Айдахо
Часть 25 из 38 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Платье Мэй почти высохло после купания в баке. Она сидит на выгоне, сбегающем по склону, а рядом с ней, во влажной мякоти гниющего пня, спят ее четыре куклы. Они проспали здесь с субботы, и спали даже под дождем. Ночью в постели она представляла, как они лежат тут в темноте. Она знала, что от дождя могут пострадать их наряды, что краска, стекая с лица, перепачкает волосы и блузы. И ничего не сделала. А теперь она тут. И даже не смотрит на них.
Она сидит у пня, обхватив колени руками. Она окидывает взглядом склон. Она пришла сюда босиком.
– Ловкач, – шепчет она и тут же вспоминает кукол на полках Джун, не женщин, а мужчин, которые говорят так тихо, что приходится придвигаться к Джун вплотную, почти чувствуя ее запах на кончике языка.
Вдалеке лают собаки. Папа наверняка бросает им мяч. Он любит бросать его сильно-сильно, чтобы, коснувшись земли в лесной чаще, где-то далеко, он катился и катился с горки, оставляя за собой тропку запаха в дикой траве. А шесть гончих, которых вырастил папа, будут сидеть у его ног и ждать команды, а на слове «апорт» сорвутся с места, те еще ловкачи.
У папы есть собаки, у мамы – лошади, у сестры – книжки, а Ловкач исчез. Раз или два ей удалось углядеть в этих фактах особую логику – логику, которая пускает всех, кроме нее, в свои двери и дальше, по проторенным дорожкам. Ее все бросили. Это больно. И зачем только Джун пропадает в этих своих книжках, когда вокруг столько интересностей, столько опасностей, и они – они вдвоем – могли бы в них жить? Все могло бы стать как раньше, когда они с Джун были одинаковые.
Мэй. Джун. Май. Июнь. Май стоит раньше в календаре, и все же старшая у них Джун. Июнь – первый месяц лета, а май – всего лишь весна. Мэй закрывает глаза. Теплый ветерок ерошит ее волосы, а перед внутренним взором стоит печальная Джун. Мэй говорит с этим видением, не шевеля губами, не открывая глаз. Она разрешает сестре жить дальше, оставив ее позади.
Потому что это и есть любовь. Ее запах, ее терпкий животный страх, тайна, которую Мэй хранит ради нее. Угроза, подкатывающая к горлу, когда Мэй чувствует, что не в силах смириться с потерей. Полумесяцы от ногтей на коже. Чудовищная правда, что она не весна, которая приходит после зимы, которая приходит после осени, которая приходит после лета, которое наступает с июнем, – на самом деле она весна, которая предшествует лету, которая подпирает Джун-июнь с одного боку, первая и старшая и уже готовая потесниться.
Мэй открывает глаза. Джун нигде не видать. Она обхватывает себя еще крепче.
2008–2009
Глухая ночь. Слышно размеренное дыхание Элизабет, которая все спит, и спит, и спит. Коллаж висит уже неделю. Среди записок и журнальных вырезок и снимков, в блеклых и скомканных дебрях тоски Дженни сразу заметила кое-что свое – свою подпись. Одно лишь имя, смазанное, карандашом, каракули в углу наброска, которого она не помнит.
Ей страшно: вдруг эта иллюзия – ведь подпись явно ей мерещится – признак того, что она теряет последнюю частичку себя? Глядя на рисунок, она всякий раз испытывает жгучую боль и вместе с тем что-то новое, колыхание жизни глубоко внутри.
Где Уэйд нашел его, зачем прислал, она не знает. Но, приписывая этот поступок его воле, пусть даже ложно, пусть даже в фантазиях, она чувствует, что продолжает жить – жить в том, кого когда-то любила, кто еще ходит по свету.
Дженни напрягает глаза, чтобы разглядеть в темноте легкие карандашные штришки недорисованного лба, темные завитки волос. Выражение лица у женщины робкое, будто ей стыдно, что ее ошибки так плохо стерты, что ровная сетка подчеркивает каждый изъян. Она не может спрятать очертания, из которых выросла. Дрожащие линии, кособокие круги, правильные губы, вписанные в коробочку, которую художница должна была стереть.
Столько вопросов, но в тот день, неделю назад, глядя на бетонную стену с коллажем, она смогла задать лишь один:
– Откуда это?
– Рисунок-то? – переспросила Элизабет. Она больше не плакала, резкая, беспардонная, она смеялась, подергивая острыми плечиками, смеялась от облегчения, которого Дженни было не понять. – Откопала его сто лет назад, в пособии по рисованию в библиотеке. Там сзади были чистые листы, и кто-то это нарисовал.
– А это? – спросила Дженни как можно небрежнее про какой-то другой листок, изо всех сил притворяясь, будто для нее они все одинаковые, тайно радуясь, что Элизабет не заметила крошечную подпись в углу.
– А это?
Но как же трудно – почти невозможно – стало дышать.
В пособии «Рисуем лица», которое Дженни нашла на следующий день в библиотеке, не было ничего особенного. Толстое, в ветхой обложке и с потрепанными страницами. Может быть, она его помнила, а может, и нет. Внутри ни следа ее прошлого. Ни следа даже вырванной страницы с наброском. Эта книжка, думала она, никогда не была моей. Подпись мне просто пригрезилась.
Но каждый день эта самая подпись появлялась из-под ее руки. Когда она отмечалась в классе, когда расписывалась в получении инвентаря для уборки. Та же наклонная Д, маленькая петля, большая, та же разлапистая ж, аккуратная е, две н с крючочком, с которого начинается неизменная заключительная и. Она смотрела на скопление букв, как будто перед ней положили ее собственное признание.
Давным-давно в ее жизни был короткий период, когда она пыталась научиться рисовать. Воспоминание пришло, лишь когда она увидела набросок. Энтузиазм быстро угас, он и вырос-то из отчаяния, когда в ту первую бесконечную зиму они застряли у себя на горе. Возможно, все началось с того, что она хотела сделать Уэйду подарок на Рождество. Она почти это помнит. В магазин она пойти не могла, и все, что у нее было, – это листы бумаги и, возможно, это пособие. Возможно. Но, увидев, что получилось, она, конечно, все забросила. Отложила пособие и выкинула затею из головы. И что с ним потом стало? Этого уже не узнать. Может, его никогда и не было.
В первые годы заключения она была совершенно уверена, что Уэйд ее навестит, и ей даже в голову не приходило бояться, что он не приедет, или перестать бояться, что он приедет. Только эта уверенность и поддерживала в ней жизнь. Пять лет в одиночной камере не убили ее только потому, что она все время ожидала его приезда.
Почему ей так хотелось, чтобы он приехал, если ей ничуть не хотелось, чтобы он приезжал? Она ведь даже с родной матерью встречаться не пожелала. Потому что не смогла бы годами смотреть, как мать страдает, навещая ее в тюрьме. Узнавая себя в дочкином лице.
Дженни закрывает глаза. В темноте видны обе горы, Айрис и Лёй. Она не возомнит, будто Уэйд прислал ей что-то ценное, остатки любви или подобие прощения. Она не умалит чудовищность своего преступления, ища смысл там, где его нет.
В темноте слышно дыхание Элизабет.
Проходит еще один месяц.
Они начинают вместе гулять во дворе. В основном молча. На улице снова холодно. Они живут в одной камере уже полгода. Иногда Элизабет задает вопросы.
– А ты меня вообще помнишь?
– В каком смысле?
– Ну, ты же меня видела, когда мы еще не были соседками?
Дженни улыбается:
– И не раз.
– И что я делала?
– Да много чего. Однажды ты пришла на кухню и объявила, что хочешь побриться налысо.
Элизабет хохочет, восторженно хлопая в ладоши.
– А я и забыла. – Но, посерьезнев, продолжает: – А что еще?
К чему она клонит, непонятно. Дженни часто видела ее в компании Сильвии, но зачем же бередить старые раны? Еще она видела, как Элизабет занимается в библиотеке. Как раскладывает все свои учебники и, распластавшись по столу, быстро-быстро, почти с паническим удовольствием, пробегает глазами страницу за страницей.
– Ничего такого не приходит на ум, – говорит Дженни.
Она знает, что должна повесить на стену что-то свое, но не может. Там и так висит ее рисунок, ее секрет, а большего ей не вынести. Посылка от Уэйда, реликвия другой поры – поры, когда он любил ее, когда ее малышка еще жила у нее в животе и ничто ей не угрожало. Элизабет подарила Дженни целое воспоминание, отыскала ту самую зиму, сберегла от всего, что было потом. И, сама того не сознавая, повесила на стену.
Теперь они садятся вместе в столовой, а иногда и в комнате отдыха. В камере между ними уютный покой. Бывает, Элизабет включает телевизор и они вместе смотрят какую-нибудь передачу, Дженни – на нижней койке, Элизабет – на верхней. Поначалу Дженни только притворяется, что смотрит, но Элизабет любит иной раз пообсуждать героев, и со временем Дженни приучается следить за происходящим, чтобы поддерживать разговор.
Однажды тюрьму облетает новость о самоубийстве.
Заключенная по фамилии Белл, с которой Элизабет раньше работала в хлеву, повесилась. Дженни больно это слышать. Ее охватывает постыдная тоска – вовсе не потому, что они с Белл были знакомы, а потому что себе она такого избавления ни за что не позволит. Как же она скорбит по дочкам и как же мечтает освободиться от скорби. Она стоит на четвереньках, с тряпкой в руках, внутри растет желание расстаться с жизнью, и тут из другой части коридора до нее доносятся голоса.
– Конечно, – говорит Элизабет. – Но Таннер сейчас не до работы, она очень расстроилась из-за Белл. Можно мне взять с собой Митчелл?
Дженни застывает на месте, к лицу приливает кровь.
– Митчелл можно, – равнодушно отвечает надзирательница. – Берите ее в хлев, а потом поможете ей с уборкой душевой. Но только сегодня. Вас никто не переводит. Завтра, когда Таннер оправится, вернетесь в прачечную.
– Я понимаю.
День, проведенный вместе. На ферме.
Вот только как это на ней отразится? Ее уже пробовали назначать на другую работу, но любой труд, кроме мытья полов, вызывает у нее мигрени, панические атаки и мысли о смерти. Она не говорит об этом Элизабет, та ведь хотела как лучше. Вся такая важная, решительная, рада-радешенька, что урвала денек на свежем воздухе. Она объясняет Дженни их обязанности. Вместе, в полном молчании, они соскабливают со дна котлов остатки пищи и в сопровождении вооруженной охраны относят ведра с помоями на ферму, прилегающую к тюрьме. Ферма тоже обнесена забором из колючей проволоки. На входе и выходе их каждый раз обыскивают, но это так, формальность, прохлопают по карманам – и все. На ферме им вручают лопаты и велят вычистить стойло. Рядом, щурясь на солнце, дежурят охранницы с ружьями наизготове.
За перегородкой фермер из местных принимает роды у свиньи. Один за другим на свет появляются поросята, и вдруг что-то идет не так.
– Твою мать… твою мать… – бранится он, и Элизабет бросает на Дженни многозначительный взгляд, как бы спрашивая: «Думаешь, ответить?» Им нельзя болтать во время работы и строжайше запрещено разговаривать с фермером, если только он первый с ними не заговорит. Но Элизабет, видно, решила трактовать его бормотание как обращение.
– Мы можем чем-то вам помочь? – спрашивает она.
Фермер смотрит на нее, потом на Дженни, и тут ему приходит в голову идея.
– Ты, – кивает он в сторону Дженни, – поди-ка сюда. Садись. Видишь, какая у меня рука? – говорит он, когда Дженни опускается рядом с ним на колени. И показывает ей свою руку с засученным рукавом. – Она туда не пролезет. А вот твоя… дай-ка взглянуть. – Она закатывает рукав, у нее рука тонкая. – Поможешь?
– Я не знаю, что делать.
– Я тебе все расскажу. Просто засунь туда руку. И скажи, что чувствуешь.
Фермер осторожно направляет ее руку, пальцы щепоткой. Она ощущает тепло крови. Подрагивание мышц. Элизабет смотрит на нее круглыми от волнения глазами.
– Глубже, – настаивает фермер. – У нас мало времени.
Неожиданно для себя самой она по локоть засовывает руку внутрь.
– Что ты чувствуешь?
Кончики пальцев упираются в тонкую, гладкую, туго натянутую оболочку. Упругую, как резина.
– Что-то вроде шарика, – отвечает она.
– Вот-вот. Она совсем как шарик. А теперь лопни ее.
– Лопнуть? – удивленно переспрашивает она и беспомощно оборачивается к Элизабет.
– Это очень легко, – говорит фермер. – Просто пальцем нажми.
Зажмурившись, она протыкает оболочку указательным пальцем. Внезапный беззвучный хлопок, горячий, струящийся разрыв.
– Ну что там за ней? – спрашивает он.
– Не знаю.
– Мертворожденный. Вот что. Пощупай, что там, хвост или пятачок?
– Пятачок. И копытца.
Она сидит у пня, обхватив колени руками. Она окидывает взглядом склон. Она пришла сюда босиком.
– Ловкач, – шепчет она и тут же вспоминает кукол на полках Джун, не женщин, а мужчин, которые говорят так тихо, что приходится придвигаться к Джун вплотную, почти чувствуя ее запах на кончике языка.
Вдалеке лают собаки. Папа наверняка бросает им мяч. Он любит бросать его сильно-сильно, чтобы, коснувшись земли в лесной чаще, где-то далеко, он катился и катился с горки, оставляя за собой тропку запаха в дикой траве. А шесть гончих, которых вырастил папа, будут сидеть у его ног и ждать команды, а на слове «апорт» сорвутся с места, те еще ловкачи.
У папы есть собаки, у мамы – лошади, у сестры – книжки, а Ловкач исчез. Раз или два ей удалось углядеть в этих фактах особую логику – логику, которая пускает всех, кроме нее, в свои двери и дальше, по проторенным дорожкам. Ее все бросили. Это больно. И зачем только Джун пропадает в этих своих книжках, когда вокруг столько интересностей, столько опасностей, и они – они вдвоем – могли бы в них жить? Все могло бы стать как раньше, когда они с Джун были одинаковые.
Мэй. Джун. Май. Июнь. Май стоит раньше в календаре, и все же старшая у них Джун. Июнь – первый месяц лета, а май – всего лишь весна. Мэй закрывает глаза. Теплый ветерок ерошит ее волосы, а перед внутренним взором стоит печальная Джун. Мэй говорит с этим видением, не шевеля губами, не открывая глаз. Она разрешает сестре жить дальше, оставив ее позади.
Потому что это и есть любовь. Ее запах, ее терпкий животный страх, тайна, которую Мэй хранит ради нее. Угроза, подкатывающая к горлу, когда Мэй чувствует, что не в силах смириться с потерей. Полумесяцы от ногтей на коже. Чудовищная правда, что она не весна, которая приходит после зимы, которая приходит после осени, которая приходит после лета, которое наступает с июнем, – на самом деле она весна, которая предшествует лету, которая подпирает Джун-июнь с одного боку, первая и старшая и уже готовая потесниться.
Мэй открывает глаза. Джун нигде не видать. Она обхватывает себя еще крепче.
2008–2009
Глухая ночь. Слышно размеренное дыхание Элизабет, которая все спит, и спит, и спит. Коллаж висит уже неделю. Среди записок и журнальных вырезок и снимков, в блеклых и скомканных дебрях тоски Дженни сразу заметила кое-что свое – свою подпись. Одно лишь имя, смазанное, карандашом, каракули в углу наброска, которого она не помнит.
Ей страшно: вдруг эта иллюзия – ведь подпись явно ей мерещится – признак того, что она теряет последнюю частичку себя? Глядя на рисунок, она всякий раз испытывает жгучую боль и вместе с тем что-то новое, колыхание жизни глубоко внутри.
Где Уэйд нашел его, зачем прислал, она не знает. Но, приписывая этот поступок его воле, пусть даже ложно, пусть даже в фантазиях, она чувствует, что продолжает жить – жить в том, кого когда-то любила, кто еще ходит по свету.
Дженни напрягает глаза, чтобы разглядеть в темноте легкие карандашные штришки недорисованного лба, темные завитки волос. Выражение лица у женщины робкое, будто ей стыдно, что ее ошибки так плохо стерты, что ровная сетка подчеркивает каждый изъян. Она не может спрятать очертания, из которых выросла. Дрожащие линии, кособокие круги, правильные губы, вписанные в коробочку, которую художница должна была стереть.
Столько вопросов, но в тот день, неделю назад, глядя на бетонную стену с коллажем, она смогла задать лишь один:
– Откуда это?
– Рисунок-то? – переспросила Элизабет. Она больше не плакала, резкая, беспардонная, она смеялась, подергивая острыми плечиками, смеялась от облегчения, которого Дженни было не понять. – Откопала его сто лет назад, в пособии по рисованию в библиотеке. Там сзади были чистые листы, и кто-то это нарисовал.
– А это? – спросила Дженни как можно небрежнее про какой-то другой листок, изо всех сил притворяясь, будто для нее они все одинаковые, тайно радуясь, что Элизабет не заметила крошечную подпись в углу.
– А это?
Но как же трудно – почти невозможно – стало дышать.
В пособии «Рисуем лица», которое Дженни нашла на следующий день в библиотеке, не было ничего особенного. Толстое, в ветхой обложке и с потрепанными страницами. Может быть, она его помнила, а может, и нет. Внутри ни следа ее прошлого. Ни следа даже вырванной страницы с наброском. Эта книжка, думала она, никогда не была моей. Подпись мне просто пригрезилась.
Но каждый день эта самая подпись появлялась из-под ее руки. Когда она отмечалась в классе, когда расписывалась в получении инвентаря для уборки. Та же наклонная Д, маленькая петля, большая, та же разлапистая ж, аккуратная е, две н с крючочком, с которого начинается неизменная заключительная и. Она смотрела на скопление букв, как будто перед ней положили ее собственное признание.
Давным-давно в ее жизни был короткий период, когда она пыталась научиться рисовать. Воспоминание пришло, лишь когда она увидела набросок. Энтузиазм быстро угас, он и вырос-то из отчаяния, когда в ту первую бесконечную зиму они застряли у себя на горе. Возможно, все началось с того, что она хотела сделать Уэйду подарок на Рождество. Она почти это помнит. В магазин она пойти не могла, и все, что у нее было, – это листы бумаги и, возможно, это пособие. Возможно. Но, увидев, что получилось, она, конечно, все забросила. Отложила пособие и выкинула затею из головы. И что с ним потом стало? Этого уже не узнать. Может, его никогда и не было.
В первые годы заключения она была совершенно уверена, что Уэйд ее навестит, и ей даже в голову не приходило бояться, что он не приедет, или перестать бояться, что он приедет. Только эта уверенность и поддерживала в ней жизнь. Пять лет в одиночной камере не убили ее только потому, что она все время ожидала его приезда.
Почему ей так хотелось, чтобы он приехал, если ей ничуть не хотелось, чтобы он приезжал? Она ведь даже с родной матерью встречаться не пожелала. Потому что не смогла бы годами смотреть, как мать страдает, навещая ее в тюрьме. Узнавая себя в дочкином лице.
Дженни закрывает глаза. В темноте видны обе горы, Айрис и Лёй. Она не возомнит, будто Уэйд прислал ей что-то ценное, остатки любви или подобие прощения. Она не умалит чудовищность своего преступления, ища смысл там, где его нет.
В темноте слышно дыхание Элизабет.
Проходит еще один месяц.
Они начинают вместе гулять во дворе. В основном молча. На улице снова холодно. Они живут в одной камере уже полгода. Иногда Элизабет задает вопросы.
– А ты меня вообще помнишь?
– В каком смысле?
– Ну, ты же меня видела, когда мы еще не были соседками?
Дженни улыбается:
– И не раз.
– И что я делала?
– Да много чего. Однажды ты пришла на кухню и объявила, что хочешь побриться налысо.
Элизабет хохочет, восторженно хлопая в ладоши.
– А я и забыла. – Но, посерьезнев, продолжает: – А что еще?
К чему она клонит, непонятно. Дженни часто видела ее в компании Сильвии, но зачем же бередить старые раны? Еще она видела, как Элизабет занимается в библиотеке. Как раскладывает все свои учебники и, распластавшись по столу, быстро-быстро, почти с паническим удовольствием, пробегает глазами страницу за страницей.
– Ничего такого не приходит на ум, – говорит Дженни.
Она знает, что должна повесить на стену что-то свое, но не может. Там и так висит ее рисунок, ее секрет, а большего ей не вынести. Посылка от Уэйда, реликвия другой поры – поры, когда он любил ее, когда ее малышка еще жила у нее в животе и ничто ей не угрожало. Элизабет подарила Дженни целое воспоминание, отыскала ту самую зиму, сберегла от всего, что было потом. И, сама того не сознавая, повесила на стену.
Теперь они садятся вместе в столовой, а иногда и в комнате отдыха. В камере между ними уютный покой. Бывает, Элизабет включает телевизор и они вместе смотрят какую-нибудь передачу, Дженни – на нижней койке, Элизабет – на верхней. Поначалу Дженни только притворяется, что смотрит, но Элизабет любит иной раз пообсуждать героев, и со временем Дженни приучается следить за происходящим, чтобы поддерживать разговор.
Однажды тюрьму облетает новость о самоубийстве.
Заключенная по фамилии Белл, с которой Элизабет раньше работала в хлеву, повесилась. Дженни больно это слышать. Ее охватывает постыдная тоска – вовсе не потому, что они с Белл были знакомы, а потому что себе она такого избавления ни за что не позволит. Как же она скорбит по дочкам и как же мечтает освободиться от скорби. Она стоит на четвереньках, с тряпкой в руках, внутри растет желание расстаться с жизнью, и тут из другой части коридора до нее доносятся голоса.
– Конечно, – говорит Элизабет. – Но Таннер сейчас не до работы, она очень расстроилась из-за Белл. Можно мне взять с собой Митчелл?
Дженни застывает на месте, к лицу приливает кровь.
– Митчелл можно, – равнодушно отвечает надзирательница. – Берите ее в хлев, а потом поможете ей с уборкой душевой. Но только сегодня. Вас никто не переводит. Завтра, когда Таннер оправится, вернетесь в прачечную.
– Я понимаю.
День, проведенный вместе. На ферме.
Вот только как это на ней отразится? Ее уже пробовали назначать на другую работу, но любой труд, кроме мытья полов, вызывает у нее мигрени, панические атаки и мысли о смерти. Она не говорит об этом Элизабет, та ведь хотела как лучше. Вся такая важная, решительная, рада-радешенька, что урвала денек на свежем воздухе. Она объясняет Дженни их обязанности. Вместе, в полном молчании, они соскабливают со дна котлов остатки пищи и в сопровождении вооруженной охраны относят ведра с помоями на ферму, прилегающую к тюрьме. Ферма тоже обнесена забором из колючей проволоки. На входе и выходе их каждый раз обыскивают, но это так, формальность, прохлопают по карманам – и все. На ферме им вручают лопаты и велят вычистить стойло. Рядом, щурясь на солнце, дежурят охранницы с ружьями наизготове.
За перегородкой фермер из местных принимает роды у свиньи. Один за другим на свет появляются поросята, и вдруг что-то идет не так.
– Твою мать… твою мать… – бранится он, и Элизабет бросает на Дженни многозначительный взгляд, как бы спрашивая: «Думаешь, ответить?» Им нельзя болтать во время работы и строжайше запрещено разговаривать с фермером, если только он первый с ними не заговорит. Но Элизабет, видно, решила трактовать его бормотание как обращение.
– Мы можем чем-то вам помочь? – спрашивает она.
Фермер смотрит на нее, потом на Дженни, и тут ему приходит в голову идея.
– Ты, – кивает он в сторону Дженни, – поди-ка сюда. Садись. Видишь, какая у меня рука? – говорит он, когда Дженни опускается рядом с ним на колени. И показывает ей свою руку с засученным рукавом. – Она туда не пролезет. А вот твоя… дай-ка взглянуть. – Она закатывает рукав, у нее рука тонкая. – Поможешь?
– Я не знаю, что делать.
– Я тебе все расскажу. Просто засунь туда руку. И скажи, что чувствуешь.
Фермер осторожно направляет ее руку, пальцы щепоткой. Она ощущает тепло крови. Подрагивание мышц. Элизабет смотрит на нее круглыми от волнения глазами.
– Глубже, – настаивает фермер. – У нас мало времени.
Неожиданно для себя самой она по локоть засовывает руку внутрь.
– Что ты чувствуешь?
Кончики пальцев упираются в тонкую, гладкую, туго натянутую оболочку. Упругую, как резина.
– Что-то вроде шарика, – отвечает она.
– Вот-вот. Она совсем как шарик. А теперь лопни ее.
– Лопнуть? – удивленно переспрашивает она и беспомощно оборачивается к Элизабет.
– Это очень легко, – говорит фермер. – Просто пальцем нажми.
Зажмурившись, она протыкает оболочку указательным пальцем. Внезапный беззвучный хлопок, горячий, струящийся разрыв.
– Ну что там за ней? – спрашивает он.
– Не знаю.
– Мертворожденный. Вот что. Пощупай, что там, хвост или пятачок?
– Пятачок. И копытца.