Дальгрен
Часть 78 из 208 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Можешь со мной поговорить? Тэк прав – ты как будто чем-то обдолбался! Я понимаю, что тебе было страшно. Постарайся поговорить, а?
– Да-да, я… – Он хихикнул ей в кожу. – Трахаться я все равно могу.
– Не то слово, и я очень довольна. Но даже это как бы… иногда как будто вместо разговора.
– У меня в голове слова, знаешь, не выключаются.
– И какие там слова? Расскажи, что они говорят.
Он кивнул и сглотнул. Он уже пытался рассказать ей важное – про Ричардсов, про Новика. Произнес:
– Эта царапина…
– Что? – спросила она его затянувшееся молчание.
– Я что-то сказал?
– Ты сказал: «Эта царапина».
– Я не понял… – Он затряс головой. – Я не понял, вслух сказал или нет.
– Ты говори дальше, – ответила она. – Какая царапина?
– Джон – он порезал Милли ногу.
– А?
– Тэк принес орхидею, очень крутую, медную. Джон ее взял и просто так, для забавы, порезал Милли ногу. Это было… – Он перевел дух. – Ужасно. У нее и раньше там был порез. Джон, наверно, от такого торчит, не знаю. Это-то я могу понять. Но он порезал…
– Говори дальше.
– Ёпта, если говорить, выходит бред какой-то.
– Говори дальше.
– У тебя ноги – ни одного пореза. – Он выпустил из себя воздух; и почувствовал, как она хмурится ему в грудь. – А ей он порезал.
– Ты видел?
– Она стояла. А он сидел. И он вдруг потянулся и резанул ей по ноге. Может, и не очень сильно. И он это не первый раз. Может, не с ней. Как думаешь, он с кем-нибудь другим так?..
– Не знаю. Почему это тебя расстроило?
– Да… нет, ну, то есть. Я уже и так был расстроен. В смысле, потому что… – Он помотал головой. – Не знаю. Такое ощущение, словно было что-то страшно важное, а я забыл.
– Свое имя?
– Я даже не… знаю, в этом ли дело. Просто… очень путает.
Она все гладила, пока он не придержал ее руку.
Она сказала:
– Я не знаю, что тут сделать. Я бы рада. С тобой что-то творится. Смотреть тяжело. Я не знаю, кто ты, а ты мне ужасно нравишься. От чего не легче. Ты больше не работаешь на Ричардсов; я надеялась, тебе станет хоть немного попроще. Может, лучше тебе уйти куда-нибудь; то есть вообще уйти…
В листве громко прошелся ветер. Но ее слова оборвало качание его головы. Ветер громко удалился.
– А что они… почему они там собрались? Ты зачем меня туда привела?
– А? Когда?
– Зачем ты меня туда сегодня водила?
– В коммуну?
– Понимаешь, у тебя была какая-то причина, только я не понимал. И это даже не важно. – Он гладил ее по щеке, пока она не поймала его большой палец губами. – Это не важно. – Размытая тревога укрепила его, и он принялся тыкаться ей в бедро.
– Слушай, я тебя туда повела, просто потому что… – А громкий ветер и кувырки его мыслей все заглушили; когда он потряс головой и снова обрел слух, она гладила его по густым волосам и бормотала: – Шшшшш… Полежи спокойно. Полежи, отдохни чуть-чуть… – Другой рукой она повыше подтянула колючее одеяло. Земля под плечом и локтем была жестка.
Он на них приподнялся; пока они немели, он рылся в памяти.
Развернулся рывком:
– Слушай, вот ты все стараешься помочь, но что ты… – И язык расщепило молчанием.
– Что я на самом деле чувствую? – спасла его она. – Не знаю… нет, знаю. – Вздохнула. – И получается довольно некрасиво. Может, тебе очень плохо, а раз мы знакомы недавно, мне надо сматываться. А потом я думаю: эй, у меня же все хорошо; если чуточку постараться, может, я чем-то помогу. Иногда мне кажется, что ты делаешь мне хорошо, – и вот это больнее всего. Потому что я смотрю на тебя и вижу, как тебе больно, а что делать, я не имею понятия.
– Он… – Он это выудил из затопленных руин. – Я… не знаю. – Лучше бы она спросила, какой такой «он», но она лишь вздохнула ему в плечо. Он сказал: – Я не хочу тебя пугать.
Она ответила:
– А по-моему, хочешь. Или трудно не заподозрить, что ты на мне отыгрываешься за то, что с тобой кто-то сделал. И это кошмар.
– Думаешь, я поэтому?
– Шкедт, вот ты уходишь работать или бродить – ты что помнишь, когда вспоминаешь меня?
Он пожал плечами:
– Много вот такого. Как мы обнимаемся и разговариваем.
– Ага, – и он услышал, как улыбка лепит ее голос, – это главное прекрасное. Но мы и другое делаем. Ты этого тоже не забывай. Жестоко тебя спрашивать, когда с тобой такое творится, да? Но ты столько всего не видишь. Ты ходишь по дырявому миру; и падаешь в дыры; и калечишься. Говорить так жестоко, но смотреть тяжело.
– Нет. – Он нахмурился в затяжную зарю. – Когда мы ходили к Новику, ты, ну… – и вспомнил испорченное платье, уже договаривая: – У Калкинза – тебе понравилось?
Она засмеялась.
– Не понравилось?
Смех стих.
Но он все равно плечом чувствовал ее улыбку.
– Было странно. Мне. Я иногда забываю, что у меня есть и другие занятия, кроме… ну, вот этого.
– Ты один раз говорила про преподавателя рисования. Это я помню. И что ты пленки монтировала и преподавала. А живописью ты занимаешься?
– Занималась много лет назад, – парировала она. – В семнадцать лет получила стипендию в Студенческой лиге искусств в Нью-Йорке – пять лет назад, шесть. Больше никакой живописи. Не хочу.
– А почему перестала?
– Рассказать тебе историю? По сути, потому, что я очень ленивая. – Она дернула плечами в его объятиях. – Меня как-то отнесло прочь. Пока дрейфовала, поначалу переживала ужасно. Родителям моя жизнь в Нью-Йорке была поперек горла. Я только что бросила колледж Сары Лоренс – в очередной раз, – и они хотели, чтоб я жила дома. Но я еще с двумя девушками снимала убогую квартиру на Двадцать второй улице и ходила в Лигу. Родители считали, что я больная на голову, и очень были довольны, когда я захотела к психиатру, пожаловаться на «страх чистого холста». Они думали, если стану ходить к психиатру, всерьез дурить не буду. – Она гавкнула односложным смешком. – Через некоторое время он мне велел завести проект. Мне полагалось заниматься три часа каждый день – писать что угодно, не важно что. И отмечать время в блокнотике за четвертак. А за каждую минуту в эти три часа, что я не работала, полагалось вшестеро дольше заниматься чем-то неприятным… посуду мыть, точно. Он решил, что у меня фобия, я боюсь живописи, а он был бихевиорист. Вышибал клин клином…
– Мыть посуду ты тоже боялась?
– Короче. – Она надулась на него в почти кромешной темноте. – Утром я вышла из кабинета, а днем приступила. Воодушевилась страшно. Думала, буду погружаться во всякие области подсознания… не в курсе, что это значит. Отстала только на третий день. И то всего на двадцать минут. Но не смогла себя заставить два часа мыть посуду.
– Сколько у тебя было посуды?
– Полагалось мыть чистую, если грязная закончится. Назавтра нормально. Только мне не понравилась картина. А на следующий день я, кажется, вообще не подходила к холсту. Да, точно, кто-то пришел, и мы поехали в Коттедж По.
– Бывала в доме Роберта Луиса Стивенсона в Монтерее?
– Нет.
– Он там снимал комнату всего два месяца, и потом его выперли, потому что ему нечем было платить. А теперь это называется «Дом Стивенсона», и там музей сплошь про Стивенсона.
Она засмеялась.
– Короче, на следующий день был прием у врача. И надо было отчитаться, как идут дела. Ночью я стала смотреть картины – достала их, потому что думала наверстать время. И разглядела, до чего они плохи. И вдруг совершенно разъярилась. И все порвала – две большие, одну маленькую, дюжину этюдов. На много-много кусочков. И выкинула. А потом перемыла всю посуду в доме.
– Ёпта… – Он нахмурился поверх ее макушки.
– Кажется, после этого я еще что-то рисовала, но живопись тогда более или менее бросила. Зато кое-что поняла…
– Зря ты так, – перебил он. – Ужас какой.
– С тех пор прошло много лет, – сказала она. – Пожалуй, детский сад, да. Но я…
– Мне от этого страшно.
Она поглядела на него:
– Много лет. – Ее лицо посерело в сером рассвете. – С тех пор прошло. – Она отвернулась и продолжала: – Но я кое-что поняла. Про искусство. И психиатрию. И то и другое – системы на вечном ходу. Как религия. Все три сулят тебе ощущение собственной ценности, смысл и съедают кучу времени, уверяя, что все это достижимо только через страдания. И едва у тебя проблема – с искусством, с психиатрией, с религией, – решение всегда одно: глубже погрузиться в ту же систему. Все три заключили друг с другом шаткое перемирие, а на самом деле дерутся насмерть. Как все самодостаточные системы. В лучшем случае каждая тщится вобрать в себя две остальные и объявить их своими подвидами. Ну, знаешь: религия и искусство – формы безумия, а безумие – сфера психиатрии. Или: искусство – это изучение и восхваление человека и человеческих идеалов, следовательно, религиозное переживание – лишь огрубленный эстетический отклик, а психиатрия – лишь один из инструментов, с помощью которых художник наблюдает человека и точнее передает его портрет. Религиозный подход, надо думать, – что два других полезны лишь в той степени, в которой пропагандируют добро. В худшем случае они все стараются друг друга уничтожить. Что мой психиатр – уж не знаю, насколько осознанно, но весьма успешно – и проделывал с моей живописью. Психиатрию я тоже бросила довольно скоро. Не хотела погрязнуть ни в каких системах вообще.
– А посуду мыть любишь?
– Мне очень, очень давно не приходилось. – Она опять дернула плечами. – Но сейчас, если надо, это меня, вообще-то, умиротворяет.