Дальгрен
Часть 91 из 208 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– И вот гранки, вам их надо проглядеть. – Мистер Новик указал на бумаги, улегшиеся Шкету поперек колена. – К счастью, объем невелик. Тридцать шесть полос, что ли. Считая обложку. Вдруг там какие-нибудь ужасные ошибки. Печатать будут на бумаге чуть получше. Я бы кегль сделал крупнее…
МЕДНЫЕ
ОРХИДЕИ
– …но Роджер объяснил – и мы все, я полагаю, это понимаем, – что в Беллону журавли залетают редко и надо обходиться синицами.
– А, ну да. – Шкет оторвал взгляд от бумаги и подождал, когда название его книжки встроится в ту область сознания, что отведена реальности, а сам вычеркивал его из той области, что называется грезой. Переход дался легко, но отдавал неколебимостью и неизбежностью, с какими постигаешь насилие. Он был рад и расстроен, но смутно различал, что реакции эти сопредельны, а не последовательны.
– А это иллюстрации. Опять же – тут мы сталкиваемся с пристрастием Роджера к театральности. Честно говоря, я считаю, поэзии иллюстрации не нужны. Но он просил вам показать; в итоге-то решение за вами.
Шкет чуть было не сказал: «Тут же все черное», – но разглядел проблески на матовой поверхности.
– Черная тушь по черной бумаге, – пояснил мистер Новик. – Видно, только если поднести к свету и посмотреть сбоку. Тогда свет преломляется тушью. Роджер считает, поскольку система метафор в ваших стихах столько заимствует у города, уместно взять самые эффектные фотографии из газеты. Но напечатал так – и, по-моему, даже не пытался соотнести конкретную фотографию с конкретным стихотворением.
Шкет кивнул:
– Хорошая мысль. – Наклонил еще одну картинку – и внезапным серебром вспыхнули контуры: горят дома, люди разинули рты, а на первом плане какой-то ребенок косится в камеру. – О да, – засмеялся Шкет и перелистал остальные.
– Можете сказать, когда удастся просмотреть гранки? «Вести» славятся опечатками. Вашу книгу набирают там же, где газету.
– Могу сейчас. – Шкет отложил иллюстрации и взял гранки. – Сколько страниц, вы сказали?
– Тридцать шесть. Я один раз прочел сам, сверил с вашей тетрадью – мы-то надеялись, что текст будет машинописный, и когда вы мне всучили тетрадь, я немножко забеспокоился. Но у вас очень аккуратные чистовики. Вы знаете, что у вас минимум четыре абсолютно разных почерка?
– И все не фонтан.
– Но печатные буквы совершенно разборчивы. – Новик пошарил в портфеле. – Вот… – И отдал Шкету тетрадь.
Она раскрылась у Шкета в руках:
Поэзия, беллетристика, драма – искусство случайного интересует меня лишь…
Шкет полистал, нашел свое стихотворение (промежуточный черновик «Элегии»), взял гранки. Передвигаясь с ленты на ленту, посмотрел, как мимо проплывает напечатанная «ЭЛЕГИЯ», и дыхание занялось. Буквы были намного резче и безмятежнее чернил на тетрадной бумаге.
Случайная строчка потащила взгляд по тексту. От слов детонировали воспоминания – и яркость их заслоняла то обстоятельство, что слова-то не его – во всяком случае, вот это… или… Зубы разжались за сомкнутыми губами; а теперь разжались и губы. Он беззвучно вздохнул. Мое стихотворение, подумал он, ужасно взволнованный, ужасно счастливый.
– Я ненароком прочел кое-какие ваши заметы. Меня всегда это забавляло – как писатели исписывают бесконечные страницы, анализируя, отчего не могут писать, – видит бог, я и сам так делаю.
– Чего?
– Очень, очень часто ваш эстетический анализ приоткрывал мне суть самых сложных задач, которые вы решали собственно в работе. – Мистер Новик поднес к губам чашку. – У вас замечательно критичный ум, и проблематику стихотворения вы постигаете весьма проницательно. Меня это сблизило с вами. И что важнее всего, разумеется, – сами стихи становятся существенно глубже в свете вашего…
У Шкета закачалась голова.
– Ой… – Он снова закрыл рот, открыл в мимолетном приливе желания, силой своей ослепительного, оставить все как есть, и пусть недоразумение преобразится в надувательство.
Новик осекся.
Проморгавшись сквозь отлив, в паузе, означавшей, что его уже раскрыли (он пошарил в осколках памяти, поискал в прошлом намерение обмануть, чтоб опереться на него сейчас, в момент откровенности), Шкет сказал:
– Все остальное… эй, я этого не писал.
Седая голова Новика чуточку склонилась набок.
– Я просто нашел тетрадку. – Отчаянное смущение схлынуло, и теперь сердце колотилось тяжело и медленно. – Она вся была исписана, но только с одной стороны. А на оборотах я писал… свое. – В глубине глаз напоследок трепыхнулся жар.
– А, – сказал Новик, стараясь удержать улыбку на лице, – неловко получилось. Дневник писали не вы?
– Нет, сэр. Только стихи.
– А, я… что ж, видимо… ой, мне правда очень неудобно. – И улыбка стала смехом. – Что ж, похоже, я в очередной раз выставился в весьма дурацком свете.
– Вы? Нет, – сказал Шкет и понял, что злится. – Надо было сказать. Я, когда отдавал вам тетрадку, просто не подумал. Правда.
– Ну конечно, – сказал мистер Новик. – Нет, я лишь о том, что ваши стихи – это ваши стихи. Они сами по себе. Что бы я о них ни сказал, это их не изменит, и что бы ни сказали вы – или что бы я вам ни приписывал, – их не изменит тоже.
– Думаете?
Новик поджал губы:
– Вообще-то, не знаю. Но решительно не вижу, как писать поэту, который так не думает.
– Почему вы уезжаете, мистер Новик? – Шкет заговорил, имея в виду протянуть ниточку; но, сказав, заподозрил, что с тем же успехом вопрос может ее и отсечь, а собственное смущение и конфуз Новика лучше больше не трогать. – Вам тут плохо удается работать? Беллона вас не вдохновляет?
Новик согласился с этим отсечением, обозначил свое согласие глотком кофе.
– Отчасти, пожалуй, так и есть. Изредка появляется нечто и напоминает мне, что я – порой я был бы рад, если бы такое происходило чаще, – все-таки поэт. Как там у мистера Грейвса? Все стихи – о любви, смерти или смене времен года[26]. Так вот, здесь времена года не сменяются. Поэтому я уезжаю. – Его серые глаза блеснули в завитках пара. – В конце концов, я же просто гость. Но обстоятельства, похоже, сговорились наделить меня другим статусом с решительно пугающей стремительностью. – Он покачал головой. – Я познакомился с очень приятными людьми, видел поразительные вещи, получил богатый опыт в изобилии – таким мне этот город и живописали. Я, разумеется, не разочарован.
– Но с вами происходило и неприятное?
– А бывает иначе? Нет, Роджер договорился, что меня довезут до самого Хелмсфорда. Какие-то люди готовы проводить до Лейксвилла. Там ходит транспорт. Сяду на автобус до аэропорта в Питтсблейне. И – назад к цивилизации.
– Что вам тут было так неприятно?
– Не в последнюю очередь – наша с вами первая встреча.
– У Тедди? – удивился Шкет.
Новик скривился:
– За оградой, на задах дома Роджера.
– А. А, ну да. Вы вот о чем. – Шкет чуточку сдвинулся к спинке дивана. Между полами жилета перекатился проектор. Шкет на него не глянул и смутился.
– Боюсь, – задумчиво сказал Новик, – в стенах Роджерова дома бурлят все те интриги и столкновения характеров, которые… ну, легко вообразить в подобном месте. И они мне уже наскучивают. – Он вздохнул. – Мне кажется, такие вещи всю жизнь и гонят меня из города в город. Нет, не скажу, что Беллону мне представили в ложном свете. Но даже для меня в мои годы не все ее уроки были преподаны по-доброму.
– Господи боже, – сказал Шкет. – Что ж там творится-то, у…
– Если позволите прибегнуть к чрезмерному упрощению, – продолжал Новик (Шкет вдохнул поглубже и взял чашку), – есть две формации художников. Один всего себя отдает работе, в очень буквальном смысле; он, если и не публикуется томами, как минимум производит массу черновиков. Жизнью своей он пренебрегает, и она колеблется, и шатается, и зачастую погружается в хаос. Полагать его несчастным – наглость с нашей стороны; и равно наглостью было бы судить об истоках его несчастья, когда оно самоочевидно. Скажем спасибо за то, что он существует: он наделяет искусство романтикой и энергией, в глазах юношества он придает искусству потребную притягательность, без которой невозможно взросление. Если он писатель, он швыряет свои слова в заводи наших мыслей. От метких бросков поднимаются гигантские валы, что блистают и вспыхивают в сиянии нашего сознания. Вы, американцы, – об австралийцах уж не говоря – страшно любите такого художника. Но есть и другая традиция, более европейская – и одна из немногих, которые Европа разделяет с Востоком; она включает в себя Спенсера и Чосера, но исключает Шекспира, включает кавалеров и метафизиков, но минует романтиков – и художник такой формации всего себя отдает жизни, проживанию некоего отточенного идеала. В некую минуту своего прошлого он узнал, что он… ну, допустим, поэт; что определенные ситуации, определенные схождения ситуаций – обычно слишком сложные и не вполне доступные его пониманию, ибо они благоприятным манером переплетают осознанную волю с бессознательной страстью, – в общем, нечто то-ли-порождает-то-ли-допускает стихотворение. Он посвящает себя проживанию цивилизованной – согласно его представлениям – жизни, в которой есть поэзия, ибо поэзия – элемент цивилизации. Рискует он не меньше своего собрата. Работ он обычно производит меньше, паузы между ними продолжительнее, и ему постоянно приходится учитывать, что, быть может, впредь он не напишет ни строки, если так продиктует ему жизнь, – немалую долю цивилизованных усилий он тратит на смирение с незначительностью своего искусства, на подавление своей склонности к драматизму, в коей честолюбие играет лишь незначительную роль. Он стоит к заводи гораздо ближе. Он не швыряет. Он роняет. И меткость здесь тоже первостепенна: одни люди попадают в яблочко с четверти мили, другие мажут с десяти футов. Но если меткостью он не обделен, узоры ряби, что вызывает такой художник, бывают гораздо причудливее, даже если изначально его броску и недостает силы. Он в гораздо большей степени жертва окружающей цивилизации; величайшие его труды рождаются в периоды, которые историки искусства пошло именуют «благоприятными для производства эстетической продукции». Я говорю, что к заводям он стоит очень близко; более того, почти всю жизнь он просто вглядывается в них. Я сам стремлюсь быть художником второй традиции. Я приехал в Беллону из любопытства. И вижу, что вся местная культура – великодушия от меня не ждите – совершенно паразитическая… сапрофитная. Она заражает – даже внутри тщательно замкнутого на замо́к поместья Роджера. Она не благоприятствует хорошей жизни, как я ее себе представляю, а посему, пускай и лишь в третью очередь, подрывает мои устремления к искусству. Я хочу быть хорошим человеком. Но здесь это слишком сложно. Подозреваю, что это трусость, однако правда.
Кофе, пробуждая воспоминание, которому не суждено разрешиться, снова был холоден на языке.
– Мистер Новик, – Шкет проглотил и задумался, – вы как считаете, плохой человек может быть хорошим поэтом?.. или это глупый вопрос?
– Не глупый, если это говорят ваши сомнения в себе. Ну, мы подозреваем, что Вийон совершил убийство и окончил жизнь на виселице. Но – и до чего ужасающе непопулярна эта гипотеза – вполне могло быть и так, что он просто писал о других людях, его окружавших; а угодив из-за них в беду, ушел из дурной компании, бросил писать, сменил имя и скончался мирным буржуа в городке по соседству. С позиций сугубо практических – и оценить их способен только тот, кто пишет неплохо, – я бы сказал, что это труднодостижимо. Но заявить, что невозможно, – абсурд. Я, честно говоря, понятия не имею.
Шкет поднял голову и с изумлением увидел, что пожилой господин улыбается ему в лицо.
– Однако вопрос продиктован вашим природным идеализмом. – Новик слегка развернулся на диване. – Все хорошие поэты склонны к идеализму. Они также зачастую ленивы, желчны и жаждут власти. Сведите двух поэтов – и разговор непременно зайдет о деньгах. Я подозреваю, лучшими своими стихами поэты тщатся примирить себя, как они есть, со своим представлением о том, чем они должны быть, – втиснуть то и другое в одну вселенную. Мне и самому безусловно присущи три перечисленных качества, и я знаю, что зачастую ими обладают очень дурные люди. Однако победа над ленью, я подозреваю, лишит меня чутья на экономию языковых средств, каковая есть основа стиля. Если я одолею свою язвительность, навеки выбью ее из себя, я боюсь, работа моя лишится остроумия и иронии. Если я одержу победу над своим стремлением к власти, над жаждой славы и признания, я думаю, из моей работы уйдет психологическая глубина, не говоря уж о сочувствии к другим обладателям тех же изъянов. Если вычеркнуть все три, работе останется лишь правда, а она тривиальна без этих троих, что укореняют ее в мире, который нам дан. Тут мы подбираемся к свершению зла против способности вершить зло, к вопросам невинности, выбора и свободы. Что ж, в Средние века религия зачастую умела оправдать искусство. Ныне, однако, искусство – чуть ли не единственное, что умеет оправдать религию, и церковники не простят нам этого никогда.
Новик глянул в потолок и покачал головой. С лестницы долетала приглушенная органная музыка. Новик заглянул в портфель.
– На самом деле я, наверно, хотел спросить… – Большой палец оставил пятно на полях гранок; миг паники. – Как вы думаете, – и четыре пальца взмахнули, оставив отметины на бумаге, – они хороши? – Будут и другие экземпляры, утешил он себя. Будут и другие. – Вот если по-честному.
Новик втянул воздух сквозь зубы и поставил портфель на пол, прислонил к ноге.
– Вы совсем не постигаете, до чего это абсурдный вопрос. Некогда я в подобной ситуации всегда автоматически отвечал «нет», «я считаю, они никуда не годятся». Но с возрастом я понял, что просто-напросто карал вопрошавших за их глупость, а «честен» был лишь в самом семантически вульгарном смысле. Я вообще не могу рассуждать о поэзии в таких абсолютных терминах – «хорошая», «плохая» – или даже в более гибких, которые, вероятно, вас бы устроили, – «хорошо написано» или «плохо написано». Возможно, это потому, что я страдаю всеми эстетическими недугами современности, которая превозносит никудышное и закрывает глаза на достойное. Ну, эти недуги буйствуют в любую эпоху. Но вы уж, пожалуйста, не вычеркивайте и другую версию: возможно, поэзия значит для меня слишком много, отчего я и не могу опошлить ее, как вы просите. По сути дела, проблема тут в ландшафте. Надеюсь, я уже ясно дал понять, с каким наслаждением наблюдал вашу систему взаимодействия с вашей поэзией – как я ее понял и, к стыду моему, недопонял. Если моя отчужденность оскорбляет вас, вдумайтесь, до чего сложно она устроена. Но давайте я приведу пример. Знаете Уилфреда Оуэна? – Дожидаться кивка Новик не стал. – Как многие молодые люди, он писал стихи во время Великой войны; войну эту он, похоже, ненавидел, однако воевал и, будучи моложе вас, погиб под пулеметной очередью, пытаясь переправить свой взвод через канал Самбра. Считается величайшим англоязычным военным поэтом. Но как его сравнивать с Оденом или О’Харой, Кольриджем или Кэмпионом, Райдинг или Рётке, Родом или Эдвардом Тейлором, Спайсером, Эшбери, Донном, Уолдмен, с Байроном, или с Берриганом, или с Майклом Деннисом Брауном?[27] Пока война – как переживание или понятие – неувядающий образ, Оуэн – неувядающий поэт. Если бы войну упразднили и забыли, Оуэн остался бы мелкой фигурой, интересной лишь как сугубо филологическое явление в развитии языка, повлиявшее на фигуры более актуальные. Так вот, ваши стихи обвивают нутро, обнимают этот город, как стихи Кавафиса выкручивают и преломляют Александрию накануне Второй мировой, как стихи Олсона вплетаются в океанский свет Глостера середины века[28] или стихи Вийона – в средневековый Париж. Спрашивая, чего стоят ваши стихи, вы спрашиваете, какое место образ этого города занимает в умах тех, кто никогда здесь не бывал. Откуда же мне знать? Временами я брожу в этом ужасающем тумане, и мне чудится, будто улицы эти – фундамент всех столиц мира. А временами, должен признаться, весь город видится мне бессмысленной и безобразной ошибкой, которая вовсе не имеет отношения к тому, что я почитаю за цивилизацию, и лучше не покинуть его, а стереть с лица земли. Я не могу судить – я по-прежнему внутри. Честно говоря, я не смогу судить и вырвавшись отсюда, ибо некогда здесь гостил и предвзятость никуда не денется.
Услышав молчание, посреди второго стихотворения в гранках Шкет поднял голову.
– Ценность нашей работы? – (Шкет снова опустил глаза и вернулся к чтению.) – Те, кто ничего не создает, неизменно полагают, что на некоем зачаточном уровне создателю она ведома. Но список нобелевских лауреатов, к которому я так близко подбирался уже трижды, ныне забит посредственностями, лишенными ясности и глубины, невнятными и неважными; их восхваляли при жизни, и умерли они наверняка в убеждении, что им удалось существенно развить свой язык. Ваша мисс Дикинсон умерла, равно убежденная, что никто никогда не прочтет ни одного написанного ею слова, а она – один из ярчайших поэтов вашей страны. Художник просто-напросто не может доверять публичным знакам почета. А приватные еще обманчивее.
Шкет перевернул очередной лист.
– Вы разговариваете сам с собой. – Не поднимая глаз, он гадал, какое у Новика лицо.
– Безусловно, – сказал тот после затянувшейся паузы.
– Вы правда боитесь, что ваши тексты никчемны.
Новик помолчал.
В этом молчании Шкет подумал было глянуть на него, но не стал.
– Когда я не пишу, у меня нет выбора: я обязан считать их никчемными. Но когда я работаю – пишу, правлю, леплю и полирую, – я, по той же логике, вынужден считать, что ничего важнее в мире нет. И любой другой подход вызывает у меня сомнения.