Он мертвый, – сказала Фредерика. Почему-то важно было это сказать: Гиацинт мертв.
– Смерть и экстаз… Тогда эти образы заменяли друг друга.
– И сейчас тоже, – вставил Уилки. – Именно так оно и выглядит. И смерть, и экстаз.
Уилки говорил с апломбом, и Фредерике не захотелось доискиваться, откуда он все знает.
– Обрати внимание: другая перспектива, – продолжал Кроу. – Там весь мир был заключен в ровно освещенном куполе. А тут пустыня, линия горизонта убегает за окоем, взгляд должен бежать следом. Тут нельзя застыть и вбирать… И в этой пустыне бесформенной – идеально сформированная центральная группа. Идеальная композиция. Видишь, капельки крови блестят у Гиацинта на боку? А теперь посмотри на лепестки цветов. Тот же очерк, только перевернутый. Тут пирамида, составленная из множества частичек, устремленных вверх или вниз, как эти капельки. Голова Аполлона – вершина, а дальше завитки волос, изгибы тел. Это аллегория: круг рождения и смерти под солнцем. Кровь каплет в землю, из земли вырастают цветы…
– Лазурная плоть, – произнес Уилки, снимая очки. – А поверх лазури – парадоксом – холодные красные оттенки.
– У него жестокий рот, – сказала Фредерика.
– Он был жестокий бог, – отвечал Кроу. – Мифы о нем жестокие. На десерт я вам приберег моего Марсия[155]. И посмотрите еще на другие фигуры. Искусствоведы говорят, нимфы и пастухи. Крайне маловероятно, говорю я. Девы справа, в классическом хороводе, – девять муз. Слева – весьма двусмысленно скачущие – это посвященные, оргиасты, истязавшие себя во имя Гиацинта, Адониса, Таммуза. А всё вместе – символ бесконечности, удлиненная восьмерка, лежащая на боку. Проследите за линиями их рук, тел. Перекрест в центре, там, где тела Аполлона и Гиацинта почти… Видите? Почти соприкасаются. О, мудрый Якопо был причастен тайным знаниям и неоплатоническим мистериям! Аполлон здесь явлен как принцип порядка и хаоса, творчества и разрушения. И возрождения, разумеется, и всего прочего. Румяная плоть и твердый мускул.
– Что за намеки? – шепнул Уилки хихикнувшей Фредерике.
Александру и Дженни удалось задержаться под странницей Луной[156]. В молчаливом согласии они стояли в противоположных концах комнаты, пока не вышел последний гость: Томас Пул обернулся к Александру, открыл было рот, но передумал и поспешил вон.
Александр стоял в оконной нише, глядя на травяной садик, на огород при кухне, на высокую ограду и лежащую за ней пустошь. На пустоши бродили овцы на острых копытцах, и ветер ерошил им шерсть.
– Дженни, поди сюда.
– Лучше ты поди и посмотри на эту кровать.
Они стояли рядом и скорбно смотрели на шелковый холм перин.
– Ты все говоришь: будь у нас постель… Вот тебе монструозная постель.
Александр кивнул. Их руки встретились в углублении Дженниной поясницы.
Так они стояли, сплетенные. Потом Александр сказал:
– Толкнуть бы тебя тихонечко на эту кровать. Взять твои ножки вот так, снять с тебя туфли, распустить волосы… раздеть тебя медленно-медленно… раскрыть всю…
– И стоять, и смотреть, как я дрожу от холода на этой бескрайней равнине.
– Нет, нет! Я бы… я… – Написать это он мог, сказать – нет.
– Знаю, знаю. Мы столько раз это проходили, но так ничего и не сделали…
– Сделаем. У нас месяцы впереди.
– О нет! Либо сейчас же все разорвать, либо…
– Либо?
– Либо пожениться. Тогда мы бы…
– Пожениться… – Александр оглядел завесы балдахина. Подумал, что Дженни в семье, вероятно, была бы нехороша. Прижал ее к себе. Страшно боялся, что войдут. Грубовато потянул за сборчатую завесу. Поцеловал. Грянули шаги.
Они отпрянули друг от друга, и Александр, ткнув пальцем в потолок, сказал первое, что пришло на ум: «В серебряной упряжке ты возвращаешься в родной чертог»[157].
– Теннисон, – с нелепым заговорщицким смешком сказала Фредерика. – А я всю жизнь думала, что это не колесница, а просто статую везут на лафете. Вот глупость! Кстати, я пришла за вами. Мистер Кроу хочет запереть это крыло и вести всех в башенку, где будет жить, когда тут поселят студентов. Он нам покажет, как он выразился, своего Марсия. Лично я не любительница экскурсий и не знаю, сколько еще вытерплю. В общем, вот.
Малое крыло, где обитал Кроу, хоть и не столь царственно великолепное, как главные покои, было все же роскошно. Кроу угощал труппу чаем в кабинете с деревянными панелями. Там царил сумрак, и прямой свет падал только на маленького Марсия, которого Фредерика поначалу приняла за странное дымчатое распятие.
– Тончайшее произведение Якопо и жутчайшее, – сообщил Кроу, упиваясь. – Это не Рафаэль, у которого Марсий, как скот домашний, растянут перед свежеванием, имеющим породить высокое искусство. Тут как у Овидия: мука на грани развоплощения. Тело ободрано, но еще мгновение сохраняет свою чудовищную форму…
Мохнатая шкура сатира лежала на земле. Сам он был голая плоть и сплетенные мышцы. Из них прыскала кровь, и то, что казалось твердым, как мрамор, оказывалось влажным, скользким, рвущимся – вот-вот осядет бесформенной грудой. Отшвырнутая в сторону, лежала свирель. Неподалеку Аполлон бил по лирным струнам и улыбался страшной, пустой улыбкой.