Бабий ветер
Часть 11 из 27 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Да, если будешь писать, это отметь особо: в садиках обязательно есть отдельная комната для парикмахера и маникюрши. Причем инструмент и у той и у другой по внутренним правилам должен быть самым примитивным: ножницы с тупыми концами, пилки бумажные. Заусенцы и «кютики» (кутикулы) щипчиками срезать нельзя: бабульки и деды на кумадине. Зато лак мазюкай хоть каждый день, хотя с ацетоном, вернее, с жидкостью для снятия лака, тоже надо быть осторожней: бутылочку носить с собой, не расставаясь с ней даже в туалете – чтоб не отпили.
Появляюсь я в «Счастливом круге друзей» время от времени, занимаюсь легкими случаями. Знаешь, вид этих старых отечных копыт, фиолетовых от разросшихся под кожей сосудов, наводит на элегические размышления, а Генины лапы, истоптанные на многих зонах, вообще требуют спецподхода. Ее заскорузлые ногти так и норовят совершить побег в вольном направлении и куда-нибудь врасти, совсем как блатной, что сквозанул от хозяина и где-то зарылся в нору. Бедная старуха начинает хромать, ее туша переваливается с боку на бок, возникает знаменитая ее палка с пластиковым набалдашником в виде головы мавра, купленная в магазине «Все за доллар». И тогда Лида звонит мне с такими вот воплями о помощи. И я приезжаю.
О Гене я могу говорить часами. С ней самой тоже могу болтать бесконечно…
* * *
– Ляля пришла! – восклицает Геня, едва завидев меня в дверях общего зала.
Слух у нее феноменальный, глаза – всюду. Зрение – «алмаз», под стать профессии, как и руки. Глядя на эти руки, ты никогда не поверишь, что принадлежат они обладательнице тяжелой, с трясущимися брылами, с нависшими веками физиономии. Руки сухощавы, благородной формы и жутковато одушевлены: всегда в каком-то изящном незавершенном движении. Смотреть на них можно отдельно, а ухаживать за ними – особенное удовольствие, если забыть, чем эти руки всю жизнь были заняты.
– Ляля моя пришла меня спасать! Ты спасешь меня, Ляля?!
– Спасу, конечно, – отвечаю я, подхватывая ее под руку и подволакивая к двери в заветную комнатку.
Почему она называет меня Лялей, никому не ведомо или ведомо одному лишь ее мелкому прохиндейскому божку. Ну, Ляля так Ляля.
Сейчас я услышу в девяносто пятый раз историю ее детства и первой отсидки. Маразма у Гени нет, просто она любуется собой, своей биографией, своим положением «уважаемой».
– Ляля моя пришла меня спасать! – сообщает она всем, кто попадается нам на пути в коридоре. – Потому что она меня любит. Ты же любишь меня, Ляля!
– Люблю, конечно, – отвечаю я, усаживая ее в кресло и доставая из дорожной сумки пластиковую ванночку для педикюра.
Это неправда. Я не люблю Геню Уманскую, да и как, и за что ее можно любить? Тут другое… Тут все то же: моя обреченная жалость, непрошеная привязанность и невозможность бросить калеку – а цветущую, наглую и победоносную Геню с ее артистическим блеском и фантастической изворотливостью я считаю настоящей калекой.
Биографией ее мог бы прельститься хороший писатель или талантливый сценарист – в ней бездна жестокой романтики и поэтической пошлости.
Родилась она в Душанбе, в семье главврача военного госпиталя. Отец в ее рассказах чем-то напоминает моего: воевал, был ранен, неутомим в работе и в бесчисленных любовных связях. До войны он жил на Памире, в Хороге – бог знает, каким ветром его туда занесло, – но уже там был известным в округе и уважаемым доктором.
– Македонский! – говорит Геня, с наслаждением погружая свои кувалды в горячую воду. – Вот кто прошел со своей армией на Памире. Что оставил Македонский человечеству? Голубые, зеленые глаза, рыжие волосы, ядреные боевые гены… Подлей горяченького, Ляля.
Я подливаю. Она кряхтит от удовольствия, медленно ворочает по ребристому дну ванночки своими синюшными копытами – словно тупорылые сомы тычутся в илистые берега заводи, – и я уже вижу, что с большим пальцем правой ноги мне предстоит серьезная работа. А мыльная вода бурлит, как в маленьком джакузи: у меня отличная походная ванночка для педикюра (кусок хлеба!) – размером и правда не больше тазика, работает в трех режимах: медленный, быстрый и как темп в рапсодиях Листа – «быстрый, насколько это возможно».
– …и был там такой знаменитый Бек, басмач, злющий и жестокий, как… Там же не было никакой советской власти, Ляля, на Памире. Но стояла дивизия Буденного, а неподалеку войско Бека. Так вот, у него лошадь захворала – драгоценная лошадь, ахалтекинец, что ли… И папу выкрали: налетели ночью, закатали в кошму, перекинули через седло и увезли – лечить лошадь Бека. Папы не было дня три. Потом его вернули, и, видно, он хорошо-таки лечил эту самую лошадь, потому что Бек передал: если с головы «лошадиного доктора» хоть волос упадет, мы отомстим! И папу оставили в покое. Потом в тех краях его называли «Авраам, лошадиный доктор».
– А что мама? – спрашиваю я. В этом месте просто необходимо спросить о матери, переключить регистр, дать Гене возможность перейти в другую тональность. Инструменты в стерилизаторе. Это уже следующий этап процесса: я подтаскиваю к тазику специальную подставку, вытягиваю Генину ногу, тяжелую и мокрую, как бревно-топляк, водружаю ее на подставку и принимаюсь осторожно промокать и высушивать бумажным полотенцем. Про ее несчастную маму я слышала раз сто, но мне надо, чтобы Геня говорила, – отвлечь ее от боли, которая нам сейчас предстоит. Я смазываю кожу вокруг ногтя маслом, отодвигаю ее деревянной лопаткой и аккуратно обрезаю, расчищая «операционное поле».
– Мама прошляпила дочь! – восклицает Геня. – Она разъезжала на фаэтонах.
Так… на фаэтонах. Я достаю и раскладываю инструменты, действуя почти машинально, хотя и осторожно, как сапер. Геня на подъеме. Этап воспоминаний о детстве: «А какая девочка была!» Девочка, полагаю, была та еще гиперактивная зараза: мать вызывали в школу трижды в месяц – дочь дралась, лупила мальчишек, лгала и дерзила учителям. На церемонии приема в пионеры красным галстуком перевязала глаз на пиратский манер.
– Все камыши, все речные протоки – а Душанбинка была быстрой коварной речкой, – все были моими. Я плыла, и вровень со мной плыла змея. И все мне было трын-трава!
Сейчас я подбрасываю ей коронную фразу, потому что нужно отвлечь ее внимание:
– Геня, как ты умудрилась так сохраниться?
Она суровеет. Брыластая физиономия приобретает величие посмертной маски римского кесаря (ты не знаешь, римляне снимали посмертные маски?). Отвечает с пафосом:
– Я прошла Норильск (произносит: Нарыльск), я прошла Нарыльск, Воркуту, Магадан, Тбилиси, Ростов и Сухуми. А первый срок был – Нарыльск, тогда сидели мужчины и женщины вместе. И было мне пятнадцать лет и три месяца. А-а-а-а-а!!! Ля-ля, пад-ла!!! Сердце у тебя есть?!!!
– Терпи, – говорю я, вытаскиваю крошечный осколок ногтя и показываю ей: – Вот он. Теперь можешь рассказывать, как тебя повязали.
– О-ох, ты меня убила, зараза… Подлей кипяточку!
Я накладываю на ранку антисептическую мазь, перевязываю палец бинтом.
– Так как тебя замели? Ты вроде рассказывала, я уже не помню.
Рассказывала она не «вроде», а многажды, и все я, конечно же, помню, но каждый раз с каким-то извращенным наслаждением наблюдаю, как меняются интонации ее голоса, как перебирает она – гитарными струнами – модуляции, как былинный запев сменяется у нее речитативом отчаяния и тоски и как она гордится – да, это надо же, гордится! – принадлежностью к тому особому миру, который и считает единственно справедливым.
– Это уже не на Памире было, в Душанбе. Папу назначили главврачом военного госпиталя… А я закончила семилетку, поступила в медучилище… а как же! – идти по стопам отца. Тогда еще были популярны все эти малявы про семейные династии во всех газетах… Да, ну ладно… Я и околачивалась там в госпитале все свободное время, дочка Исаака Уманского!
– Погоди-к… Ты говорила, что отца звали Авраам. «Авраам – лошадиный доктор». С чего это вдруг он стал Исааком? Он что, имя сменил? Ты и родителям поменяла имена после их кончины?
– Шо ж ты врешь, шо ничего не помнишь! – вопит она. – Значит, сидишь и высматриваешь бреши в моей обороне?! – И мгновенно успокаивается: – Тебе дальше рассказывать, не?
– Рассказывай, пусть будет Исаак.
Я принимаюсь за ее вторую ногу.
– И лежал там офицер один, умный, веселый, пронзительный – отличный мужик! Был он такой офицер, как я, к примеру, Золушка в балете Хачатуряна.
– Хачатуряна?
– Ну, Бетховена. Был он вор, Вор с большой буквы!
– О-о, – замечаю я со скрытой иронией, не поднимая головы от ее распаренной багровой кувалды. – С большой буквы Вор – такое не часто услышишь. Такое даже вообразить трудно.
– Ты просто невежественная женщина, Ляля, манда на цыпочках – вот ты кто. Что ты видала в своем пионерском детстве и что слыхала об этой жизни? В войну зэков в армию не брали – я имею в виду таких вот, культурных воспитанных зэков…
– И кто ж его тогда подстрелил, этого культурного зэка, если он в военном госпитале лежал?
– Да не подстрелил, он лежал по случаю болей в животе… Устроился так. Ну, ты будешь слушать, нет?
– Давай, рассказывай, развлеки меня, артистка, пока я тебе пальчики шлифую.
– И стал он сколачивать шайку из молодняка, шоб дома́ брать. Первую меня завербовал, меня, дочку главврача! Еще сына Никитенко из ЦыКа партии – тот уже студентом был… Ну, и еще нескольких. Он был такой психолог, такой был тонкий психолог, поняла? Воспитатель, опекун юной поросли! Держал всех нас не угрозами, а логикой. Мы просто были его гвардией, поняла? А меня это увлекало, мне льстило, что во мне нуждаются. Я ведь участвовала в разработке операций.
Я поднимаю голову и не то чтобы любуюсь, но задерживаю взгляд. Ее крашенная хной башка и вправду как-то особенно царственно посажена на плечах. Полководец, едрена мать…
– Как ты себе представляешь, Ляля, почему девочке дали такой срок? Понимаешь ты, сколько в этом человеке было обаяния, ума, романтики? Это была элита. Это была шайка!
– Тоже с большой буквы?
– А ты думаешь! Нас даже сравнивали с «Черной кошкой»: команда сплоченная, с железной дисциплиной. Мы брали дома́. Какая стратегия: сначала узнавали, кто с фронта приехал, какие трофеи привез, чем занят, где бывает, когда дом пустует. Кто-то на стреме стоял, кто-то входил в дом. Я не умею вязать, но «завязывать» умела любого. Мы работали! Как мы работали: боже сохрани нанести человеку увечье. Вязали, закрывали в комнату, грабили, уходили… Что нам, мальцам, доставалось? Конфеты, в которых я не нуждалась, какие-то деликатесы… Чепуха, дрянь-дребедень! Госпиталь был в глубоком тылу, там все было… Какие фотографии я уничтожила со всех моих лагерей!
– Не отвлекайся. Давай тот эпизод, когда входят на лекцию с собаками.
– И нас ловят! Хотели меня отмазать, да не вышло. Сижу я на лекции в училище. Тут входят трое с овчарками – страшенными! «Уманская! Встать!» Устроили такой ажиотажь, будто на меня, пятнадцатилетнюю девочку, надо дивизию бросить… Вот так меня забрали. Всех забрали. Пять лет за преступление, а три – за камерный бандитизм.
– Что-о-о?! – Я слегка откидываюсь, вновь поднимаю на нее глаза. Это новый сюжет. Геня не перестает каждый раз удивлять меня и радовать. – Как же это – камерный бандитизм?! Ты, дочка Авраама-Исаака Уманского!
– Так ведь на зону не сразу отправляли, прикинь: полтора года шло следствие, и все время нас держали в СИЗО. А я тебе сразу скажу: у меня уже тогда был такой авторитет! – я все СИЗО держала в руках. Если меня уводят – все СИЗО не будет кушать! Со второго срока я была коронована «уважаемой». У меня титул «уважаемой», Ляля, во всех лагерях. Я еще иду по этапу, а в бараке меня уже кровать ждет застеленная, и никто не смеет на нее сесть. Вот на последней сидячке, перед выездом в Америку…
– Погоди, не сбивайся… Не мельтеши. Ты сказала: «камерный бандитизм». Это кого ж ты грохнула в камере?
– Та не грохнула, так, поучила маленько. – Она молчит с тяжелым достоинством минуты полторы, наконец, произносит: – Ты, возможно, не знаешь, Ляля… Я – дочь еврейского народа. И никогда этого не скрывала! В воровской среде исторически никакого антисемитизма не было. А тут Зинка Сазонова, татарка. Один раз что-то про жидов сказала, второй… Я ей: не расслышала, Зина, или, может, мне показалось? Она мне на это: «Жидовская морда!» А меня долго просить не надо. Меня и в школе, и на улице боялись… Я ее так начала любить! Бью ее, бью и чувствую: сейчас я ее убью. Понимаешь? Я с детства дерусь с открытыми глазами! Я стокилограммовых мужиков всю жизнь через себя бросала. Бью, и с мольбой на сокамерников смотрю, молча прошу: отнимите ее, не хочу срок получить! Боялась, что через эту Зинку уйду по сто пятой… А никто подойти не решается. Наконец, кто-то догадался постучать в «волчок», вошел «дубак», и ее отняли. И на меня – камерный бандитизм. Так что с восьмерой я уже первым этапом ухожу в Нарыльск, в лагерь. Сорок шестой год… Сидели тогда мужчины и женщины вместе. А там – горно-металлургический комбинат. БОФ – большая обогатительная фабрика…
– Страшно было? – спрашиваю я, неожиданно обрывая ее. – Домой к маме хотелось?
И она запинается и умолкает.
– Вишневого пирога хотелось, – наконец говорит глухо. – Мама делала такие пироги! С курагой, с ванилью… и главный: вишневый. В нем приторности не было, в нем такая милая кислинка… Я ее все годы помнила, эту кислинку от спелой вишни. Вот пирога маминого хотелось, да… Я, когда после первого срока откинулась, вернулась домой. Вошла, села за стол. Она только что суп сварила, и по дому запах разлился, райский такой запах супа. Это мне после зоны, после нашей-то баланды… А мать с первой минуты поперла на меня: какая она несчастная, да какое это горе – иметь такую дочь. «Тюрэмщица! Тюрэмщица явилась!» Вопила, как актриса в бараке, волосню на себе рвала. Тарелку супа так и не налила, какой уж там пирог… Ну, я поднялась и ушла… – Геня поднимает голос до чеканной интонации финальной сцены радиоспектакля: – Ушла в беспросветную ночь своей жизни!
И вздыхает, молча наблюдая, как мягкой шершавой щеткой я очищаю каждый ноготь от крема и жира. Врешь, Геня, думаю я, прокладывая между пальцами салфетку, свернутую жгутом, – беспросветно брешешь ты, Геня, за милую душу…
– Знаешь, что тут недавно было? – Она оживляется. – Сижу я у своего адвоката, завещание оформляю…
– Хм… ты прям как Рокфеллер!
– …и вдруг входит мужчина, и завязывается у нас разговор. А у меня нюх на своих… Уточняет он свою биографию, и слышу я слово «Нарыльск». И говорю ему: «По-моему, мы с вами однополчане». Он – как?! что? а где вы там жили, где работали?.. Так вот, БОФ. Я там работала, да… Мужики не шли на сто шестьдесят девятый горизонт. Это, знаешь: идешь-идешь вниз, идешь-идешь… И заваливало, и однажды завалило. Шесть трупов, я – седьмая – выползла. И начинаем мы с ним, с мужиком этим, нежданным-негаданным соратником, вспоминать то и се… И было что вспомнить! Короче, мы друг друга понимаем. Это было что-то, Ляля! Это было так волнительно…
Самое интересное, что все это вполне может оказаться правдой. В этом прелесть моих встреч с Геней. Вроде все уже знаешь, все слыхала… И вдруг какая-нибудь совершенно новая история или встреча выплывет как на блюдечке.
– Так что – лагерь? – напоминаю я. Иногда Геню надо подтолкнуть: возраст, она не то что забывает, о чем говорила, но рассеивается, отвлекается на всякую ерунду, как ребенок.
– Ну, что – лагерь… Сорок таджиков-узбеков, срока у всех по 25 лет, над ними рыжий немец. Какая была там дисциплина, Ляля! Его слово было законом… И я, девочка. Там была такая замечательная женщина, цыганка Ася Тимакова, взяла меня под свое крыло. Сказала: кто тронет Геню, тот труп, найду в любой точке мира, а мы, цыгане, всюду ходим… Я, Ляля, девочкой на зону вошла, девочкой вышла… И азы профессии – да что там! – всю профессию она мне передала! Я с тех пор с лагеря первым делом еду в цыганский табор – к своим.
Геня откидывается в кресле, обеими ладонями гладит-месит толстые колени, опирается о них, наклоняется:
– Что меня в жизни спасло: я не курила. Не пила, не курила. Даже не чифирила! Возьми наколки: сколько раз, бывало, я слышала – давай, Геня, ты что! Я отвечала: профессия моя не позволяет. Понимаешь, когда работала, я перед людьми представлялась врачом. Вообрази-ка меня, прежнюю – женщину представительную, красивую, шуба норковая, перманент, обязательный маникюр… Когда я своей рукой брала мужика за руку доверительно так, слегка поглаживая, – якобы пульс проверяла… Слава богу, от папы знала много медицинских терминов, справочники у меня были, ты что! Куча справочников! Я тебе прямо скажу: насчет многих болезней я понимала лучше какого-нибудь блатного лепилы. И латынью могла поразить – названия болезней все произносила как полагается, на латыни. Старые зэки, такие, как я, – это культура, воспитание, вежливость. Никакого хабальства! Не то, что сейчас: за что сидишь? За грабеж: с пьяного мужика шапку сорвал. Для нас, старых зэков, это нонсенс… поколения сменяются, на смену приходит гниль, шушера… Чтобы узнать мою собачью родословную, спроси любого, кто сидел в Гулаге. Потом уже в моей жизни были Караганда, Орел, Березняки Пермской области – ИТК-28…
– Это что такое – ИТК?
– Исправительно-трудовая колония для ООР – особо опасных рецидивисток.
Надо видеть, как снисходительно она разъясняет мне, лоху-недоумку, обиходные понятия того мира, в котором провела всю свою жизнь.
– Ишь ты. Приятный послужной список, ничего не скажешь. Давай, не отвлекайся на лирику: значит, первый срок…
– А первый срок – он мне закваску дал. Я встретила на своем пути таких людей, Ляля, – авторитетных, уважаемых людей! А каких людей стреляли! Каких людей! Сорок шестой год! Расстреливали на моих глазах. Заведут за барак – бах! бах! – Она выкрикивает с полузакрытыми глазами: – Бах! Бах! – и труп коченеет на снегу!
К нам с озабоченным лицом заглядывает Лида.
Появляюсь я в «Счастливом круге друзей» время от времени, занимаюсь легкими случаями. Знаешь, вид этих старых отечных копыт, фиолетовых от разросшихся под кожей сосудов, наводит на элегические размышления, а Генины лапы, истоптанные на многих зонах, вообще требуют спецподхода. Ее заскорузлые ногти так и норовят совершить побег в вольном направлении и куда-нибудь врасти, совсем как блатной, что сквозанул от хозяина и где-то зарылся в нору. Бедная старуха начинает хромать, ее туша переваливается с боку на бок, возникает знаменитая ее палка с пластиковым набалдашником в виде головы мавра, купленная в магазине «Все за доллар». И тогда Лида звонит мне с такими вот воплями о помощи. И я приезжаю.
О Гене я могу говорить часами. С ней самой тоже могу болтать бесконечно…
* * *
– Ляля пришла! – восклицает Геня, едва завидев меня в дверях общего зала.
Слух у нее феноменальный, глаза – всюду. Зрение – «алмаз», под стать профессии, как и руки. Глядя на эти руки, ты никогда не поверишь, что принадлежат они обладательнице тяжелой, с трясущимися брылами, с нависшими веками физиономии. Руки сухощавы, благородной формы и жутковато одушевлены: всегда в каком-то изящном незавершенном движении. Смотреть на них можно отдельно, а ухаживать за ними – особенное удовольствие, если забыть, чем эти руки всю жизнь были заняты.
– Ляля моя пришла меня спасать! Ты спасешь меня, Ляля?!
– Спасу, конечно, – отвечаю я, подхватывая ее под руку и подволакивая к двери в заветную комнатку.
Почему она называет меня Лялей, никому не ведомо или ведомо одному лишь ее мелкому прохиндейскому божку. Ну, Ляля так Ляля.
Сейчас я услышу в девяносто пятый раз историю ее детства и первой отсидки. Маразма у Гени нет, просто она любуется собой, своей биографией, своим положением «уважаемой».
– Ляля моя пришла меня спасать! – сообщает она всем, кто попадается нам на пути в коридоре. – Потому что она меня любит. Ты же любишь меня, Ляля!
– Люблю, конечно, – отвечаю я, усаживая ее в кресло и доставая из дорожной сумки пластиковую ванночку для педикюра.
Это неправда. Я не люблю Геню Уманскую, да и как, и за что ее можно любить? Тут другое… Тут все то же: моя обреченная жалость, непрошеная привязанность и невозможность бросить калеку – а цветущую, наглую и победоносную Геню с ее артистическим блеском и фантастической изворотливостью я считаю настоящей калекой.
Биографией ее мог бы прельститься хороший писатель или талантливый сценарист – в ней бездна жестокой романтики и поэтической пошлости.
Родилась она в Душанбе, в семье главврача военного госпиталя. Отец в ее рассказах чем-то напоминает моего: воевал, был ранен, неутомим в работе и в бесчисленных любовных связях. До войны он жил на Памире, в Хороге – бог знает, каким ветром его туда занесло, – но уже там был известным в округе и уважаемым доктором.
– Македонский! – говорит Геня, с наслаждением погружая свои кувалды в горячую воду. – Вот кто прошел со своей армией на Памире. Что оставил Македонский человечеству? Голубые, зеленые глаза, рыжие волосы, ядреные боевые гены… Подлей горяченького, Ляля.
Я подливаю. Она кряхтит от удовольствия, медленно ворочает по ребристому дну ванночки своими синюшными копытами – словно тупорылые сомы тычутся в илистые берега заводи, – и я уже вижу, что с большим пальцем правой ноги мне предстоит серьезная работа. А мыльная вода бурлит, как в маленьком джакузи: у меня отличная походная ванночка для педикюра (кусок хлеба!) – размером и правда не больше тазика, работает в трех режимах: медленный, быстрый и как темп в рапсодиях Листа – «быстрый, насколько это возможно».
– …и был там такой знаменитый Бек, басмач, злющий и жестокий, как… Там же не было никакой советской власти, Ляля, на Памире. Но стояла дивизия Буденного, а неподалеку войско Бека. Так вот, у него лошадь захворала – драгоценная лошадь, ахалтекинец, что ли… И папу выкрали: налетели ночью, закатали в кошму, перекинули через седло и увезли – лечить лошадь Бека. Папы не было дня три. Потом его вернули, и, видно, он хорошо-таки лечил эту самую лошадь, потому что Бек передал: если с головы «лошадиного доктора» хоть волос упадет, мы отомстим! И папу оставили в покое. Потом в тех краях его называли «Авраам, лошадиный доктор».
– А что мама? – спрашиваю я. В этом месте просто необходимо спросить о матери, переключить регистр, дать Гене возможность перейти в другую тональность. Инструменты в стерилизаторе. Это уже следующий этап процесса: я подтаскиваю к тазику специальную подставку, вытягиваю Генину ногу, тяжелую и мокрую, как бревно-топляк, водружаю ее на подставку и принимаюсь осторожно промокать и высушивать бумажным полотенцем. Про ее несчастную маму я слышала раз сто, но мне надо, чтобы Геня говорила, – отвлечь ее от боли, которая нам сейчас предстоит. Я смазываю кожу вокруг ногтя маслом, отодвигаю ее деревянной лопаткой и аккуратно обрезаю, расчищая «операционное поле».
– Мама прошляпила дочь! – восклицает Геня. – Она разъезжала на фаэтонах.
Так… на фаэтонах. Я достаю и раскладываю инструменты, действуя почти машинально, хотя и осторожно, как сапер. Геня на подъеме. Этап воспоминаний о детстве: «А какая девочка была!» Девочка, полагаю, была та еще гиперактивная зараза: мать вызывали в школу трижды в месяц – дочь дралась, лупила мальчишек, лгала и дерзила учителям. На церемонии приема в пионеры красным галстуком перевязала глаз на пиратский манер.
– Все камыши, все речные протоки – а Душанбинка была быстрой коварной речкой, – все были моими. Я плыла, и вровень со мной плыла змея. И все мне было трын-трава!
Сейчас я подбрасываю ей коронную фразу, потому что нужно отвлечь ее внимание:
– Геня, как ты умудрилась так сохраниться?
Она суровеет. Брыластая физиономия приобретает величие посмертной маски римского кесаря (ты не знаешь, римляне снимали посмертные маски?). Отвечает с пафосом:
– Я прошла Норильск (произносит: Нарыльск), я прошла Нарыльск, Воркуту, Магадан, Тбилиси, Ростов и Сухуми. А первый срок был – Нарыльск, тогда сидели мужчины и женщины вместе. И было мне пятнадцать лет и три месяца. А-а-а-а-а!!! Ля-ля, пад-ла!!! Сердце у тебя есть?!!!
– Терпи, – говорю я, вытаскиваю крошечный осколок ногтя и показываю ей: – Вот он. Теперь можешь рассказывать, как тебя повязали.
– О-ох, ты меня убила, зараза… Подлей кипяточку!
Я накладываю на ранку антисептическую мазь, перевязываю палец бинтом.
– Так как тебя замели? Ты вроде рассказывала, я уже не помню.
Рассказывала она не «вроде», а многажды, и все я, конечно же, помню, но каждый раз с каким-то извращенным наслаждением наблюдаю, как меняются интонации ее голоса, как перебирает она – гитарными струнами – модуляции, как былинный запев сменяется у нее речитативом отчаяния и тоски и как она гордится – да, это надо же, гордится! – принадлежностью к тому особому миру, который и считает единственно справедливым.
– Это уже не на Памире было, в Душанбе. Папу назначили главврачом военного госпиталя… А я закончила семилетку, поступила в медучилище… а как же! – идти по стопам отца. Тогда еще были популярны все эти малявы про семейные династии во всех газетах… Да, ну ладно… Я и околачивалась там в госпитале все свободное время, дочка Исаака Уманского!
– Погоди-к… Ты говорила, что отца звали Авраам. «Авраам – лошадиный доктор». С чего это вдруг он стал Исааком? Он что, имя сменил? Ты и родителям поменяла имена после их кончины?
– Шо ж ты врешь, шо ничего не помнишь! – вопит она. – Значит, сидишь и высматриваешь бреши в моей обороне?! – И мгновенно успокаивается: – Тебе дальше рассказывать, не?
– Рассказывай, пусть будет Исаак.
Я принимаюсь за ее вторую ногу.
– И лежал там офицер один, умный, веселый, пронзительный – отличный мужик! Был он такой офицер, как я, к примеру, Золушка в балете Хачатуряна.
– Хачатуряна?
– Ну, Бетховена. Был он вор, Вор с большой буквы!
– О-о, – замечаю я со скрытой иронией, не поднимая головы от ее распаренной багровой кувалды. – С большой буквы Вор – такое не часто услышишь. Такое даже вообразить трудно.
– Ты просто невежественная женщина, Ляля, манда на цыпочках – вот ты кто. Что ты видала в своем пионерском детстве и что слыхала об этой жизни? В войну зэков в армию не брали – я имею в виду таких вот, культурных воспитанных зэков…
– И кто ж его тогда подстрелил, этого культурного зэка, если он в военном госпитале лежал?
– Да не подстрелил, он лежал по случаю болей в животе… Устроился так. Ну, ты будешь слушать, нет?
– Давай, рассказывай, развлеки меня, артистка, пока я тебе пальчики шлифую.
– И стал он сколачивать шайку из молодняка, шоб дома́ брать. Первую меня завербовал, меня, дочку главврача! Еще сына Никитенко из ЦыКа партии – тот уже студентом был… Ну, и еще нескольких. Он был такой психолог, такой был тонкий психолог, поняла? Воспитатель, опекун юной поросли! Держал всех нас не угрозами, а логикой. Мы просто были его гвардией, поняла? А меня это увлекало, мне льстило, что во мне нуждаются. Я ведь участвовала в разработке операций.
Я поднимаю голову и не то чтобы любуюсь, но задерживаю взгляд. Ее крашенная хной башка и вправду как-то особенно царственно посажена на плечах. Полководец, едрена мать…
– Как ты себе представляешь, Ляля, почему девочке дали такой срок? Понимаешь ты, сколько в этом человеке было обаяния, ума, романтики? Это была элита. Это была шайка!
– Тоже с большой буквы?
– А ты думаешь! Нас даже сравнивали с «Черной кошкой»: команда сплоченная, с железной дисциплиной. Мы брали дома́. Какая стратегия: сначала узнавали, кто с фронта приехал, какие трофеи привез, чем занят, где бывает, когда дом пустует. Кто-то на стреме стоял, кто-то входил в дом. Я не умею вязать, но «завязывать» умела любого. Мы работали! Как мы работали: боже сохрани нанести человеку увечье. Вязали, закрывали в комнату, грабили, уходили… Что нам, мальцам, доставалось? Конфеты, в которых я не нуждалась, какие-то деликатесы… Чепуха, дрянь-дребедень! Госпиталь был в глубоком тылу, там все было… Какие фотографии я уничтожила со всех моих лагерей!
– Не отвлекайся. Давай тот эпизод, когда входят на лекцию с собаками.
– И нас ловят! Хотели меня отмазать, да не вышло. Сижу я на лекции в училище. Тут входят трое с овчарками – страшенными! «Уманская! Встать!» Устроили такой ажиотажь, будто на меня, пятнадцатилетнюю девочку, надо дивизию бросить… Вот так меня забрали. Всех забрали. Пять лет за преступление, а три – за камерный бандитизм.
– Что-о-о?! – Я слегка откидываюсь, вновь поднимаю на нее глаза. Это новый сюжет. Геня не перестает каждый раз удивлять меня и радовать. – Как же это – камерный бандитизм?! Ты, дочка Авраама-Исаака Уманского!
– Так ведь на зону не сразу отправляли, прикинь: полтора года шло следствие, и все время нас держали в СИЗО. А я тебе сразу скажу: у меня уже тогда был такой авторитет! – я все СИЗО держала в руках. Если меня уводят – все СИЗО не будет кушать! Со второго срока я была коронована «уважаемой». У меня титул «уважаемой», Ляля, во всех лагерях. Я еще иду по этапу, а в бараке меня уже кровать ждет застеленная, и никто не смеет на нее сесть. Вот на последней сидячке, перед выездом в Америку…
– Погоди, не сбивайся… Не мельтеши. Ты сказала: «камерный бандитизм». Это кого ж ты грохнула в камере?
– Та не грохнула, так, поучила маленько. – Она молчит с тяжелым достоинством минуты полторы, наконец, произносит: – Ты, возможно, не знаешь, Ляля… Я – дочь еврейского народа. И никогда этого не скрывала! В воровской среде исторически никакого антисемитизма не было. А тут Зинка Сазонова, татарка. Один раз что-то про жидов сказала, второй… Я ей: не расслышала, Зина, или, может, мне показалось? Она мне на это: «Жидовская морда!» А меня долго просить не надо. Меня и в школе, и на улице боялись… Я ее так начала любить! Бью ее, бью и чувствую: сейчас я ее убью. Понимаешь? Я с детства дерусь с открытыми глазами! Я стокилограммовых мужиков всю жизнь через себя бросала. Бью, и с мольбой на сокамерников смотрю, молча прошу: отнимите ее, не хочу срок получить! Боялась, что через эту Зинку уйду по сто пятой… А никто подойти не решается. Наконец, кто-то догадался постучать в «волчок», вошел «дубак», и ее отняли. И на меня – камерный бандитизм. Так что с восьмерой я уже первым этапом ухожу в Нарыльск, в лагерь. Сорок шестой год… Сидели тогда мужчины и женщины вместе. А там – горно-металлургический комбинат. БОФ – большая обогатительная фабрика…
– Страшно было? – спрашиваю я, неожиданно обрывая ее. – Домой к маме хотелось?
И она запинается и умолкает.
– Вишневого пирога хотелось, – наконец говорит глухо. – Мама делала такие пироги! С курагой, с ванилью… и главный: вишневый. В нем приторности не было, в нем такая милая кислинка… Я ее все годы помнила, эту кислинку от спелой вишни. Вот пирога маминого хотелось, да… Я, когда после первого срока откинулась, вернулась домой. Вошла, села за стол. Она только что суп сварила, и по дому запах разлился, райский такой запах супа. Это мне после зоны, после нашей-то баланды… А мать с первой минуты поперла на меня: какая она несчастная, да какое это горе – иметь такую дочь. «Тюрэмщица! Тюрэмщица явилась!» Вопила, как актриса в бараке, волосню на себе рвала. Тарелку супа так и не налила, какой уж там пирог… Ну, я поднялась и ушла… – Геня поднимает голос до чеканной интонации финальной сцены радиоспектакля: – Ушла в беспросветную ночь своей жизни!
И вздыхает, молча наблюдая, как мягкой шершавой щеткой я очищаю каждый ноготь от крема и жира. Врешь, Геня, думаю я, прокладывая между пальцами салфетку, свернутую жгутом, – беспросветно брешешь ты, Геня, за милую душу…
– Знаешь, что тут недавно было? – Она оживляется. – Сижу я у своего адвоката, завещание оформляю…
– Хм… ты прям как Рокфеллер!
– …и вдруг входит мужчина, и завязывается у нас разговор. А у меня нюх на своих… Уточняет он свою биографию, и слышу я слово «Нарыльск». И говорю ему: «По-моему, мы с вами однополчане». Он – как?! что? а где вы там жили, где работали?.. Так вот, БОФ. Я там работала, да… Мужики не шли на сто шестьдесят девятый горизонт. Это, знаешь: идешь-идешь вниз, идешь-идешь… И заваливало, и однажды завалило. Шесть трупов, я – седьмая – выползла. И начинаем мы с ним, с мужиком этим, нежданным-негаданным соратником, вспоминать то и се… И было что вспомнить! Короче, мы друг друга понимаем. Это было что-то, Ляля! Это было так волнительно…
Самое интересное, что все это вполне может оказаться правдой. В этом прелесть моих встреч с Геней. Вроде все уже знаешь, все слыхала… И вдруг какая-нибудь совершенно новая история или встреча выплывет как на блюдечке.
– Так что – лагерь? – напоминаю я. Иногда Геню надо подтолкнуть: возраст, она не то что забывает, о чем говорила, но рассеивается, отвлекается на всякую ерунду, как ребенок.
– Ну, что – лагерь… Сорок таджиков-узбеков, срока у всех по 25 лет, над ними рыжий немец. Какая была там дисциплина, Ляля! Его слово было законом… И я, девочка. Там была такая замечательная женщина, цыганка Ася Тимакова, взяла меня под свое крыло. Сказала: кто тронет Геню, тот труп, найду в любой точке мира, а мы, цыгане, всюду ходим… Я, Ляля, девочкой на зону вошла, девочкой вышла… И азы профессии – да что там! – всю профессию она мне передала! Я с тех пор с лагеря первым делом еду в цыганский табор – к своим.
Геня откидывается в кресле, обеими ладонями гладит-месит толстые колени, опирается о них, наклоняется:
– Что меня в жизни спасло: я не курила. Не пила, не курила. Даже не чифирила! Возьми наколки: сколько раз, бывало, я слышала – давай, Геня, ты что! Я отвечала: профессия моя не позволяет. Понимаешь, когда работала, я перед людьми представлялась врачом. Вообрази-ка меня, прежнюю – женщину представительную, красивую, шуба норковая, перманент, обязательный маникюр… Когда я своей рукой брала мужика за руку доверительно так, слегка поглаживая, – якобы пульс проверяла… Слава богу, от папы знала много медицинских терминов, справочники у меня были, ты что! Куча справочников! Я тебе прямо скажу: насчет многих болезней я понимала лучше какого-нибудь блатного лепилы. И латынью могла поразить – названия болезней все произносила как полагается, на латыни. Старые зэки, такие, как я, – это культура, воспитание, вежливость. Никакого хабальства! Не то, что сейчас: за что сидишь? За грабеж: с пьяного мужика шапку сорвал. Для нас, старых зэков, это нонсенс… поколения сменяются, на смену приходит гниль, шушера… Чтобы узнать мою собачью родословную, спроси любого, кто сидел в Гулаге. Потом уже в моей жизни были Караганда, Орел, Березняки Пермской области – ИТК-28…
– Это что такое – ИТК?
– Исправительно-трудовая колония для ООР – особо опасных рецидивисток.
Надо видеть, как снисходительно она разъясняет мне, лоху-недоумку, обиходные понятия того мира, в котором провела всю свою жизнь.
– Ишь ты. Приятный послужной список, ничего не скажешь. Давай, не отвлекайся на лирику: значит, первый срок…
– А первый срок – он мне закваску дал. Я встретила на своем пути таких людей, Ляля, – авторитетных, уважаемых людей! А каких людей стреляли! Каких людей! Сорок шестой год! Расстреливали на моих глазах. Заведут за барак – бах! бах! – Она выкрикивает с полузакрытыми глазами: – Бах! Бах! – и труп коченеет на снегу!
К нам с озабоченным лицом заглядывает Лида.