Дева в саду
Часть 22 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Нет, постой. Давай я тебя провожу. Просто дойдем спокойно до твоего дома.
Она воспротивилась было, но все же сказала:
– Хорошо.
12. Прорастание
Маркус рассуждал так: настоящие сумасшедшие не боятся сойти с ума. И действительно, в книгах и фильмах безумцы были как-то обреченно убеждены в собственном здравии. Если так, его растущий страх сумасшествия можно было даже считать признаком нормальности. К тому же в его литературном семействе безумие связывали с неистовством, прорицаньем, поэзией, а Маркуса мучило совершенно иное.
Его мучило, что страх расползается. Что все больше вещей, которые ему страшно делать, непереносимо видеть. Они давали знать о себе мелкими электроразрядами, кратким онемением сознания. Словно на лестнице – должен был шагнуть вниз на ступеньку, а ненароком проскочил две. Правда, была еще геометрия: тщательность измерений и чувство масштаба могли отвести беду. Был страх зверя: не успеть среагировать. Ну, как бы обжечься, оттого что ослабло осязание или нюх. Но теперь ни геометрия, ни звериное в нем никуда не приводили, он был отчужден ото всего.
Каждый день что-то новое оказывалось ему трудно. Одними из первых начали наступление книги. С ними и раньше было непросто, а теперь сделалось невозможно. Строки змеями пружинили со страниц, норовя ужалить. Глаз увязал в аномалиях. Например, буква g: такое странное несоответствие рукописной и печатной формы… И уже вот книга втягивает его, он одержимо высчитывает интервалы от одной g до другой или сидит оцепенев, вперившись в какую-то одну. Если долго смотреть, любое слово покажется странным: неправильным, нездешним, а то и не словом вовсе. Теперь такими стали все слова.
Или вот лестница. Он никогда не любил спускаться по лестнице. Теперь же подолгу простаивал в нерешительности на верхней площадке. Потом медленно полз вниз. Сперва спустить одну ногу. Потом вторую поставить рядом. Бедро и бок вплотную к перилам, цепляют за балясины, вымеряют между ними расстояние.
И еще уборная. Когда вода низвергалась в унитаз – мощно ударяла из спускового отверстия, отвесно падала с боков, скромной струйкой бежала по супротивной стенке, а потом набегали еще новые течения, и начинался хаос, и слив наконец все это засасывал, – Маркусу было страшно, но не следить за убеганием линий он не мог. Еще ему не нравился слив в ванне, где железная решетка, похожая на колесо, прикрывала пустой и круглый тоннель.
Он сколько мог откладывал поход в уборную, потом медлил вымыть руки, и вытереть, и выйти, потому что снаружи была лестница.
Но он не был сумасшедшим и не всегда поддавался страхам. Если в школьную уборную заходил кто-то еще, Маркус вел себя нормально. Просто приятнее было поддаться (в одиночестве, разумеется). Он смутно сознавал, что ритуалы отвода таят собственный соблазн. Бег воды, головокружения, цифры, ритмы, буква g отводили от него императивы более страшные. В них был собственный покой – покой защищенности. Он, например, сумел отказаться от мяса, не приняв определенного решения насчет овощей, и так избегнул нараставшего императива отказаться от еды вовсе.
Но потом свет переменился и все пошло прахом.
Утром понедельника он пересекал игровые поля по дороге в школу. Он был равноудален от линий излучения, совпадавших с блекло-меловыми границами полей. Был весенний день, и холодное еще солнце лежало на новой траве и вечной зелени живых изгородей. Горели полированные изгибы рельс, и сетчатая ограда теннисной площадки остро взблескивала то тут, то там. Небо было пустое, бескровной голубизны. Далекое солнце – четкий, жидкий, жестокий диск – висело в неизвестности. Против такого солнца не помогали законы перспективы, нельзя было определить ни где оно, ни что оно есть. Сознавать его можно было, лишь глядя туда, где его не было. Не в упор, а поодаль – крадущийся, прерывистый взгляд. И было оно не золотое, а скорей белое и очень яркое. Его послеобразы, размножившись, круглой индиговой крапиной покрывали зелень полей и площадок.
А поля тянулись, ровные и зеленые, подстриженные и утоптанные. По левую руку лежал Уродский прудик, маленький, черный и обыкновенный. Вдруг свет переменился, и Маркус замер.
Существенной частью происходящего было нежелание Маркуса в него поверить. Когда он вспоминал то утро, тело его вспоминало чудовищный гнет и напряжение, происходившие от двух розных страхов, действовавших едино. Был страх претерпеть некую окончательную метаморфозу, после которой уже ничто не поможет. Был страх, что все это лишь больная фантазия, плод заблудившегося сознания. И даже в миг, менявший, возможно, всю его жизнь, бодрый внутренний голосок твердил ему, что – как с книгами, лестницами, уборными – можно отвести, можно не знать. Прошло время, и Маркус решил, что голосок ему лгал. Прошло еще, и стал вспоминать его пустоватую бодренькую тонизну как чистое утешение, знак того, что он сохранил тогда свою сущность, продолжил быть собой…
Так вот, свет переменился. Маркус замер. Тяжело идти, когда спереди, и с боков, и сзади столько происходит всего, когда свет почти ощутимо густ и ошеломляюще ярок. Он замирал по частям: сперва тело, потом сознание, и был тошный миг, когда внутренность головы шагала вперед, оставив позади мягкие, испуганные яблоки глаз и ежащуюся кожу.
Свет был деятелен. Маркус видел, как он накапливается, крепнет и бойко бежит вдоль линий, где был явлен изначально. Дикий и прямой на рельсах, он пылал, сцеплялся, скрещивался на теннисной ограде, прерывистыми потоками искр восходил от стриженых травинок и лоснистой листвы лавров. Там, где ничто не могло отразить, преломить или направить его, видно было, что свет движется сам: петлями, струйками, мощными прямыми потоками. Волнами и длинными линиями легко проницает камни, деревья, почву, Маркуса. То, что было одним из условий зрения, стало его предметом.
Свет теперь иначе определял предметы. Встречные валуны, камни, деревья, регбийные ворота он выявлял черным и очерчивал собой. Проходя сквозь них, он усугублял их непроницаемую темноту.
Свет двигался не только линейно. Он ощущался как полотнища, как вертикальные наступающие фронты, как встающие волны, бесконечные или по меньшей мере неохватные. Как стена, как многие, многие стены холодного белого пламени. Были еще другие движения, которые нельзя определить человеческими понятиями, вычленить из общего человеческого опыта. Но они – были, и Маркус понимал, что это единственное доступное ему знание. Он был скован их близостью и вездесущностью, растянут и скомкан мучительным сознанием движения, постоянно происходящего за пределами его восприятия.
И он увидел в этом некую сущность. То была сущность совершенно иного порядка, чем он сам, она имела цель и вершила дело с циклопическим размахом и деликатнейшей точностью, которые он бессилен был исчислить и нанести на спасительную свою карту. Растягиваемый, сжимаемый, Маркус чувствовал, как она волнами ходит вокруг него и сквозь, и в совсем уже страшное мгновенье чуть было не сосредоточился, как она течет через его сознание. Спасла его от светозарного ослепления и гибели, удержала от растворения в неведомой сущности геометрическая фигура, в жгучих играх света пребывавшая недвижным знаком, а может, и чем посерьезнее. Он видел пересекающиеся конусы, вытянутые в бесконечность. Их контурами были ограничены световые струи и всплески. Он видел, что находится у точки пересечения (или сам является ею), и, если не даст пройти всей сущности сквозь себя, она пройдет сама, разрушив препятствие. Нужно удержать вместе свой хрупкий состав, но пропустить ее, как зажигательное стекло сгущает и пропускает солнечный луч. Контуры пылали невыносимо. Он выдохнул: «Господи». Он старался быть и не быть и, что самое опасное, идти вперед.
Он пошел, и сущность двинулась вместе с ним или просто стала видней впереди. Он подумал, что, может быть, умрет, не дойдя до школы, но назад было нельзя: за спиной движение последовательно нарастало. Вот шаг, и другой, и третий. А световые поля колеблются и ревут, наплывают, откатывают, поют.
Каким-то образом он добрался до школы и сумел присесть на низкий парапет аркады против рогатого Моисея, чем-то обязанного Микеланджело и в большей степени – Родену с его грузноватым Бальзаком. Маркус глядел в выпуклые каменные глаза и думал о своем положении.
Сущность, вихрясь, пребывала поодаль. Она остановилась, не дойдя до краснокирпичных стен, и подвижным краем своим тревожила лужайку и теплицы. Маркусу не было пути ни назад, ни вперед. Пока он размышлял, из световых завес выступил, сияя, человек в белой одежде. Казалось, он обитает в свету легко и уверенно. Волосы его мягко курчавились, прохваченные солнцем. Маркус почувствовал привычный холод и мучительно замигал, вглядываясь. Человек оказался Лукасом Симмонсом, идущим в Уродскую лабораторию. Маркус не верил, естественно, ни в знаки, ни в знамения. Но это был уже третий раз. В «Одеоне» и в мясной лавке Лукас протянул ему руку помощи. И вот он является снова. Маркус поднялся и, еле волоча ноги, побрел за ним. В конце концов – заметил внутренний голосок, – кроме Симмонса, тебе совершенно не к кому пойти.
Уродская лаборатория располагалась в одном из старых корпусов. Для физики и химии возвели новую пристройку, кубоид со стеклянными стенами и абстрактными мозаиками. Лаборатория имела вид готический, и готическими золотыми буквами по синему было выведено над дверной аркой: «Естествознание, анатомия и физиология человека». Дверь была дубовая, тяжелая.
Маркус вошел и увидел ряды высоких пустых столов и табуретов, змеино изогнутых медных кранов, лилипутских фарфоровых раковин, газовых труб, ламп под зелеными абажурами. В проеме окна, в солнечных лучах, стоял человек в белом халате, из-под которого выглядывали мятые шерстяные брюки.
– Сэр, – позвал Маркус и дернулся от собственного голоса, показавшегося оглушительным ревом. Но голос был тонок, смутен и слаб, как ступни, которые он больше не мог заставить идти.
Симмонс обернулся с улыбкой:
– Здравствуй, дружище! Ну, что новенького?
Маркус медленно сжал дверную ручку и, цепляясь, ополз на пол. Дверь мотнулась, ненадежна – истую ненависть ощутил он к этой зыбкости.
Симмонс бегом обогнул ряды столов:
– Спокойно. Не волнуйся. У тебя был шок? Ляг, так будет легче.
Он не прикоснулся к Маркусу. Нагнулся с тревожной полуулыбкой:
– Ляг, ляг. Лучше будет.
Маркус осторожно лег на линолеум, а руки, по какой-то странной надобности, чинно вытянул вдоль тела. Над ним сияло и реяло склоненное лицо Симмонса.
– Это шок, – повторил тот.
Маркус в знак подтверждения закрыл глаза.
– Тебе нужно попить.
Симмонс принес воды в мензурке и поставил возле его головы. Маркус неловко повернулся и, опершись на локоть, со слезами на глазах, стал потихоньку пить. У воды был слабый химический привкус и эфирный запашок, всегда витавший в лаборатории.
– Ты видел что-то? – Симмонс теперь стоял на коленях и пристально глядел ему в лицо.
Эта простота пополам с напором утвердила Маркуса в смутной мысли о предзнаменованиях и воле судьбы. Любой другой человек, конечно, спросил бы, не болен ли он. Маркус повернул голову туда и сюда.
– Какие-то объекты? – Симмонс всматривался, улыбался.
– Не объекты.
– Не объекты. Понимаю. А что?
Маркус вспомнил, как Симмонс говорил с ним о математических ландшафтах. А сразу после – как метался его затравленный разум, уворачиваясь от Билловых неотступных вопросов.
– Что же? – мягко настаивал Симмонс.
Маркус закрыл глаза, стиснул губы. Потом тихонько открылся и пробормотал:
– Свет. Я видел свет.
И снова закрыл, замкнул все, что мог.
– Свет. Понимаю. Какой именно?
– Не знаю. Слишком яркий. Страшный свет. Живой… понимаете?
– Ну разумеется! Разумеется, понимаю. Продолжай.
Маркус открыл рот, и ему сделалось невыносимо. Потом оказалось, что он лежит головой на чем-то мягком, завернутый в какую-то ткань… ах да, Симмонсов плащ. Бессилие облекало Маркуса, как кокон. У самого лица возникло лицо Симмонса.
– Ты пережил шок. Лежи. Лежи спокойно, пока не полегчает. И не беспокойся: я обо всем позабочусь.
У Маркуса не было выбора.
– Я пока закончу тут свои дела, и, когда тебе полегчает, мы еще поговорим.
Симмонс ходил вдоль столов, составляя пирамидками алюминиевые контейнеры и банки с пробковой крышкой. Он казался удивительно устойчивым и в высшей степени нормальным. Он чуть слышно насвистывал сквозь зубы что-то веселое. Маркус вспомнил препарацию дождевого червя. Симмонс взял червей, чтобы всем хватило, и по одному бросал их в емкость с хлороформом. Черви выцветали и пенились. Потом Маркус должен был подрезать и, растянув, приколоть булавками ко дну ванночки лиловато-бурую ускользающую кожу.
Лаборатория имела долгое прошлое, вдохновленное гуманистическими устремлениями отцов-основателей. Здесь, изучая развитие видов, лап и плавников, крыл и листьев, юноши должны были усвоить первейшую заповедь: познай самого себя.
На верхних полках махагоновых шкафов за стеклянными дверцами примостились птичьи чучела: сова, крачки, пыльная стайка зарянок и вьюрков. Ниже покоился на боку скелет, свесив сцепленные проволокой суставы. Еще были коробки, а в них отдельные позвонки, плюсны и предплюсны, меловые и кремовые, гремящие по столам, как игральные кости, в руках мальчишеских поколений. Рассыпаемые, сгребаемые в кучу, исчезающие в шкафу до следующего раза.
Был шкаф, где стояли сосуды с существами. Широкогорлые, с фирменной маркой, килнеровские банки – в такие же его мать закатывала груды румяно-красных слив «виктория» или напа́давших, неспелых еще яблок и груш. Банки из-под джема, заткнутые пробирки. Десятки зародышей. Крошечные крысята, бежево-розовые, тупоносенькие, слепые, с пупырышками на месте лапок и хвостов, – скорченные в жидкости и, конечно, чуть крошащиеся, как сыр. Крысята побольше, у которых от круглых животов протянута пуповина с плацентой. Нерожденные котята с плоскими головами, бледной плотью, недоразвитыми глазами, зажмуренными от света и близости стеклянной стенки. Неосуществленные змейки, скрученные навек в тугие спиральки. Птичьи эмбрионы во вскрытой скорлупе, являющей пучок мокрых перьев, тощенькие ляжки, бессильно повисший клюв. Обезьяний зародыш времен короля Эдуарда – мрачный гомункул, бурый съеженный гений места, джинн в стеклянном кубе, оправленном в махагон.
Хранились тут и отдельные части существ, чтобы мальчики, посмотрев, передавали следующему емкости с легкими, сердцами, глазами. Маркус особенно запомнил освежеванную кошачью голову в мутноватом растворе, ее глаза, как черное желе, тусклые, запавшие и чудовищные. И еще белого кролика в его яйцевидном вместилище. Разведенные в стороны кроличьи лапки, пушистые и с коготками, служили причудливой рамой для бледных внутренностей в пятнах кармазина, виридиана, кобальта[111]. Вот кишечник, вот легкие, сердце, а над ними кроличьи зубы обнажены в улыбке и длинные уши поникли, примялись о стекло.
Было и живое. Белая мышь спешила куда-то в своем колесе, в аквариумах плодились водяные улитки и колюшки, в формикарии на срезе темных ходов муравьи волокли бледных куколок и перебегали с уровня на уровень, юркие и деловитые в перемежении света и тени. Старинный эксперимент: действие фотосинтеза. На ватной подложке горошины и бобы, лишенные воды, лежали ссохшиеся, скованные внутри себя. Горошины и бобы, лишенные света, просительно тянули слепые, бледные, растерянные ростки. Горошины в тепле, в холоде, в тесноте, при наклонном освещении, при ограниченном: тут энергично просовывались тупенькие зеленые жальца, там уже понемногу разворачивался листок.
Маркус вяло глотнул тепловатой воды и глянул в сравнительно безопасном направлении схем. У доски висели плакаты, выполненные китайской тушью. Благопристойно ограничившись двумя измерениями, Симмонс изобразил на них мочеполовую систему лягушек и кроликов. Учитель поскупился на подписи, а Маркус был слаб в биологии и никак не мог решить, что означают изгибистые абрисы, похожие на пальцы: впадины или выпуклости. Поэтому у кроликов он перепутал самку и самца, а между лягушками не увидел разницы.
Прямо против учительского подиума, где лежал сейчас Маркус, бок о бок красовались Мужчина и Женщина, решительно и несимпатично оголенные во имя науки. На древней клеенке пергаментного цвета они представали каждый в четырех экземплярах. Сначала в виде скелетов, потом освежеванные, в тугих нахлестах буро-красных мышц, потом вскрытые (вид внутренних органов) и, наконец, непроницаемые, желтовато-рыхлые, безволосые, с жирными бедрами. Плоть как она есть.
Так они повторялись: свешенные руки, расставленные ноги, рты с нечитаемым выражением, может, и улыбкой. Черепа, расчерченные, как поле боя, на квадраты и бугры. Тела, в духе Себастьянов[112] викторианской поры, пронзенные длинными черными линиями, на конце которых скромным курсивом помечены названия частей. Эти двое имели какой-то заштатный вид, – казалось, еще при короле Эдуарде некий педагог длинной указкой так часто касался их основных органов, что наполовину их стер. А потом пришло забвение.
Симмонс вернулся и встал на колени рядом с Маркусом:
– Ну как, полегче?
Маркус горестно покачал головой.
– Расскажи мне о свете.
– А вдруг я болен, сэр? Вдруг это аура болезни? Или припадка, или чего-то в мозгу? Вдруг?..
Симмонс недоверчиво приподнял уголки губ посреди круглого лица:
– Ты так думаешь? Ты и правда так чувствуешь?