Becoming. Моя история
Часть 6 из 46 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Веди себя хорошо, Миш, – сказал он, выпуская меня из объятий. Его лицо не выражало ничего, кроме гордости.
Потом он сел в машину, вежливо давая нам с Дэвидом возможность побыть наедине.
Мы в застенчивости замерли друг напротив друга. Мое сердце дрогнуло, когда Дэвид наклонился меня поцеловать. Эта часть мне всегда нравилась.
И тем не менее я знала. Знала: хотя сейчас я обнимала хорошего, заботливого паренька из Чикаго, прямо за нами в тот момент светилась огнями дорожка вверх по холму во двор, который через пару минут станет моим новым контекстом, новым миром. Я нервничала оттого, что впервые придется жить так далеко от дома, изменить единственный образ жизни, который я когда-либо знала. Но часть меня понимала: порвать с прошлым нужно быстро и чисто, ни за что не держась.
На следующий день Дэвид позвонил мне в общежитие, спросил, не встречусь ли я с ним на последний ужин или прогулку по городу перед его отъездом, но я промычала, мол, уже слишком сильно занята и не думаю, будто у меня получится вырваться. В тот вечер мы простились навсегда. Наверное, я должна была сказать об этом прямо, но испугалась, что нам обоим будет больно. Так что я просто позволила ему уйти.
Оказалось, мне предстояло узнать еще целую кучу всего о жизни, или, по крайней мере, о жизни в кампусе Принстона начала 1980-х. После пары энергичных недель в окружении нескольких дюжин знакомо выглядящих и доступных к общению ребят начался официальный семестр. Кампус открыл шлюзы для всего остального студенчества. Я перебралась в новое общежитие, в комнату на троих в Пайн-Холле, и затем смотрела в окно, как несколько тысяч в основном белых студентов вливались в кампус, неся с собой стереосистемы, комплекты одеял и одежду на вешалках. Некоторые ребята приезжали на лимузинах. Одна девочка даже на двух длинных лимузинах, которые с трудом вместили всю ее одежду.
Принстон был чрезвычайно белым и сплошь мужским. Этого факта никак не избежать. Количество мужчин в кампусе превышало количество женщин почти в два раза. Черные студенты составляли меньше 9 % моего новоиспеченного курса. Если во время программы по ориентации мы чувствовали себя владельцами этого места, то сейчас стали вопиющей аномалией, семенами мака в чаше риса. В этнически разнообразной Уитни Янг я никогда не оказывалась частью преимущественно белого сообщества, никогда не выделялась в толпе или классе из-за цвета кожи. Это оказалось раздражающе некомфортно, по крайней мере в первое время. Как будто меня посадили в новый странный террариум, не предназначенный для моего вида.
Как и всегда, я, конечно, адаптировалась. В некоторых случаях это оказалось несложно и даже радостно. Например, никто здесь не беспокоился о преступности. Студенты не запирали комнаты, оставляли велосипеды у входа в здания, а золотые сережки – на раковинах в общих душевых. Доверие молодых людей к миру казалось бесконечным, а достижения – полностью гарантированными. Мне же требовалось время, чтобы к этому привыкнуть. Я годами тихо стерегла свои вещи в автобусе по дороге из Уитни Янг. Возвращаясь домой в сумерках по Эвклид-авеню, я вынимала ключ и зажимала его между костяшками пальцев, готовая защищаться при первой необходимости. В Принстоне же единственное, о чем нужно было волноваться, – это учеба. Все остальное служило для того, чтобы обеспечивать благополучие студентов. В столовых подавали пять разных видов завтрака. Вдоль улиц росли гигантские вязы, под которыми можно сидеть, и было полно открытых лужаек, чтобы играть во фрисби для снятия стресса. Главная библиотека напоминала старый как мир собор, с высокими потолками и глянцевыми, из твердых пород дерева столами, на которых можно разложить учебники и позаниматься в тишине. Нас защищали, оберегали, нам угождали. И большинство молодых людей, как я скоро пойму, ничего другого в жизни и не видели.
Ко всему этому прилагался новый словарь, который мне предстояло освоить. Что такое заповедь? Что такое период чтения? Никто не объяснил мне значение слов «экстрадлинная простыня» в списке покупок к учебному году, поэтому я купила слишком короткую и весь первый год спала ногами на голом матрасе.
И совершенно новый поворот в понимании спорта. Меня воспитали на столпах американского футбола, баскетбола и бейсбола, но оказалось, на Восточном берегу школьники увлекались совсем другим. Например, лакроссом. Хоккеем на траве. Даже сквошем. Для девчонки из Саутсайда все это было слишком. «Ты гребешь?» Да что это вообще значит?
Мое единственное преимущество перекочевало в колледж из начальной школы: я приходилась младшей сестрой Крейгу Робинсону. Крейг был юниором и лучшим игроком в университетской баскетбольной команде. Как всегда, его окружала толпа поклонников: даже охрана кампуса приветствовала его по имени. У Крейга была налаженная жизнь, и мне частично удалось в нее проскользнуть. Однажды вечером я пошла с ним на ужин за пределами кампуса, в красиво обставленный дом одного из спонсоров баскетбольной команды. Усевшись за обеденный стол, я увидела нечто ошеломительное – продукт питания, который, как и многое другое в Принстоне, требовал урока аристократических манер, – колючий зеленый артишок, выложенный на белую фарфоровую тарелку.
Крейг заполучил себе бесплатное жилье на целый год, устроившись смотрителем на верхнем этаже «Третьего мирового центра» – неудачно названного, но созданного с добрыми намерениями подразделения университета, миссией которого была поддержка цветных студентов. (Через двадцать лет его переименовали в «Центр равноправия и межкультурного взаимопонимания имени Карла А.», в честь первого в Принстоне декана-афроамериканца.) Центр располагался в кирпичном здании на углу Проспект-авеню, где доминировали величественные каменные особняки и студенческие клубы-столовые в стиле Тюдоров, заменяющие в Принстоне студенческие сообщества.
«Третий мировой центр» – или, как мы его называли, ТМЦ – быстро стал для меня чем-то вроде второго дома. Там устраивали вечеринки и обеды, волонтеры помогали с домашней работой и всегда можно было просто пообщаться. За время летней программы я завела горстку друзей, и большинство из нас проводило в центре все свободное время. Одной из нас стала Сюзанна Алель – высокая стройная девушка с густыми бровями, ее шикарные черные волосы ниспадали на спину блестящими волнами.
Она родилась в Нигерии, но выросла в Кингстоне, на Ямайке, а затем, подростком, переехала с семьей в Мэриленд. Возможно, это и оторвало Сюзанну от любых культурных идентичностей. Людей притягивало к ней с непреодолимой силой. У девушки была широкая открытая улыбка и легкая островная мелодичность в голосе, которая становилась более заметной, когда Сюзанна уставала или была немного пьяна. В ее манере сквозил, как я это называла, «карибский бриз»: легкость духа, выделявшая Сюзанну из массы остальных студентов. Она не боялась заваливаться на вечеринки, где не знала ни души. Она училась на медицинском, но при этом брала уроки керамики и танцев просто потому, что они ей нравились.
Позже, на втором году обучения, Сюзанна сделает еще один рискованный шаг: она решит зацепиться за клуб под названием «Шапочка и мантия». В Принстоне это означало пройти проверку, обязательную для каждого нового члена клуба. Мне нравились истории, которые Сюзанна рассказывала о «Шапочке», но самой туда не хотелось. Я была счастлива в обществе чернокожих и латиноамериканских студентов в ТМЦ, довольствуясь своей ролью на периферии основной студенческой массы Принстона. Мы устраивали вечеринки и танцевали полночи напролет. Собирались по дюжине человек за столом на обеде, непринужденно шутили и смеялись. Наши ужины могли длиться часами и напоминали мне долгие семейные трапезы в доме дедушки Саутсайда.
Думаю, администрации Принстона не нравилось, что цветные студенты постоянно держались обособленно. Они надеялись, мы смешаемся в разнородной гармонии, раздвинув границы студенческой жизни. Благородная цель. Я понимаю, что, когда дело доходит до этнического разнообразия, в идеале хочется достичь чего-то похожего на картинку в студенческих брошюрах: улыбающиеся студенты работают и отдыхают в милых, этнически смешанных группах. Но даже сегодня там, где белые студенты продолжают превосходить своим количеством цветных, бремя ассимиляции полностью возлагается на плечи меньшинства. По моему мнению, это слишком тяжелая ноша.
Я нуждалась в чернокожих друзьях в Принстоне. Мы поддерживали друг друга. Многие из нас приехали в колледж, даже не подозревая о своих недостатках. Мы постепенно узнавали, что наши сверстники нанимали репетиторов для подготовки к экзаменам, или в старшей школе проходили программу колледжа, или учились в школах-интернатах и поэтому совершенно не переживали по поводу первого отъезда так далеко от дома. Это было как подняться на сцену на свой первый фортепианный концерт и осознать, что никогда не играл на чем-то, кроме старого инструмента с разломанными клавишами. Твой мир переворачивается, но от тебя требуют справиться с этим и играть наравне со всеми.
Конечно, это выполнимо – студенты из меньшинств и малообеспеченных семей постоянно справляются с этой задачей, затрачивая массу усилий. Требуется много сил, чтобы быть единственной черной в лекционном зале или одной из нескольких цветных, которые пытаются присоединиться к местной спортивной команде. Требуется много усилий и дополнительной уверенности в себе, чтобы в таких условиях говорить и оставаться собой. Вот поэтому, когда мы с друзьями собирались за ужином, для нас это было облегчением. И поэтому мы так долго оставались за столом и смеялись от всей души.
Обе мои белые соседки в Пайн-Холл были замечательными, но я проводила в общежитии не так много времени, чтобы сильно с ними сдружиться. Сейчас я понимаю: моей вины в этом больше, чем чьей-либо еще. Я была подозрительной и держалась за то, что хорошо знала. Трудно объяснить словами то, что ты улавливаешь в намеках, иногда легких, а иногда, наоборот, достаточно жестоких, благодаря которым понимаешь, что ты не на своем месте: едва заметные сигналы, твердящие тебе не рисковать, найти своих и остаться с ними.
Кэти, одна из моих соседок, много лет спустя расскажет в новостях о событии, о котором я и не подозревала, когда мы жили вместе: ее маму, школьную учительницу из Нового Орлеана, так потрясла черная соседка по комнате, что она принудила университет расселить нас. Мама Кэти присоединилась к интервью, подтвердив эту историю и сопроводив ее подробностями. Воспитанная в доме, где слово на букву «н» было частью семейного лексикона, с дедушкой-шерифом, который хвастался тем, как выгонял черных из своего города, она была, по ее выражению, «в ужасе» оттого, в какой близости ее дочь оказалась от меня.
Но тогда я знала только: в середине первого года обучения Кэти переехала в отдельную комнату. И я рада, что понятия не имела почему.
Моя стипендия в Принстоне предполагала, что я найду работу, и в конечном итоге я устроилась помощницей директора ТМЦ. Я работала примерно по 10 часов в неделю, в свободное от учебы время. Сидела за столом с Лореттой, секретаршей на полную ставку, печатала заметки, отвечала на телефонные звонки и помогала студентам, желавшим бросить какой-нибудь курс или записаться в продовольственный кооператив. Офис с окнами на солнечную сторону и разномастной мебелью, которая добавляла ему уюта, располагался в переднем углу здания. Мне нравилось там находиться, нравилось работать, нравились маленькие приливы удовлетворения после завершения какой-нибудь организационной задачи. Но больше всего мне нравилась моя начальница, Черни Брассел.
Черни была умной и красивой чернокожей женщиной около тридцати лет, живой и подвижной жительницей Нью-Йорка, носившей джинсы-клеш и сандалии на танкетке. В ее голове всегда рождалось пять или по крайней мере четыре идеи одновременно. Для цветных студентов Принстона она была сверхментором, нашим ультрамодным и всегда откровенным главным защитником, и за это мы ей были бесконечно благодарны. В офисе она жонглировала сразу несколькими проектами: лоббировала в администрации университета принятие более инклюзивной политики в интересах меньшинств, защищала отдельных студентов и их нужды и придумывала все новые и новые способы, как мы могли бы улучшить свою судьбу. Она часто опаздывала, вбегая в дверь Центра на полной скорости с пачкой бумаг в руках, с сигаретой в зубах и с сумочкой на плече, на ходу выкрикивала указания мне и Лоретте. Пьянящий опыт: я впервые находилась так близко от независимой женщины, увлеченной работой. Она также, и не случайно, была матерью-одиночкой, воспитывала милого, не по годам развитого мальчика по имени Джонатан, с которым я часто нянчилась.
Несмотря на мой маленький жизненный опыт, Черни видела во мне потенциал. Она обращалась со мной как со взрослой: интересовалась мнением, с удовольствием слушала и описывала многочисленные проблемы и административные казусы, с которыми приходили к ней студенты. Казалось, она решила пробудить во мне смелость. Многие ее вопросы начинались с «Ты когда-нибудь?..». Например, читала ли я когда-нибудь Джеймса Кона?[76] Сомневалась ли я когда-нибудь в инвестициях Принстона в Южную Африку или в том, что можно было бы делать немного больше для привлечения студентов из меньшинств? Обычно я отвечала «нет», но, как только Черни что-нибудь упоминала, я мгновенно начинала этим интересоваться.
– Ты когда-нибудь была в Нью-Йорке? – спросила она однажды.
Я снова ответила «нет», и Черни скоро это исправила. Одним субботним утром мы сели в ее машину – я, юный Джонатан и наш друг, работавший в ТМЦ, – и Черни повезла нас на полной скорости к Манхэттену. Всю дорогу она болтала с сигаретой во рту, мы почти физически ощущали, как Черни расслабляется, пока машина удалялась от белых заборов лошадиных ферм вокруг Принстона, уступавших место загруженным шоссе. Наконец перед нами выросли высотки города. Нью-Йорк был домом для Черни, как Чикаго для меня. Никогда не узнаешь, насколько сильно ты привязан к месту, если не покинешь его, не поймешь, каково это – быть бутылкой, брошенной в чужой океан.
Не успела я опомниться, как мы оказались в самом сердце Нью-Йорка, запертыми в потоке желтых такси и автомобильных гудков. Черни въехала между светофорами, ударив по тормозам в последнюю секунду перед красным светом. Не помню точно, чем мы занимались в тот день: по-моему, ели пиццу, смотрели Центр Рокфеллера, проезжали Центральный парк, видели статую Свободы с ее обнадеживающе горящим факелом. Но в основном мы мотались по делам. Черни, кажется, перезаряжалась, выполняя поручения. Ей нужно было что-то подхватить, что-то отдать. Она дважды парковалась во втором ряду, вбегала и выскакивала из зданий, чем вызывала бурную реакцию других водителей, пока мы беспомощно сидели в машине.
Нью-Йорк ошеломил меня. Быстрый и шумный, совсем не такой спокойный, как Чикаго. Но Черни наполнялась там жизнью, не обращая внимания ни на пешеходов, ни на запах мочи и мусора, доносившийся с обочин.
Она уже было собралась снова припарковаться во втором ряду, когда посмотрела в зеркало заднего вида на поток машин и внезапно передумала. Вместо этого помахала мне, сидевшей на заднем сиденье, жестом показав, чтобы я перебиралась на ее место.
– У тебя же есть права? – спросила Черни.
Я кивнула, и она продолжила:
– Отлично. Садись за руль. Сделай кружок или два по району и потом возвращайся. Я буду через пять минут, даже меньше, обещаю.
Я посмотрела на нее как на чокнутую. Она и была чокнутой, раз хотела позволить мне ездить по Манхэттену – мне, подростку, впервые попавшему в этот неуправляемый город, неопытной и совершенно неспособной, по моему мнению, нести ответственность не только за машину, но и за ее маленького сына, наворачивая круги, чтобы убить время в послеполуденном трафике. Но моя нерешительность только подстегнула в Черни то, что я всегда буду ассоциировать с ньюйоркцами, – инстинктивный и немедленный протест против ограниченного мышления. Она выбралась из автомобиля, не оставив мне иного выбора, кроме как сесть за руль. «Смирись и попытайся просто пожить немного», – как бы говорила она.
Я постоянно чему-то училась. Я училась в очевидном академическом смысле, посещая занятия и делая уроки в тихом кабинете «Третьего мирового центра» или за столом в библиотеке. Училась доказательно писать и критически мыслить. Когда я случайно записалась на 300-уровневый курс теологии на первом году обучения, то справилась и с ним, сумев спасти свою оценку одиннадцатичасовой «умри-но-сделай» итоговой работой. Это было неприятно, но в конце концов меня приободрило осознание того, что я смогу выбраться практически из любой ямы. С каким бы дефицитом знаний я ни пришла из своей городской школы, я всегда могла его преодолеть, потратив чуть больше времени, попросив о помощи, когда она нужна, и приучив себя двигаться дальше без промедлений.
И тем не менее невозможно быть черным ребенком в основном в белом вузе и не чувствовать теневой стороны собственных достижений. В пристальном взгляде некоторых студентов и даже профессоров читалось: «Я знаю, почему ты здесь». Эти моменты деморализовали меня, даже если иногда я просто себя накручивала. Они сеяли во мне зерна сомнений. Неужели я здесь просто как часть социального эксперимента?
Я начинала понимать, что в вузе существуют и другие виды квот. Мы, как этническое меньшинство, были самыми заметными, но постепенно становилось ясно: поблажки при поступлении делаются многим категориям студентов, чьи оценки или другие достижения не соответствуют принятым стандартам. Например, спортсменам. Или наследникам, чьи отцы или деды играли в «Тиграх»[77], или тем, чьи семьи спонсировали постройку учебного корпуса, общежития или библиотеки. Я также узнала, что богатство не спасает от провалов. Я постоянно видела, как студенты вылетают – черные, белые, привилегированные и нет. Некоторых соблазняли вечеринки с пивом в будние дни, некоторых, пытавшихся соответствовать какому-то научному идеалу, в конце концов раздавил стресс, а некоторые были просто ленивы или чувствовали себя здесь настолько не в своей тарелке, что им оставалось только бежать. Моя работа, как я ее видела, заключалась в том, чтобы не падать духом, получать самые высокие оценки, на которые я только способна, и преодолевать трудности.
На втором году обучения, когда мы с Сюзанной переехали в двухместную комнату, я наконец поняла, как справляться лучше. Мне уже было не в новинку оказываться одной из немногих цветных студентов в заполненном лекционном зале. Я старалась не пугаться, когда обсуждение в классе велось мужчинами – это случалось часто. Прислушавшись к ним, я поняла: они нисколько не умнее всех остальных. Они просто осмелели, покачиваясь на волнах древнего превосходства, ведь история никогда не рассказывала им ничего другого.
Некоторые мои сверстники ощущали свою непохожесть на всех остальных сильнее, чем я. Мой друг Деррик помнит, как белые студенты отказывались уступать ему дорогу. А наша знакомая однажды пригласила к себе в общежитие шестерых друзей, чтобы отпраздновать день рождения, и ее тут же вызвали в кабинет декана. Оказалось, ее белой соседке «было некомфортно» находиться в одной комнате вместе с «большими черными парнями».
Нас в Принстоне было так мало, что уже одно наше присутствие выглядело подозрительно. Я в основном воспринимала это как требование прыгать выше головы, делать все лучше, чтобы не отставать от более привилегированных студентов. Так же как в Уитни Янг, мои усилия подпитывались мыслью «я вам еще покажу». Если в старшей школе я думала, будто должна отстоять честь своего района, то в Принстоне я должна была сделать это для своей расы. Каждый раз, когда я высказывала мнение в классе или успешно сдавала экзамен, я надеялась, что таким образом доказываю собственную правоту.
Сюзанна же, как выяснилось, была не из тех, кто много анализирует. Я даже прозвала ее Скрюзи[78] за непрактичный, ветреный ход мыслей. Большинство своих решений – с кем встречаться, что изучать – она принимала исходя из того, насколько это будет весело. И когда веселья становилось недостаточно, просто меняла направление. Я вступила в организацию «Черное единство»[79] и держалась рядом с «Третьим мировым центром», а Сюзанна занималась бегом и подрабатывала менеджером спринт-футбольной команды, наслаждаясь обществом симпатичных спортсменов. В «обеденном клубе» она сдружилась с белыми и богатыми, включая настоящую звезду подростковых фильмов и европейскую студентку, по слухам принцессу. Несмотря на то что родители Сюзанны слегка давили на нее, заставляя получать медицинское образование, она в конце концов решила отказаться, рассудив, что оно мешает ей веселиться. В какой-то момент Сюзанна очутилась на академическом испытательном сроке, но даже это ее не сильно волновало. Она была Лаверн для моей Ширли[80], Эрни для моего Берта[81]. Наша комната напоминала поле идеологической битвы – с Сюзанной, восседающей на своей кровати в окружении разбросанной одежды и бумажек, с одной стороны, и со мной посреди брезгливого порядка – с другой.
– Ты серьезно собираешься это так оставить? – говорила я, глядя, как Сюзанна приходит с тренировки и отправляется в душ, сняв потную форму и бросив ее на пол, где та и пролежит вперемешку с чистой одеждой и незаконченными домашними заданиями всю следующую неделю.
– Что оставить? – отвечала Сюзанна, сверкая улыбкой от уха до уха.
Иногда мне приходилось блокировать хаос Сюзанны, чтобы сохранять способность трезво мыслить. Иногда хотелось накричать на нее, но я этого не делала. Сюзанна была собой и не собиралась меняться. Когда у меня кончалось терпение, я молча сваливала весь ее мусор к ней на кровать.
Теперь я думаю, она по-хорошему меня провоцировала, объясняла, что не всем необходимо подписывать и расставлять в алфавитном порядке папки с бумагами – или даже вообще иметь папки. Много лет спустя я влюблюсь в парня, который, как и Сюзанна, хранит свои вещи в кучах и не испытывает по этому поводу никаких угрызений совести. Но благодаря Сюзанне я смогу с этим жить. Я до сих пор живу с этим парнем.
Вот чему может научиться человек, обожающий все контролировать, в колледже: некоторые люди могут жить и по-другому.
– А ты когда-нибудь, – спросила меня однажды Черни, – думала организовать группу продленного дня для детей?
Думаю, она спрашивала об этом из сострадания. Я так привязалась к Джонатану, который уже ходил в начальную школу, что бо́льшую часть дней проводила с ним, гуляя по Принстону, играя в четыре руки на расстроенном пианино или читая на продавленном диване в «Третьем мировом центре». Черни платила мне за это, но, видимо, думала, что недостаточно.
– Я серьезно, – сказала она. – Я знаю множество преподавателей, которые ищут такую группу. Можешь попробовать и за пределами центра. Просто начни и посмотри, что получится.
Благодаря рекламе Черни я вскоре обзавелась стайкой из трех или четырех детей для присмотра. Это были дети черных администраторов и профессоров Принстона, которые тоже составляли меньшинство и, как и все мы, как правило, стягивались в ТМЦ. Несколько дней в неделю, после окончания уроков в начальной школе, я кормила детей здоровой пищей и бегала с ними по лужайкам. Если у них была домашняя работа, мы делали ее вместе.
Время летело быстро. Общение с детьми оказывало чудесное исцеляющее воздействие, снимало стресс, связанный с колледжем, и вытесняло из собственных мыслей в реальность. В детстве я могла целыми днями играть в дочки-матери с куклами, притворяясь, что знаю, как их кормить и одевать, расчесывая им волосы и нежно заклеивая пластырем пластмассовые коленки. Теперь же я делала все это по-настоящему. Конечно, все оказалось чуть более хаотично, но не менее приятно, чем я себе представляла. После нескольких часов с детьми я возвращалась в общежитие опустошенная, но счастливая.
Примерно раз в неделю, когда выдавалась свободная минутка, я снимала телефонную трубку и набирала номер нашего дома на Эвклид-авеню. Если отец работал в раннюю смену, мне удавалось застать его после полудня сидящим – как я думала – развалившись в кресле в нашей гостиной, смотрящим телевизор и ждущим маму с работы. Вечерами к телефону обычно подходила мама. Я пересказывала родителям всю свою жизнь в деталях, как фермер, вещающий с полей. Я делилась каждым наблюдением: от того, что мне не нравится преподаватель французского и как проказничают дети, с которыми я нянчусь, до того, что мы с Сюзанной одновременно влюбились в афроамериканского студента-инженера с пронзительными зелеными глазами. Хотя мы всюду следовали за ним по пятам, он, кажется, все еще не знал о нашем существовании.
Отец посмеивался над моими историями. «Неужели?» – говорил он. И: «А ты что?» И: «Может, этот парень-инженер вообще недостоин вас, девочки».
Когда я заканчивала говорить, папа пробегался по новостям из дома. Денди и бабуля переехали на родину Денди, в Джорджтаун, Южная Каролина, и бабуле там немного одиноко. Папа описывал, как мама работает сверхурочно, чтобы помогать Робби – той уже было за семьдесят, она овдовела и боролась с целым рядом проблем со здоровьем. Папа никогда не упоминал о собственной борьбе, но я о ней знала. Однажды в субботу, когда у Крейга была игра на домашнем поле, родители приехали в Принстон, и я впервые увидела, как изменилась их жизнь – то, о чем мне никто не говорил по телефону. Заехав на огромную стоянку перед спортзалом «Джадвин», отец неохотно сел в инвалидное кресло и позволил матери втолкнуть себя внутрь.
Я почти сознательно не хотела замечать его болезнь. Я не могла этого вынести. Я провела небольшое исследование рассеянного склероза в Принстонской библиотеке и скопировала несколько статей из медицинских журналов, чтобы отправить их родителям. Я пыталась настоять, чтобы они позвонили специалисту или записали папу на физиотерапию, но они – в основном папа – не хотели ничего слышать. За все часы, проведенные на телефоне в Принстоне, я так и не поговорила с папой о его здоровье.
Если я спрашивала, как он себя чувствует, отец отвечал «хорошо». И на этом все.
Я позволяла ему себя успокоить. В нем не было ни следа боли или жалости к себе, только юмор, мягкость и легкий налет джаза. Я дышала этим, как кислородом. Это поддерживало, и этого всегда было достаточно. Прежде чем положить трубку, папа спрашивал, не нужно ли мне чего-нибудь – например, денег, – но я никогда не отвечала «да».
7
Дом казался все более далеким, будто плод воображения. В колледже я поддерживала связь с немногими из школьных друзей, в основном с Сантитой, поступившей в Говардский университет[82] в Вашингтоне, округ Колумбия. Я ездила к ней на выходные, мы смеялись и вели долгие серьезные разговоры, как раньше. Кампус Говарда находился в черте города («Девочка моя, да ты так и не выбралась из черного квартала!» – поддразнивала я Сантиту, когда возле ее общежития мимо нас проносилась гигантская крыса), – и студенты университета, которых было вдвое больше, чем в Принстоне, практически все были черными. Я завидовала Сантите, ведь ее не изолировали от ее расы, ей не приходилось каждый день чувствовать себя в меньшинстве – и тем не менее с радостью возвращалась к изумрудным лужайкам и сводчатым каменным аркам Принстона, хотя с его студентами у меня было мало общего.
Я специализировалась на социологии и получала хорошие отметки. Начала встречаться с футболистом, умным и непосредственным, любителем хорошо и весело проводить время. Мы с Сюзанной теперь делили комнату с другой нашей подругой, Анджелой Кеннеди, крепкой, говорливой девочкой из Вашингтона. Обладательница цепкого, подвижного ума, она могла играючи нас рассмешить. Будучи городской черной девочкой, она одевалась в стиле преппи – в двухцветные оксфорды и розовые свитера, – умудряясь при этом отлично выглядеть.
Я родилась в одном мире, а теперь жила в совершенно ином: здесь людей беспокоили результаты вступительных в юридический вуз и игр в сквош. Когда в колледже кто-то спрашивал, откуда я, я отвечала «из Чикаго». И, давая понять, что речь не о богатых северных пригородах типа Эванстона или Уиннетки, с гордостью или даже вызовом добавляла: «Из Саутсайда». Я знала: если это слово и вызовет какие-то ассоциации, то скорее всего стереотипы о гетто, войнах между уличными бандами и насилии – именно об этом говорили в новостях. Пусть и наполовину бессознательно, я все же пыталась продемонстрировать альтернативу. Я поступила в Принстон, как и все остальные, и я родом из Саутсайда, Чикаго. Было важно произнести это вслух.
Для меня Саутсайд был совершенно не таким, каким его показывали в новостях. Он был домом. Там на Эвклид-авеню наша квартира со стоптанным ковром и низкими потолками, с отцом, откинувшимся на спинку своего раскладного кресла. Там маленький двор с цветами Робби и каменной скамейкой, на которой я, кажется, миллион лет назад поцеловала Роннелла. Дом был моим прошлым, и оно тончайшими нитями протянулось к месту, где я жила в настоящем.
У нас была одна родственница в Принстоне – младшая сестра Денди, которую мы знали как тетю Сис[83]. Простая и приятная женщина, она жила в светлом доме на краю города. Не знаю, что заставило тетю Сис поселиться в Принстоне, но она обитала там довольно давно, помогала по дому местным семьям. Ей так и не удалось избавиться от джорджтаунского акцента, который можно определить как нечто среднее между тягучим деревенским говором и переливами галла[84].
Как и Денди, тетя Сис выросла в Джорджтауне, который запомнился мне по паре летних поездок в детстве с родителями. Я помню густой жар этого места и крупную зеленую драпировку испанского мха на дубах, помню кипарисы, возвышающиеся над болотами, и стариков, удящих рыбу в мутных ручьях. А еще в Джорджтауне было слишком много насекомых, жужжащих и кружащих в ночном воздухе, словно маленькие вертолеты.
Мы останавливались у моего двоюродного дедушки Томаса, брата Денди. Он был радушным директором старшей школы, водил меня к себе на работу, разрешал посидеть за директорским столом и любезно покупал баночку арахисового масла, когда я воротила нос от огромной порции бекона, булочек и кукурузной каши, которую каждое утро подавала нам тетя Дот, его жена. Мне одновременно нравилось и не нравилось ездить на юг, просто потому, что там все было совсем непривычно. По дороге к городу мы миновали ворота, ведущие на бывшие рабовладельческие плантации, – слишком значительные строения, чтобы их не замечать. Проехав дальше в глубь леса по пустынной грунтовой дороге, мы ели оленину в полуразрушенной лачуге, принадлежащей очередным дальним родственникам отца. Один из них как-то раз отвел Крейга на задний двор и научил его стрелять из ружья. Поздно вечером, вернувшись в дом дедушки Томаса, мы оба с трудом засыпали в глубокой тишине, нарушаемой лишь стрекотанием цикад в кронах деревьев.
Жужжание насекомых и скрюченные ветви дубов еще долго оставались с нами после возвращения на север, будто бились в груди вторым сердцем. Даже в детстве я понимала, что навсегда связана с югом, он был частью моего наследства, достаточно важной, чтобы отец раз за разом приезжал туда навестить своих. И достаточно сильной, чтобы Денди захотел вернуться в Джорджтаун, хотя в молодости он вынужден был из него уехать. Но вернулся он не в идиллический домик с белой оградкой и опрятным садиком, а в безвкусный, шаблонный дом рядом с переполненным торговым центром (в чем я убедилась, навестив его вместе с Крейгом).
Юг не был для нас раем, но он многое значил. Оттуда началась наша история. Многие из нас знакомы через это глубокое уродливое наследие. Дети, с которыми я училась в Брин Мор, мои друзья в Уитни Янг – все они обладали этим общим знанием, пусть даже никогда его не обсуждали. Дети просто уезжали «на юг» каждое лето, иногда на целый сезон, чтобы побегать со своими троюродными братьями и сестрами в Джорджии, Луизиане или Миссисипи. Скорее всего, их бабушки и дедушки или другие родственники однажды присоединились к Великой миграции на север, как Денди из Южной Калифорнии, и это, в свою очередь, означало более чем приличную вероятность того, что они, как и я, произошли от рабов.
То же самое можно сказать и о большинстве моих друзей в Принстоне. Но я также начинала осознавать, что существовали и другие версии жизни черных в Америке. Я встречала ребят из городов Восточного побережья, родом из Пуэрто-Рико, Кубы или Доминиканы. Родственники Черни были гаитянами. Один из моих хороших друзей, Дэвид Мэйнард, родился в богатой семье на Багамах. И потом была Сюзанна, со свидетельством о рождении из Нигерии и коллекцией любимых тетушек на Ямайке. Мы все отличались – с разными корнями, наполовину похороненными или, может, просто забытыми. Мы никогда не говорили о наших предках. Да и зачем? Мы были молоды, фокусировались только на будущем, хотя и не знали, что нас ждет впереди.
Один или два раза в год тетя Сис приглашала нас с Крейгом на ужин к себе домой, на другом конце Принстона. Она наполняла наши тарелки сочными жирными ребрышками и дымящейся капустой и передавала по кругу корзинку с кукурузным хлебом, который мы намазывали маслом. В чашку тетушка наливала невероятно сладкий чай, уговаривая выпить и вторую, и третью. Насколько я помню, мы никогда не обсуждали ничего важного с тетей Сис. Просто час или около того вежливой, ни к чему не обязывающей светской беседы, сопровождаемой горячей, сытной едой Южной Каролины, которую мы, уставшие от столовского меню, уплетали с благодарностью. Тетя Сис казалась мне просто кроткой, сговорчивой пожилой леди, но на самом деле она одаривала нас кое-чем еще – мы просто были слишком молоды, чтобы это понять. Она наполняла нас прошлым, своим, нашего отца и нашего деда, не вынуждая говорить о нем. Мы просто ели, помогали ей вымыть посуду и затем направляли свои растянутые, благодарные животы обратно в кампус.
Потом он сел в машину, вежливо давая нам с Дэвидом возможность побыть наедине.
Мы в застенчивости замерли друг напротив друга. Мое сердце дрогнуло, когда Дэвид наклонился меня поцеловать. Эта часть мне всегда нравилась.
И тем не менее я знала. Знала: хотя сейчас я обнимала хорошего, заботливого паренька из Чикаго, прямо за нами в тот момент светилась огнями дорожка вверх по холму во двор, который через пару минут станет моим новым контекстом, новым миром. Я нервничала оттого, что впервые придется жить так далеко от дома, изменить единственный образ жизни, который я когда-либо знала. Но часть меня понимала: порвать с прошлым нужно быстро и чисто, ни за что не держась.
На следующий день Дэвид позвонил мне в общежитие, спросил, не встречусь ли я с ним на последний ужин или прогулку по городу перед его отъездом, но я промычала, мол, уже слишком сильно занята и не думаю, будто у меня получится вырваться. В тот вечер мы простились навсегда. Наверное, я должна была сказать об этом прямо, но испугалась, что нам обоим будет больно. Так что я просто позволила ему уйти.
Оказалось, мне предстояло узнать еще целую кучу всего о жизни, или, по крайней мере, о жизни в кампусе Принстона начала 1980-х. После пары энергичных недель в окружении нескольких дюжин знакомо выглядящих и доступных к общению ребят начался официальный семестр. Кампус открыл шлюзы для всего остального студенчества. Я перебралась в новое общежитие, в комнату на троих в Пайн-Холле, и затем смотрела в окно, как несколько тысяч в основном белых студентов вливались в кампус, неся с собой стереосистемы, комплекты одеял и одежду на вешалках. Некоторые ребята приезжали на лимузинах. Одна девочка даже на двух длинных лимузинах, которые с трудом вместили всю ее одежду.
Принстон был чрезвычайно белым и сплошь мужским. Этого факта никак не избежать. Количество мужчин в кампусе превышало количество женщин почти в два раза. Черные студенты составляли меньше 9 % моего новоиспеченного курса. Если во время программы по ориентации мы чувствовали себя владельцами этого места, то сейчас стали вопиющей аномалией, семенами мака в чаше риса. В этнически разнообразной Уитни Янг я никогда не оказывалась частью преимущественно белого сообщества, никогда не выделялась в толпе или классе из-за цвета кожи. Это оказалось раздражающе некомфортно, по крайней мере в первое время. Как будто меня посадили в новый странный террариум, не предназначенный для моего вида.
Как и всегда, я, конечно, адаптировалась. В некоторых случаях это оказалось несложно и даже радостно. Например, никто здесь не беспокоился о преступности. Студенты не запирали комнаты, оставляли велосипеды у входа в здания, а золотые сережки – на раковинах в общих душевых. Доверие молодых людей к миру казалось бесконечным, а достижения – полностью гарантированными. Мне же требовалось время, чтобы к этому привыкнуть. Я годами тихо стерегла свои вещи в автобусе по дороге из Уитни Янг. Возвращаясь домой в сумерках по Эвклид-авеню, я вынимала ключ и зажимала его между костяшками пальцев, готовая защищаться при первой необходимости. В Принстоне же единственное, о чем нужно было волноваться, – это учеба. Все остальное служило для того, чтобы обеспечивать благополучие студентов. В столовых подавали пять разных видов завтрака. Вдоль улиц росли гигантские вязы, под которыми можно сидеть, и было полно открытых лужаек, чтобы играть во фрисби для снятия стресса. Главная библиотека напоминала старый как мир собор, с высокими потолками и глянцевыми, из твердых пород дерева столами, на которых можно разложить учебники и позаниматься в тишине. Нас защищали, оберегали, нам угождали. И большинство молодых людей, как я скоро пойму, ничего другого в жизни и не видели.
Ко всему этому прилагался новый словарь, который мне предстояло освоить. Что такое заповедь? Что такое период чтения? Никто не объяснил мне значение слов «экстрадлинная простыня» в списке покупок к учебному году, поэтому я купила слишком короткую и весь первый год спала ногами на голом матрасе.
И совершенно новый поворот в понимании спорта. Меня воспитали на столпах американского футбола, баскетбола и бейсбола, но оказалось, на Восточном берегу школьники увлекались совсем другим. Например, лакроссом. Хоккеем на траве. Даже сквошем. Для девчонки из Саутсайда все это было слишком. «Ты гребешь?» Да что это вообще значит?
Мое единственное преимущество перекочевало в колледж из начальной школы: я приходилась младшей сестрой Крейгу Робинсону. Крейг был юниором и лучшим игроком в университетской баскетбольной команде. Как всегда, его окружала толпа поклонников: даже охрана кампуса приветствовала его по имени. У Крейга была налаженная жизнь, и мне частично удалось в нее проскользнуть. Однажды вечером я пошла с ним на ужин за пределами кампуса, в красиво обставленный дом одного из спонсоров баскетбольной команды. Усевшись за обеденный стол, я увидела нечто ошеломительное – продукт питания, который, как и многое другое в Принстоне, требовал урока аристократических манер, – колючий зеленый артишок, выложенный на белую фарфоровую тарелку.
Крейг заполучил себе бесплатное жилье на целый год, устроившись смотрителем на верхнем этаже «Третьего мирового центра» – неудачно названного, но созданного с добрыми намерениями подразделения университета, миссией которого была поддержка цветных студентов. (Через двадцать лет его переименовали в «Центр равноправия и межкультурного взаимопонимания имени Карла А.», в честь первого в Принстоне декана-афроамериканца.) Центр располагался в кирпичном здании на углу Проспект-авеню, где доминировали величественные каменные особняки и студенческие клубы-столовые в стиле Тюдоров, заменяющие в Принстоне студенческие сообщества.
«Третий мировой центр» – или, как мы его называли, ТМЦ – быстро стал для меня чем-то вроде второго дома. Там устраивали вечеринки и обеды, волонтеры помогали с домашней работой и всегда можно было просто пообщаться. За время летней программы я завела горстку друзей, и большинство из нас проводило в центре все свободное время. Одной из нас стала Сюзанна Алель – высокая стройная девушка с густыми бровями, ее шикарные черные волосы ниспадали на спину блестящими волнами.
Она родилась в Нигерии, но выросла в Кингстоне, на Ямайке, а затем, подростком, переехала с семьей в Мэриленд. Возможно, это и оторвало Сюзанну от любых культурных идентичностей. Людей притягивало к ней с непреодолимой силой. У девушки была широкая открытая улыбка и легкая островная мелодичность в голосе, которая становилась более заметной, когда Сюзанна уставала или была немного пьяна. В ее манере сквозил, как я это называла, «карибский бриз»: легкость духа, выделявшая Сюзанну из массы остальных студентов. Она не боялась заваливаться на вечеринки, где не знала ни души. Она училась на медицинском, но при этом брала уроки керамики и танцев просто потому, что они ей нравились.
Позже, на втором году обучения, Сюзанна сделает еще один рискованный шаг: она решит зацепиться за клуб под названием «Шапочка и мантия». В Принстоне это означало пройти проверку, обязательную для каждого нового члена клуба. Мне нравились истории, которые Сюзанна рассказывала о «Шапочке», но самой туда не хотелось. Я была счастлива в обществе чернокожих и латиноамериканских студентов в ТМЦ, довольствуясь своей ролью на периферии основной студенческой массы Принстона. Мы устраивали вечеринки и танцевали полночи напролет. Собирались по дюжине человек за столом на обеде, непринужденно шутили и смеялись. Наши ужины могли длиться часами и напоминали мне долгие семейные трапезы в доме дедушки Саутсайда.
Думаю, администрации Принстона не нравилось, что цветные студенты постоянно держались обособленно. Они надеялись, мы смешаемся в разнородной гармонии, раздвинув границы студенческой жизни. Благородная цель. Я понимаю, что, когда дело доходит до этнического разнообразия, в идеале хочется достичь чего-то похожего на картинку в студенческих брошюрах: улыбающиеся студенты работают и отдыхают в милых, этнически смешанных группах. Но даже сегодня там, где белые студенты продолжают превосходить своим количеством цветных, бремя ассимиляции полностью возлагается на плечи меньшинства. По моему мнению, это слишком тяжелая ноша.
Я нуждалась в чернокожих друзьях в Принстоне. Мы поддерживали друг друга. Многие из нас приехали в колледж, даже не подозревая о своих недостатках. Мы постепенно узнавали, что наши сверстники нанимали репетиторов для подготовки к экзаменам, или в старшей школе проходили программу колледжа, или учились в школах-интернатах и поэтому совершенно не переживали по поводу первого отъезда так далеко от дома. Это было как подняться на сцену на свой первый фортепианный концерт и осознать, что никогда не играл на чем-то, кроме старого инструмента с разломанными клавишами. Твой мир переворачивается, но от тебя требуют справиться с этим и играть наравне со всеми.
Конечно, это выполнимо – студенты из меньшинств и малообеспеченных семей постоянно справляются с этой задачей, затрачивая массу усилий. Требуется много сил, чтобы быть единственной черной в лекционном зале или одной из нескольких цветных, которые пытаются присоединиться к местной спортивной команде. Требуется много усилий и дополнительной уверенности в себе, чтобы в таких условиях говорить и оставаться собой. Вот поэтому, когда мы с друзьями собирались за ужином, для нас это было облегчением. И поэтому мы так долго оставались за столом и смеялись от всей души.
Обе мои белые соседки в Пайн-Холл были замечательными, но я проводила в общежитии не так много времени, чтобы сильно с ними сдружиться. Сейчас я понимаю: моей вины в этом больше, чем чьей-либо еще. Я была подозрительной и держалась за то, что хорошо знала. Трудно объяснить словами то, что ты улавливаешь в намеках, иногда легких, а иногда, наоборот, достаточно жестоких, благодаря которым понимаешь, что ты не на своем месте: едва заметные сигналы, твердящие тебе не рисковать, найти своих и остаться с ними.
Кэти, одна из моих соседок, много лет спустя расскажет в новостях о событии, о котором я и не подозревала, когда мы жили вместе: ее маму, школьную учительницу из Нового Орлеана, так потрясла черная соседка по комнате, что она принудила университет расселить нас. Мама Кэти присоединилась к интервью, подтвердив эту историю и сопроводив ее подробностями. Воспитанная в доме, где слово на букву «н» было частью семейного лексикона, с дедушкой-шерифом, который хвастался тем, как выгонял черных из своего города, она была, по ее выражению, «в ужасе» оттого, в какой близости ее дочь оказалась от меня.
Но тогда я знала только: в середине первого года обучения Кэти переехала в отдельную комнату. И я рада, что понятия не имела почему.
Моя стипендия в Принстоне предполагала, что я найду работу, и в конечном итоге я устроилась помощницей директора ТМЦ. Я работала примерно по 10 часов в неделю, в свободное от учебы время. Сидела за столом с Лореттой, секретаршей на полную ставку, печатала заметки, отвечала на телефонные звонки и помогала студентам, желавшим бросить какой-нибудь курс или записаться в продовольственный кооператив. Офис с окнами на солнечную сторону и разномастной мебелью, которая добавляла ему уюта, располагался в переднем углу здания. Мне нравилось там находиться, нравилось работать, нравились маленькие приливы удовлетворения после завершения какой-нибудь организационной задачи. Но больше всего мне нравилась моя начальница, Черни Брассел.
Черни была умной и красивой чернокожей женщиной около тридцати лет, живой и подвижной жительницей Нью-Йорка, носившей джинсы-клеш и сандалии на танкетке. В ее голове всегда рождалось пять или по крайней мере четыре идеи одновременно. Для цветных студентов Принстона она была сверхментором, нашим ультрамодным и всегда откровенным главным защитником, и за это мы ей были бесконечно благодарны. В офисе она жонглировала сразу несколькими проектами: лоббировала в администрации университета принятие более инклюзивной политики в интересах меньшинств, защищала отдельных студентов и их нужды и придумывала все новые и новые способы, как мы могли бы улучшить свою судьбу. Она часто опаздывала, вбегая в дверь Центра на полной скорости с пачкой бумаг в руках, с сигаретой в зубах и с сумочкой на плече, на ходу выкрикивала указания мне и Лоретте. Пьянящий опыт: я впервые находилась так близко от независимой женщины, увлеченной работой. Она также, и не случайно, была матерью-одиночкой, воспитывала милого, не по годам развитого мальчика по имени Джонатан, с которым я часто нянчилась.
Несмотря на мой маленький жизненный опыт, Черни видела во мне потенциал. Она обращалась со мной как со взрослой: интересовалась мнением, с удовольствием слушала и описывала многочисленные проблемы и административные казусы, с которыми приходили к ней студенты. Казалось, она решила пробудить во мне смелость. Многие ее вопросы начинались с «Ты когда-нибудь?..». Например, читала ли я когда-нибудь Джеймса Кона?[76] Сомневалась ли я когда-нибудь в инвестициях Принстона в Южную Африку или в том, что можно было бы делать немного больше для привлечения студентов из меньшинств? Обычно я отвечала «нет», но, как только Черни что-нибудь упоминала, я мгновенно начинала этим интересоваться.
– Ты когда-нибудь была в Нью-Йорке? – спросила она однажды.
Я снова ответила «нет», и Черни скоро это исправила. Одним субботним утром мы сели в ее машину – я, юный Джонатан и наш друг, работавший в ТМЦ, – и Черни повезла нас на полной скорости к Манхэттену. Всю дорогу она болтала с сигаретой во рту, мы почти физически ощущали, как Черни расслабляется, пока машина удалялась от белых заборов лошадиных ферм вокруг Принстона, уступавших место загруженным шоссе. Наконец перед нами выросли высотки города. Нью-Йорк был домом для Черни, как Чикаго для меня. Никогда не узнаешь, насколько сильно ты привязан к месту, если не покинешь его, не поймешь, каково это – быть бутылкой, брошенной в чужой океан.
Не успела я опомниться, как мы оказались в самом сердце Нью-Йорка, запертыми в потоке желтых такси и автомобильных гудков. Черни въехала между светофорами, ударив по тормозам в последнюю секунду перед красным светом. Не помню точно, чем мы занимались в тот день: по-моему, ели пиццу, смотрели Центр Рокфеллера, проезжали Центральный парк, видели статую Свободы с ее обнадеживающе горящим факелом. Но в основном мы мотались по делам. Черни, кажется, перезаряжалась, выполняя поручения. Ей нужно было что-то подхватить, что-то отдать. Она дважды парковалась во втором ряду, вбегала и выскакивала из зданий, чем вызывала бурную реакцию других водителей, пока мы беспомощно сидели в машине.
Нью-Йорк ошеломил меня. Быстрый и шумный, совсем не такой спокойный, как Чикаго. Но Черни наполнялась там жизнью, не обращая внимания ни на пешеходов, ни на запах мочи и мусора, доносившийся с обочин.
Она уже было собралась снова припарковаться во втором ряду, когда посмотрела в зеркало заднего вида на поток машин и внезапно передумала. Вместо этого помахала мне, сидевшей на заднем сиденье, жестом показав, чтобы я перебиралась на ее место.
– У тебя же есть права? – спросила Черни.
Я кивнула, и она продолжила:
– Отлично. Садись за руль. Сделай кружок или два по району и потом возвращайся. Я буду через пять минут, даже меньше, обещаю.
Я посмотрела на нее как на чокнутую. Она и была чокнутой, раз хотела позволить мне ездить по Манхэттену – мне, подростку, впервые попавшему в этот неуправляемый город, неопытной и совершенно неспособной, по моему мнению, нести ответственность не только за машину, но и за ее маленького сына, наворачивая круги, чтобы убить время в послеполуденном трафике. Но моя нерешительность только подстегнула в Черни то, что я всегда буду ассоциировать с ньюйоркцами, – инстинктивный и немедленный протест против ограниченного мышления. Она выбралась из автомобиля, не оставив мне иного выбора, кроме как сесть за руль. «Смирись и попытайся просто пожить немного», – как бы говорила она.
Я постоянно чему-то училась. Я училась в очевидном академическом смысле, посещая занятия и делая уроки в тихом кабинете «Третьего мирового центра» или за столом в библиотеке. Училась доказательно писать и критически мыслить. Когда я случайно записалась на 300-уровневый курс теологии на первом году обучения, то справилась и с ним, сумев спасти свою оценку одиннадцатичасовой «умри-но-сделай» итоговой работой. Это было неприятно, но в конце концов меня приободрило осознание того, что я смогу выбраться практически из любой ямы. С каким бы дефицитом знаний я ни пришла из своей городской школы, я всегда могла его преодолеть, потратив чуть больше времени, попросив о помощи, когда она нужна, и приучив себя двигаться дальше без промедлений.
И тем не менее невозможно быть черным ребенком в основном в белом вузе и не чувствовать теневой стороны собственных достижений. В пристальном взгляде некоторых студентов и даже профессоров читалось: «Я знаю, почему ты здесь». Эти моменты деморализовали меня, даже если иногда я просто себя накручивала. Они сеяли во мне зерна сомнений. Неужели я здесь просто как часть социального эксперимента?
Я начинала понимать, что в вузе существуют и другие виды квот. Мы, как этническое меньшинство, были самыми заметными, но постепенно становилось ясно: поблажки при поступлении делаются многим категориям студентов, чьи оценки или другие достижения не соответствуют принятым стандартам. Например, спортсменам. Или наследникам, чьи отцы или деды играли в «Тиграх»[77], или тем, чьи семьи спонсировали постройку учебного корпуса, общежития или библиотеки. Я также узнала, что богатство не спасает от провалов. Я постоянно видела, как студенты вылетают – черные, белые, привилегированные и нет. Некоторых соблазняли вечеринки с пивом в будние дни, некоторых, пытавшихся соответствовать какому-то научному идеалу, в конце концов раздавил стресс, а некоторые были просто ленивы или чувствовали себя здесь настолько не в своей тарелке, что им оставалось только бежать. Моя работа, как я ее видела, заключалась в том, чтобы не падать духом, получать самые высокие оценки, на которые я только способна, и преодолевать трудности.
На втором году обучения, когда мы с Сюзанной переехали в двухместную комнату, я наконец поняла, как справляться лучше. Мне уже было не в новинку оказываться одной из немногих цветных студентов в заполненном лекционном зале. Я старалась не пугаться, когда обсуждение в классе велось мужчинами – это случалось часто. Прислушавшись к ним, я поняла: они нисколько не умнее всех остальных. Они просто осмелели, покачиваясь на волнах древнего превосходства, ведь история никогда не рассказывала им ничего другого.
Некоторые мои сверстники ощущали свою непохожесть на всех остальных сильнее, чем я. Мой друг Деррик помнит, как белые студенты отказывались уступать ему дорогу. А наша знакомая однажды пригласила к себе в общежитие шестерых друзей, чтобы отпраздновать день рождения, и ее тут же вызвали в кабинет декана. Оказалось, ее белой соседке «было некомфортно» находиться в одной комнате вместе с «большими черными парнями».
Нас в Принстоне было так мало, что уже одно наше присутствие выглядело подозрительно. Я в основном воспринимала это как требование прыгать выше головы, делать все лучше, чтобы не отставать от более привилегированных студентов. Так же как в Уитни Янг, мои усилия подпитывались мыслью «я вам еще покажу». Если в старшей школе я думала, будто должна отстоять честь своего района, то в Принстоне я должна была сделать это для своей расы. Каждый раз, когда я высказывала мнение в классе или успешно сдавала экзамен, я надеялась, что таким образом доказываю собственную правоту.
Сюзанна же, как выяснилось, была не из тех, кто много анализирует. Я даже прозвала ее Скрюзи[78] за непрактичный, ветреный ход мыслей. Большинство своих решений – с кем встречаться, что изучать – она принимала исходя из того, насколько это будет весело. И когда веселья становилось недостаточно, просто меняла направление. Я вступила в организацию «Черное единство»[79] и держалась рядом с «Третьим мировым центром», а Сюзанна занималась бегом и подрабатывала менеджером спринт-футбольной команды, наслаждаясь обществом симпатичных спортсменов. В «обеденном клубе» она сдружилась с белыми и богатыми, включая настоящую звезду подростковых фильмов и европейскую студентку, по слухам принцессу. Несмотря на то что родители Сюзанны слегка давили на нее, заставляя получать медицинское образование, она в конце концов решила отказаться, рассудив, что оно мешает ей веселиться. В какой-то момент Сюзанна очутилась на академическом испытательном сроке, но даже это ее не сильно волновало. Она была Лаверн для моей Ширли[80], Эрни для моего Берта[81]. Наша комната напоминала поле идеологической битвы – с Сюзанной, восседающей на своей кровати в окружении разбросанной одежды и бумажек, с одной стороны, и со мной посреди брезгливого порядка – с другой.
– Ты серьезно собираешься это так оставить? – говорила я, глядя, как Сюзанна приходит с тренировки и отправляется в душ, сняв потную форму и бросив ее на пол, где та и пролежит вперемешку с чистой одеждой и незаконченными домашними заданиями всю следующую неделю.
– Что оставить? – отвечала Сюзанна, сверкая улыбкой от уха до уха.
Иногда мне приходилось блокировать хаос Сюзанны, чтобы сохранять способность трезво мыслить. Иногда хотелось накричать на нее, но я этого не делала. Сюзанна была собой и не собиралась меняться. Когда у меня кончалось терпение, я молча сваливала весь ее мусор к ней на кровать.
Теперь я думаю, она по-хорошему меня провоцировала, объясняла, что не всем необходимо подписывать и расставлять в алфавитном порядке папки с бумагами – или даже вообще иметь папки. Много лет спустя я влюблюсь в парня, который, как и Сюзанна, хранит свои вещи в кучах и не испытывает по этому поводу никаких угрызений совести. Но благодаря Сюзанне я смогу с этим жить. Я до сих пор живу с этим парнем.
Вот чему может научиться человек, обожающий все контролировать, в колледже: некоторые люди могут жить и по-другому.
– А ты когда-нибудь, – спросила меня однажды Черни, – думала организовать группу продленного дня для детей?
Думаю, она спрашивала об этом из сострадания. Я так привязалась к Джонатану, который уже ходил в начальную школу, что бо́льшую часть дней проводила с ним, гуляя по Принстону, играя в четыре руки на расстроенном пианино или читая на продавленном диване в «Третьем мировом центре». Черни платила мне за это, но, видимо, думала, что недостаточно.
– Я серьезно, – сказала она. – Я знаю множество преподавателей, которые ищут такую группу. Можешь попробовать и за пределами центра. Просто начни и посмотри, что получится.
Благодаря рекламе Черни я вскоре обзавелась стайкой из трех или четырех детей для присмотра. Это были дети черных администраторов и профессоров Принстона, которые тоже составляли меньшинство и, как и все мы, как правило, стягивались в ТМЦ. Несколько дней в неделю, после окончания уроков в начальной школе, я кормила детей здоровой пищей и бегала с ними по лужайкам. Если у них была домашняя работа, мы делали ее вместе.
Время летело быстро. Общение с детьми оказывало чудесное исцеляющее воздействие, снимало стресс, связанный с колледжем, и вытесняло из собственных мыслей в реальность. В детстве я могла целыми днями играть в дочки-матери с куклами, притворяясь, что знаю, как их кормить и одевать, расчесывая им волосы и нежно заклеивая пластырем пластмассовые коленки. Теперь же я делала все это по-настоящему. Конечно, все оказалось чуть более хаотично, но не менее приятно, чем я себе представляла. После нескольких часов с детьми я возвращалась в общежитие опустошенная, но счастливая.
Примерно раз в неделю, когда выдавалась свободная минутка, я снимала телефонную трубку и набирала номер нашего дома на Эвклид-авеню. Если отец работал в раннюю смену, мне удавалось застать его после полудня сидящим – как я думала – развалившись в кресле в нашей гостиной, смотрящим телевизор и ждущим маму с работы. Вечерами к телефону обычно подходила мама. Я пересказывала родителям всю свою жизнь в деталях, как фермер, вещающий с полей. Я делилась каждым наблюдением: от того, что мне не нравится преподаватель французского и как проказничают дети, с которыми я нянчусь, до того, что мы с Сюзанной одновременно влюбились в афроамериканского студента-инженера с пронзительными зелеными глазами. Хотя мы всюду следовали за ним по пятам, он, кажется, все еще не знал о нашем существовании.
Отец посмеивался над моими историями. «Неужели?» – говорил он. И: «А ты что?» И: «Может, этот парень-инженер вообще недостоин вас, девочки».
Когда я заканчивала говорить, папа пробегался по новостям из дома. Денди и бабуля переехали на родину Денди, в Джорджтаун, Южная Каролина, и бабуле там немного одиноко. Папа описывал, как мама работает сверхурочно, чтобы помогать Робби – той уже было за семьдесят, она овдовела и боролась с целым рядом проблем со здоровьем. Папа никогда не упоминал о собственной борьбе, но я о ней знала. Однажды в субботу, когда у Крейга была игра на домашнем поле, родители приехали в Принстон, и я впервые увидела, как изменилась их жизнь – то, о чем мне никто не говорил по телефону. Заехав на огромную стоянку перед спортзалом «Джадвин», отец неохотно сел в инвалидное кресло и позволил матери втолкнуть себя внутрь.
Я почти сознательно не хотела замечать его болезнь. Я не могла этого вынести. Я провела небольшое исследование рассеянного склероза в Принстонской библиотеке и скопировала несколько статей из медицинских журналов, чтобы отправить их родителям. Я пыталась настоять, чтобы они позвонили специалисту или записали папу на физиотерапию, но они – в основном папа – не хотели ничего слышать. За все часы, проведенные на телефоне в Принстоне, я так и не поговорила с папой о его здоровье.
Если я спрашивала, как он себя чувствует, отец отвечал «хорошо». И на этом все.
Я позволяла ему себя успокоить. В нем не было ни следа боли или жалости к себе, только юмор, мягкость и легкий налет джаза. Я дышала этим, как кислородом. Это поддерживало, и этого всегда было достаточно. Прежде чем положить трубку, папа спрашивал, не нужно ли мне чего-нибудь – например, денег, – но я никогда не отвечала «да».
7
Дом казался все более далеким, будто плод воображения. В колледже я поддерживала связь с немногими из школьных друзей, в основном с Сантитой, поступившей в Говардский университет[82] в Вашингтоне, округ Колумбия. Я ездила к ней на выходные, мы смеялись и вели долгие серьезные разговоры, как раньше. Кампус Говарда находился в черте города («Девочка моя, да ты так и не выбралась из черного квартала!» – поддразнивала я Сантиту, когда возле ее общежития мимо нас проносилась гигантская крыса), – и студенты университета, которых было вдвое больше, чем в Принстоне, практически все были черными. Я завидовала Сантите, ведь ее не изолировали от ее расы, ей не приходилось каждый день чувствовать себя в меньшинстве – и тем не менее с радостью возвращалась к изумрудным лужайкам и сводчатым каменным аркам Принстона, хотя с его студентами у меня было мало общего.
Я специализировалась на социологии и получала хорошие отметки. Начала встречаться с футболистом, умным и непосредственным, любителем хорошо и весело проводить время. Мы с Сюзанной теперь делили комнату с другой нашей подругой, Анджелой Кеннеди, крепкой, говорливой девочкой из Вашингтона. Обладательница цепкого, подвижного ума, она могла играючи нас рассмешить. Будучи городской черной девочкой, она одевалась в стиле преппи – в двухцветные оксфорды и розовые свитера, – умудряясь при этом отлично выглядеть.
Я родилась в одном мире, а теперь жила в совершенно ином: здесь людей беспокоили результаты вступительных в юридический вуз и игр в сквош. Когда в колледже кто-то спрашивал, откуда я, я отвечала «из Чикаго». И, давая понять, что речь не о богатых северных пригородах типа Эванстона или Уиннетки, с гордостью или даже вызовом добавляла: «Из Саутсайда». Я знала: если это слово и вызовет какие-то ассоциации, то скорее всего стереотипы о гетто, войнах между уличными бандами и насилии – именно об этом говорили в новостях. Пусть и наполовину бессознательно, я все же пыталась продемонстрировать альтернативу. Я поступила в Принстон, как и все остальные, и я родом из Саутсайда, Чикаго. Было важно произнести это вслух.
Для меня Саутсайд был совершенно не таким, каким его показывали в новостях. Он был домом. Там на Эвклид-авеню наша квартира со стоптанным ковром и низкими потолками, с отцом, откинувшимся на спинку своего раскладного кресла. Там маленький двор с цветами Робби и каменной скамейкой, на которой я, кажется, миллион лет назад поцеловала Роннелла. Дом был моим прошлым, и оно тончайшими нитями протянулось к месту, где я жила в настоящем.
У нас была одна родственница в Принстоне – младшая сестра Денди, которую мы знали как тетю Сис[83]. Простая и приятная женщина, она жила в светлом доме на краю города. Не знаю, что заставило тетю Сис поселиться в Принстоне, но она обитала там довольно давно, помогала по дому местным семьям. Ей так и не удалось избавиться от джорджтаунского акцента, который можно определить как нечто среднее между тягучим деревенским говором и переливами галла[84].
Как и Денди, тетя Сис выросла в Джорджтауне, который запомнился мне по паре летних поездок в детстве с родителями. Я помню густой жар этого места и крупную зеленую драпировку испанского мха на дубах, помню кипарисы, возвышающиеся над болотами, и стариков, удящих рыбу в мутных ручьях. А еще в Джорджтауне было слишком много насекомых, жужжащих и кружащих в ночном воздухе, словно маленькие вертолеты.
Мы останавливались у моего двоюродного дедушки Томаса, брата Денди. Он был радушным директором старшей школы, водил меня к себе на работу, разрешал посидеть за директорским столом и любезно покупал баночку арахисового масла, когда я воротила нос от огромной порции бекона, булочек и кукурузной каши, которую каждое утро подавала нам тетя Дот, его жена. Мне одновременно нравилось и не нравилось ездить на юг, просто потому, что там все было совсем непривычно. По дороге к городу мы миновали ворота, ведущие на бывшие рабовладельческие плантации, – слишком значительные строения, чтобы их не замечать. Проехав дальше в глубь леса по пустынной грунтовой дороге, мы ели оленину в полуразрушенной лачуге, принадлежащей очередным дальним родственникам отца. Один из них как-то раз отвел Крейга на задний двор и научил его стрелять из ружья. Поздно вечером, вернувшись в дом дедушки Томаса, мы оба с трудом засыпали в глубокой тишине, нарушаемой лишь стрекотанием цикад в кронах деревьев.
Жужжание насекомых и скрюченные ветви дубов еще долго оставались с нами после возвращения на север, будто бились в груди вторым сердцем. Даже в детстве я понимала, что навсегда связана с югом, он был частью моего наследства, достаточно важной, чтобы отец раз за разом приезжал туда навестить своих. И достаточно сильной, чтобы Денди захотел вернуться в Джорджтаун, хотя в молодости он вынужден был из него уехать. Но вернулся он не в идиллический домик с белой оградкой и опрятным садиком, а в безвкусный, шаблонный дом рядом с переполненным торговым центром (в чем я убедилась, навестив его вместе с Крейгом).
Юг не был для нас раем, но он многое значил. Оттуда началась наша история. Многие из нас знакомы через это глубокое уродливое наследие. Дети, с которыми я училась в Брин Мор, мои друзья в Уитни Янг – все они обладали этим общим знанием, пусть даже никогда его не обсуждали. Дети просто уезжали «на юг» каждое лето, иногда на целый сезон, чтобы побегать со своими троюродными братьями и сестрами в Джорджии, Луизиане или Миссисипи. Скорее всего, их бабушки и дедушки или другие родственники однажды присоединились к Великой миграции на север, как Денди из Южной Калифорнии, и это, в свою очередь, означало более чем приличную вероятность того, что они, как и я, произошли от рабов.
То же самое можно сказать и о большинстве моих друзей в Принстоне. Но я также начинала осознавать, что существовали и другие версии жизни черных в Америке. Я встречала ребят из городов Восточного побережья, родом из Пуэрто-Рико, Кубы или Доминиканы. Родственники Черни были гаитянами. Один из моих хороших друзей, Дэвид Мэйнард, родился в богатой семье на Багамах. И потом была Сюзанна, со свидетельством о рождении из Нигерии и коллекцией любимых тетушек на Ямайке. Мы все отличались – с разными корнями, наполовину похороненными или, может, просто забытыми. Мы никогда не говорили о наших предках. Да и зачем? Мы были молоды, фокусировались только на будущем, хотя и не знали, что нас ждет впереди.
Один или два раза в год тетя Сис приглашала нас с Крейгом на ужин к себе домой, на другом конце Принстона. Она наполняла наши тарелки сочными жирными ребрышками и дымящейся капустой и передавала по кругу корзинку с кукурузным хлебом, который мы намазывали маслом. В чашку тетушка наливала невероятно сладкий чай, уговаривая выпить и вторую, и третью. Насколько я помню, мы никогда не обсуждали ничего важного с тетей Сис. Просто час или около того вежливой, ни к чему не обязывающей светской беседы, сопровождаемой горячей, сытной едой Южной Каролины, которую мы, уставшие от столовского меню, уплетали с благодарностью. Тетя Сис казалась мне просто кроткой, сговорчивой пожилой леди, но на самом деле она одаривала нас кое-чем еще – мы просто были слишком молоды, чтобы это понять. Она наполняла нас прошлым, своим, нашего отца и нашего деда, не вынуждая говорить о нем. Мы просто ели, помогали ей вымыть посуду и затем направляли свои растянутые, благодарные животы обратно в кампус.