Брак с Медузой [сборник ]
Часть 42 из 78 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Глава третья
Останки грузовика покоились в дальнем углу автомобильной свалки, куда никто никогда не заглядывал. Гарлик тоже сюда не заглядывал – он здесь жил. Чаще здесь, чем где-то еще. Порой кусачий мороз или невыносимый летний зной вынуждали его искать прибежища в других местах, но большую часть года грузовик со своей задачей справлялся. Он защищал от ветра, почти защищал от дождя; в нем было темно, грязно и бесплатно – Гарлику такое жилище подходило по всем параметрам.
В этом-то грузовике, через два дня после встречи с собачонкой и гамбургером, Гарлик пробудился от глубокого сна по зову… назовем это существо Медузой.
На сей раз ему не снилось озеро с аккуратной стопкой бабских шмоток на берегу. Не снилось, как он садится и ждет – и вот из воды, еще не зная, что он здесь, с плеском выныривает она… Что-то стряслось у него с головой – в ней словно не осталось места ни для этого сна, ни для чего другого, в том числе и для обычного ее содержимого. Гарлик тихо заворчал, потом громко застонал и заскрипел желтыми пеньками зубов; потом перекатился в сидячее положение и ухватил себя за голову, пытаясь как-то вправить ее снаружи. Это не помогло. Он согнулся пополам, зажал голову между коленей – не помогло тоже.
Строго говоря, голова не болела. Не было и того, что сам Гарлик называл «в башке туман». Напротив, в ней царила какая-то стылая, равнодушная ясность. Она была чуждой и ощущалась почти физически, словно царапина на внутренней поверхности мозга. Гарлик чувствовал, что может посмотреть на эту штуку, но не решался: хоть и внутри головы, она образовывала какое-то пугающее направление.
А потом эта штуковина начала расти, разворачиваться у него в мозгах; и, пока Гарлик стонал и раскачивался взад-вперед, сжав голову руками, в голове у него вспыхнул ослепительный свет, а затем открылось необъятное пространство – две галактики и часть третьей, видимые глазами и сознаниями бесчисленных миллиардов существ, культур, ульев, стай, полчищ, собраний, стад, рас, паств, а также многочисленных иных видов и разновидностей, группировок, наборов, комплексов, систем, пар и множеств, для которых пока нет названий в нашем языке; твердых, жидких, газообразных и находящихся в иных, неведомых нам агрегатных состояниях, а также в различных их сочетаниях и промежуточных формах; плавающих, летающих, ползающих, роющих, почвенных, подводных, придонных; с разными наборами рук, ног, лап, щупалец, ресничек и крыльев; с сознанием индивидуальным, и групповым, и планетарным, и постоянным, и прерывистым, и волнообразно затухающим, и с иными видами сознания, слишком многочисленными, слишком трудными для понимания, слишком поразительными и шокирующими для нашего мирка, чтобы о них упоминать. И поверх всего этого – центральное сознание (хотя слово «центральное» здесь неточно; этот коллективный разум пронизывал собой все прочие) самой Медузы: галактического захватчика, безграничного космического левиафана, для которого все население планеты становилось нервом или органом, целые культуры – специализированными нервными узлами; существа, членом и частью которого стал теперь и Гарлик – и, хоть он был и не более крохотного атома в простой молекуле примитивной клетки, Медуза теперь знала о Гарлике, а он о ней. Он позволил себе взглянуть на нее – ровно настолько, чтобы осознать, что она здесь; а затем десятью одиннадцатых своего сознания от нее освободился.
Если положить перед Гарликом страницу из сочинений Иммануила Канта, он увидит ее, возможно, даже сумеет прочесть несколько слов. Но даже не подумает тратить на нее ни времени, ни усилий. Взглянет – и мгновенно о ней забудет; а если страница останется у него перед носом, продолжит смотреть, не видя, и ждать ее исчезновения.
Распространяясь по вселенной, Медуза бросала свои семена в фантастически различные почвы. Если какая-то из ее рассеянных спор выживала – она выживала в организме аборигена, накрепко сцепляясь с ним и с его видом. Если, например, «хозяин» Медузы был рыбой – он и оставался рыбой, как рыба думал и действовал; и, когда становился «отдельной личностью» («отдельной» в том же смысле, в каком биологи выделяют в огромных коралловых рифах отдельные полипы), прежнюю рыбью жизнь не бросал. Напротив, в интересах Медузы было сохранять естественную, выработанную эволюцией специализацию своих органов и систем; так что рыба не просто оставалась рыбой, но по возможности становилась еще более самой собой.
Так и Гарлик, влившись в Медузу, остался просто Гарликом. Все, что видела Медуза, мог бы увидеть и он – только не смотрел. А Медуза воспринимала лишь то, что воспринимал Гарлик, да еще (к стыду для человечества) самого Гарлика. Возможности извлечь и переработать все его знания и жизненный опыт у нее, как ни странно, не имелось, да и наблюдать за миром Гарлика она могла лишь его глазами и сознанием. Надо полагать, где-то в недрах этого зловонного могильника хранились ответы на вопросы Медузы – но оставались недоступны, пока сам Гарлик их не сформулирует. А формулировать ему всегда было трудновато. Думал он словами и примерно с той же скоростью, что и говорил. Властные требования, нетерпеливые запросы атаковали его из пустоты; но пробежать путь в десятки световых лет им оказалось куда легче, чем пробиться через тонкий, но вязкий слой не-мышления Гарлика, его не-видения, не-внимания, не-желания видеть и понимать.
И все же мощный хор голосов, которым сверхсущество передавало мысли, сумел пробиться к Гарлику… и получить ответ – со скоростью Гарлика, на уровне Гарлика, его голосом и его словами.
Так и вышло, что грязный, вонючий, гнилозубый бродяга, едва умеющий читать, поднял лицо к тусклому свету и ответил на призыв самого грандиозного, сложного, могущественного и изобретательного интеллекта в известной нам вселенной:
– Ладно, ладно! – ответил он. – Че те надо-то?
Страха он не чувствовал. Звучит невероятно; но нужно понять, что Гарлик сделался частью этого сверхсущества, его членом, одной из его личностей. Страшиться Медузы было бы для него так же нелепо, как пальцу бояться ребра. Но в то же время сущность его, его гарликовость пребывала в нетронутом виде – вероятно, он стал даже более Гарликом, чем был.
Итак, он сознавал: нечто непонятное пытается через него сделать что-то такое, на что он не способен, – а значит, работу провалит, и дальше на него наверняка будут орать… Но это же Гарлик! Ничего нового здесь для него нет, ничего страшного – тем более. Кто только на него не орет! Да все орут: всякие-разные начальники, копы, бармены, просто подвыпившие прохожие. И всем он отвечает одно:
– Ладно, ладно! Че вам надо-то?
Один ответ – и на простой оклик, и (к величайшему гневу власть имущих) на подробные и ясные указания.
Власть имущие повторяют приказ снова и снова и слышат все тот же ответ – и наконец воздевают руки к небесам и идут своей дорогой. Или пинают его и идут своей дорогой. Во всяком случае, идут своей дорогой, а Гарлика оставляют в покое – ради этого стоит вытерпеть пинок.
Однако Медуза не оставляла его в покое. Гарлик не слушал, и не слушал, и не слушал… но прислушаться все же пришлось – и ничего не оставалось, как со скрежетом зубовным (как всегда у Гарлика) подчиниться. Едва ли нашелся бы на земле другой человек, способный так легко поладить с инопланетным разумом. Но все реакции Медузы на него были Гарлику знакомы: отвращение, недоверчивое удивление, досада, растущий гнев – со всем этим он встречался уже тысячу раз.
– Так че те надо-то?
Медуза объяснила, что ей нужно, – медленно, раздельно, предельно внятно, с подспудным изумлением существа, растолковывающего простейшие и очевиднейшие вещи. Замерла в ожидании ответа.
Ответа не было.
Короткий всплеск изумления – а затем Медуза повторила свой вопрос.
И снова Гарлик ничего не понял.
Глава четвертая
Я Гвидо, мне семнадцать. Наверное. Или почти семнадцать. Всегда трудно сказать с нами – с младенцами, выползшими из чрева Анцио и Кассини, как выползают из обглоданного скелета черви. Но я не оглядываюсь назад. Не оглядываюсь. Сегодня сыт, завтра буду сыт; какая разница, был ли сыт вчера? Что толку бояться вчерашнего голода? Нет, я не оглядываюсь назад. Никогда.
Но сейчас я смотрю назад – из-за Массони, из-за того, что он со мной сделал.
Этот Массони! Никогда ему меня не поймать! И все же он меня поймал – и запер здесь, сам того не зная. Пока он ходит по городу и ищет меня, ищет в моих обычных укрытиях, я забрался прямо к нему домой! Массони хитрый, но я хитрее – нипочем ему не догадаться! Может, украду у него что-нибудь. Может, его убью. Я слышал, как говорили: во время войны дом Массони был частью оборонительных сооружений – поэтому у него бетонные стены, и стальная дверь, и узкие бойницы по обеим сторонам единственной комнаты. Но сзади у него – там, где дом вдается в тело холма – там просто доски, и одна доска отходит. Туда можно пролезть. Над комнатой – плоский потолок; над потолком – двускатная крыша; между потолком и крышей – тесный уголок, о котором я, Гвидо, подумал, а он, хитрый (не такой уж хитрый!) Массони, может много лет под ним жить и ничего не подозревать.
Я прихожу. Стальная дверь не заперта. Проскальзываю внутрь. Отыскиваю отошедшую доску, и подъем наверх, и тесную темную дыру под крышей, и щелочку, сквозь которую мне видна комната Массони. Потом жду. Это меня, Гвидо, Массони ищет там и сям, и будет искать еще долго, пока усталым не вернется домой. Вот он возвращается – в самом деле, усталый; не снимая плаща, валится на кровать. Уже почти темно. Вижу, как он смотрит в потолок, и знаю, что он думает: «Где же Гвидо?» И еще думает (я знаю, потому что он так говорит): «Если бы я мог понять этого Гвидо – застал бы его в нужном месте в нужное время, прежде, чем он переломает ноги очередному нищему, разобьет очередной церковный витраж, подожжет очередную типографию…» Если Массони скажет это вслух, я громко рассмеюсь. Массони не понимает Гвидо и никогда не поймет: Гвидо никогда и ничего не повторяет дважды, и никто не знает, куда Гвидо нанесет следующий удар.
В сумраке он вздыхает, сжимает губы, трясет головой. Думает. «Рано или поздно он сделает ошибку – но этого мало. Если бы знать, если бы только понять, что он делает и зачем! Тогда можно было бы его опередить. Остановить. Поймать на месте преступления».
Никогда он не поймет, никогда, никогда не научится предсказывать. Никогда, никогда, никогда ему не поймать Гвидо на месте преступления. Не дано ему понять самую простую вещь: я – Гвидо, и ненавижу, потому что я Гвидо, и крушу, ломаю, жгу, калечу, потому что я Гвидо – этого достаточно. Массони боится, потому что он полицейский. В этом вся его жизнь: познавать вещи, какие они есть, а потом делать такими, какими они должны быть. Но… он не простой полицейский. Он детектив с тростью и блестящими пуговицами. Другие полицейские ловят нарушителей закона, чтобы их наказали. Некоторые сразу и ловят, и наказывают. А Массони говорит о себе так: он стремится остановить преступника до того, как преступление свершилось. В самом деле, Массони не такой, как другие. Тем, как и мне, очевидно: преступление без свидетелей, без улик полиции не раскрыть – и пожимают плечами, и стараются забыть, что делает Гвидо. Не то Массони. Он не забывает. Хуже того: Массони знает, чтó делает Гвидо, а чтó кто-то другой. Когда кто-то залил кислоту в компрессорный бак на стоянке автобусов и погубил шестьдесят одну шину, все решили: это работа Гвидо! Но Массони знал, что нет: четыре разных человека сказали мне об этом. Он сказал: нет, Гвидо действует не так. Он разрушает по-другому.
Вот почему я прячусь здесь. Раньше никогда не прятался. Одиннадцать раз меня задерживали и отпускали: ни свидетелей, ни улик. Я хожу у всех на виду и смеюсь над ними! Но этот Массони – он знает, чтó моя работа, а чтó нет, так что теперь я прячусь. Все они мои враги, все и каждый, но Массони – первый, величайший враг. Все хотят поймать меня после – Массони хочет остановить до. Все прочие видят меня чумой, легендой, способным на все, – а Массони видит как есть. «Это не Гвидо, – говорит он. – Такого он не сделает». Кто он такой, чтобы обо мне судить?! Массони идет за мной по пятам, он все время здесь, слишком часто я встречаю его рядом; стоит зазеваться – и ему удастся меня обойти. Он опередит меня и встанет у меня на пути. Я Гвидо – я здраво сужу об опасности. Я Гвидо – и выгляжу, и говорю, и веду себя (надеюсь) как все семнадцатилетние, набивал себе брюхо и вчера, и сегодня, и надеюсь набить завтра, как все… но кто знает, что в жизни есть не только пустое и полное брюхо? В жизни есть ненависть: чтобы выплеснуть ее в мир, не хватит и ста десяти лет; в жизни есть что разрушать, ломать, крушить, бить, ранить, затыкать, затыкать, да, прежде всего затыкать! Все эти гудки, и писк, и скрип, и неумолчное пение!..
Полежав на диване в плаще, Массони со вздохом садится. Не вставая, дотягивается до стола и зажигает керосиновую плитку. Разгорается голубое пламя. Массони зевает, снова вздыхает, встряхивает чайник, проверяя, есть ли в нем вода, и опять ставит на огонь. Медленно поднимается, шаркая, словно ботинки на нем слишком тяжелы, подходит к шкафу, достает…
Нет! О нет!
…достает портативный фонограф, ставит на стол, гладит, словно кошку, открывает крышку, вынимает и прилаживает иглу. Возвращается к шкафу, перебирает пластинки – одну, другую, третью; выбирает одну, несет к столу, ставит на вертушку…
Нет, Массони, нет, только не сейчас, не смей, Массони, или умрешь страшной смертью от рук Гвидо!..
Опускает иглу, включает фонограф, и снова начинается это! Почему, почему, ну почему все в этой проклятой стране играют, и поют, и слушают музыку, и переходят от одной мелодии к другой, напевая на ходу? Почему не может Массони хоть чашку кофе выпить без музыки? Это то единственное, чего я, Гвидо, не могу терпеть… но сейчас терпеть приходится… но не могу… Вы только посмотрите на этого идиота: две минуты назад едва шевелился от усталости – а теперь машет рукой и кивает головой в такт, словно нашел замену сну. Кажется, все эти болваны на такое способны: им ничего не стоит половину ночи пропеть, а другую протанцевать… Зачем, зачем им всем эта музыка? Зачем она Массони? Зачем именно сейчас, когда я заперт здесь и ничего не могу сделать, должен терпеть, не могу терпеть, должен, не могу…
Посмотрите, посмотрите-ка на него: что это он достает из-под кровати? Конечно же, не… о нет, это она, она, она: скрипка, кошмар из дерева, кетгута и волосяного смычка; и он… он сейчас…
Нет, нет! Не стану слушать! Обхвачу голову руками, зажму уши!.. Но он уже играет, он водит смычком по струнам; начался кошачий концерт, и мне некуда бежать, некуда изгнать его из головы!..
Много нот играет этот полицейский. Очень много. Играет вместе с записью: ноту за нотой – вместе с водопадом нот из фонографа.
Наконец я смотрю на него. Он расставил ноги, опустил подбородок на подбородник черного дерева; глаза полуприкрыты, лицо спокойно, пальцы левой руки бегают по грифу, как насекомое. Все его тело – нет, не раскачивается, но поворачивается слегка то туда, то сюда; им владеет музыка. Правая рука со смычком движется так… широко, так свободно. И все его тело – оно… свободно. Как будто летит. Он… Нет, это невыносимо! Сейчас я его…
Он прекращает игру.
Окончилась запись. Он поднимает иглу, переворачивает пластинку, ставит другой стороной, снова опускает иглу. Я слежу за ним, затаив дыхание. Я больше не выдержу – заору, зареву, если он опять… Но тут он смотрит на чайник, снова идет к шкафу, достает банку кофе. Открывает, заглядывает внутрь. Пусто. Идет к фонографу (останови, останови!), останавливает – но только для того, чтобы поставить пластинку заново! Берет пустую банку и…
Выходит.
Запирает за собой дверь.
Я один среди воплей и визгов, и скрипка на столе глядит на меня черными изогнутыми прорезями глаз.
Теперь можно бежать! Или…?
Он запер дверь. Стальную дверь в бетонной стене.
И оставил плащ. Оставил играющую пластинку. Оставил огонь на плитке и чайник, который вот-вот закипит.
Он сейчас вернется. Я не успею разобраться с замком и сбежать. Придется остаться здесь, в моем укрытии, и слушать визгливый клекот музыки, и смотреть на скрипку, и ждать, О боже, ждать.
У этой страны музыка, как зараза, и в крови, и в костях. Здесь люди и дышат в ритме музыки. Можно переломать ноги уличному певцу – и он заткнется. Можно поджечь типографские станки и стопки тетрадей, испещренных линейками и черными точками, – но музыка не остановится. Можно швырнуть кирпичом в церковный витраж, за которым упражняется хор, – и хор умолкнет, но тут же, пробираясь переулком в темноте, ты услышишь, как какая-то мамаша поет своему ублюдку колыбельную, а за углом какой-то кретин тренькает на мандолине…
Боже, прокляни эту визжащую пластинку! Что за безумие овладело тем ненормальным, что решил записать эту серию скрипов и визгов? Не знаю. Не узнаю никогда. Почему сам он не умер первым, почему эта мешанина звуков не убила его? Но все они сумасшедшие, все психи, французы, что с них взять, хоть и дали этой проклятой музыке доброе итальянское имя! Массони, Массони, вернись и заткни орущий ящик – иначе я наплюю на здравый смысл, на безопасность, спущусь вниз и разобью его вот этой ухмыляющейся скрипкой! Тогда меня схватят, наконец схватят… но этого будет стоить минута тишины, глоток воздуха, не зараженного «Рондо Каприччиозо»!..
Я кусаю себе язык так, что вскрикиваю от боли.
Нет! Не знаю я, как называется эта музыка! Не знаю и не узнаю никогда.
Кто-то смеется.
Я широко открываю рот и дышу молча, чтобы не закричать, дышу так, словно пробежал бегом несколько километров. Наконец дверь приоткрывается. Массони! Убью его, скоро, скоро убью! Быть может, пытаться заглушить музыку в этой стране одному человеку – все равно, что вычерпывать чайной ложечкой реку По: но эта капля музыки, этот Массони – о, скоро, очень скоро я зачерпну его и пролью на берег; ибо если я ненавижу (а я ненавижу!), если ненавижу то клокотание и визг, что люди зовут музыкой (о да!), если ненавижу полицейских (видит бог, да!) – значит, во всем мире, больше всего, важнее всего, превыше всего для меня ненависть к этому маэстро-детективу! Теперь я знаю: сломать то, поджечь это – ребячество. Только после убийства Гвидо станет Гвидо, так что… Но дверь распахивается – и я вижу: Массони не один. Так что мне остается лишь замереть, припав к щели в полу, наблюдать и ждать.
Он ведет с собой мальчика лет восьми, с бледным испачканным лицом и глазами блестящими и черными, как эта проклятая пластинка. Дверь захлопывается, оба останавливаются на пороге и слушают, глупо приоткрыв свои глупые рты, словно от этого будут лучше слышать. Затем Массони ставит на стол банку кофе и берется за скрипку; и снова, в унисон со скрипкой на пластинке, вой и визг летит в потолок, ко мне, а мальчишка смотрит и слушает, и в восторге сцепляет руки перед грудью, и глаза его медленно округляются. Лицом Массони как будто спит, одна рука его взлетает, другая ползет по грифу; вот он приоткрывает глаза, подмигивает и слегка улыбается мальчишке, – а в следующий миг лицо его вновь погружается в дрему, а звуки все текут и падают, текут и падают, точно капли воды из крана.
А потом – словно переход с мороза в тепло, словно вкус свежего хлеба во рту у голодного – наступает тишина, и я обмякаю, ослабевший и мокрый от пота.
– Ах, синьор Массони… – шепчет мальчишка. – Ах…
Массони откладывает скрипку, легко касается ее кончиками пальцев – так, будто это волосы возлюбленной, а не изогнутый деревянный ящик с натянутыми на нем кишками. Говорит:
– Сам видишь, Виченте, совсем нетрудно.
– Для вас нетрудно, синьор…
Массони смеется. Открывает банку, засыпает в кофейник молотый кофе, наливает кипяченой воды, отставляет чайник, ставит кофейник на огонь, делает огонь потише, помешивает кофе длинной ложечкой. Говорит.
Я лежу в темноте, в собственном поту, не в силах пошевелиться. Вдыхаю запах кофе, смотрю и слушаю.
– Хорошо, – говорит с улыбкой Массони, – если хочешь, скажем так: сейчас для меня это легко, а для тебя невозможно. Но со временем и ты научишься, Виченте. Ты получил уже два урока, сегодня третий; и то, чего ты раньше совсем не мог, сейчас у тебя легко выходит. Будешь играть много лет, как я – научишься играть не так же, как я, а намного лучше! Ты станешь не просто хорошим музыкантом, Виченте. Ты станешь великим.
– Что вы, синьор, я никогда…
Массони только смеется и ложечкой смахивает с кофе черные пузыри. Снимает кофейник с горелки, выключает огонь, ставит кофе на стол. Продолжает:
– Говорю тебе, малыш: я-то знаю, кто безнадежен, кто хорош, а у кого есть дар. Знаю лучше любого другого. Я полицейский и люблю свою работу – и не мечтаю стать великим скрипачом, ибо мне известно, что такое дар скрипача. Возьми скрипку, Виченте. Бери же, смелее.
Мальчик берет со стола скрипку, прижимает подбородком и щекой. Он робеет – так робеет, что уже не может говорить. Скрипка у него в руках кажется огромной, как виолончель.
– Прежде чем начнешь играть, – говорит Массони, – проверим, правильно ли ты стоишь. Ноги поставь вот так, чтобы не пошатнуться, когда твоя музыка покачнет мир. Набери воздуху в грудь, словно собираешься петь – пусть голос твоей музыки будет слышен по всей земле. Горло, подбородок – все это уже скорее продолжение скрипки, чем продолжение тебя. Подними смычок, Виченте, но пока не начинай играть. Ах! То, что скрипачи называют «плечом Ауэра» – а ведь тебе всего восемь, и это лишь третий твой урок! Но я смутил тебя, мой мальчик. Ладно, отложи пока скрипку, садись за стол, я выпью кофе, и мы поговорим.
Я, Гвидо, лежу, прильнув к щели в потолке, и черный горький аромат кофе давит мне на переносицу. Я смотрю, как мальчик откладывает скрипку, осторожно и нежно, словно задремавшего зверька. Садится напротив Массони, а тот наливает в большую кружку немного кофе, много молока и закуривает сигару, словно американец.