1793. История одного убийства
Часть 40 из 49 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Последовала долгая пауза, нарушаемая лишь скрипом железных полозьев по снегу и неразличимым бормотанием кучера, настолько же монотонным, как и речь Балка. Солнце уже клонилось к закату. Бледно-серое зимнее небо постепенно розовело, и вскоре весь заснеженный горизонт отливал зловещим пурпуром.
– Если хочешь вырастить, как вы метко выразились, монстра, надо с младенческих лет научить его ненавидеть, – без выражения, как и раньше, произнес Балк. – Он часто бил меня, мой отец. Он почитал себя большим государственным человеком, и ему нравилось показывать свою власть над своим окружением, а в первую очередь – над собственным сыном. Надо мной. Когда я стал постарше, научился различать, по какому поводу он меня бьет. Чаще всего – от раздражения, когда сталкивался с какой-то временной неудачей. Но и в хорошем настроении тоже – считал, должно быть, что побои делают ребенка терпеливым и добродетельным. Постепенно я понял, что он сам получил точно такое же воспитание… Едва садишься на стул, от боли начинают течь слезы… Представьте, господин Винге, он получил точно такое же воспитание и был уверен, что именно ему обязан своими успехами. Он был убежден, что он образцовый родитель и хозяин. Часто требовал от меня ответов на вопросы, которые я не понимал и не мог понять, – должно быть, хотел испытать. И когда я от страха дать неправильный ответ начинал путаться, он постепенно разъярялся, а я окончательно терялся и начинал заикаться. Вы наверняка заметили, что от этого постыдного недостатка я не избавился до сих пор. Монстр, зачатый монстром. Вы даже не можете предположить, как я счастлив, что не оставлю потомства. В длинном ряду чудовищ, который, скорее всего, тянется к заре человечества, я буду последним. Самое большое мое желание – чтобы на могильном камне, хотя бы в скобках, написали: «Он не оставил потомства». На высшем суде это наверняка будет зачтено, как добродетель.
Балк закрыл глаза и несколько раз кивнул – видимо, своим мыслям.
– Он и другие вещи со мной проделывал, особенно, когда напивался. Видимо, в ночном молчании усадьбы ему не хватало детского плача.
Лицо его внезапно изменилось. Хотя, возможно, это была всего-навсего игра теней. В плотных рядах придорожного леса время от времени возникали прогалины, и свет падал по-разному.
Должно быть, показалось.
– И я начал мстить. Вымещал обиду, как и все дети, на тех, кто не мог защититься даже от меня. Лягушки в запруде. Собаки, куры… Они стали бояться моего гнева не меньше, чем я боялся гнева отца.
Солнце зашло, и стало заметно холоднее. Наступала еще одна зимняя ночь. В приближающемся с каждым часом Стокгольме мороз наверняка пожнет этой ночью немалый урожай среди нищих и бездомных. Дитеру Швальбе предстоит серьезная работа. Впрочем, он быстро оставит тщетные попытки продолбить промерзшую землю, и трупы усопших будут дожидаться оттепели в едва прикрытых парусиной штабелях.
На козлах рядом с кучером сидел Микель Кардель. Он наверняка не слышал их беседы. Скрестил руки на груди и правой то и дело похлопывал себя по плечу – пытался согреться. Винге долго смотрел на его широченную спину. В конце концов повернулся к Балку:
– Никак не ожидал, что вы разрядите карабин в собаку.
На лице Балка не отразилось ровным счетом ничего.
– Магнус свою задачу выполнил. Лучше так, чем оставить его подыхать от холода и голода в собственных испражнениях. Ваш приятель сказал мне, что явился в одиночестве, чтобы чем-нибудь поживиться. Если бы он не лгал, можно было бы избежать этого неприятного эпизода.
Балке смахнул с плеч снежинки и поправил медвежью полость на коленях.
– Нам осталось не так много времени. Позвольте мне закончить главную часть истории.
9
…Мальчик растет таким одиноким, что слово «одиночество» утрачивает смысл. Постоянно окружен людьми, но он не такой, как они. Последний в ряду господ, и, когда отец в Стокгольме, что бывает часто, он – главный. Он лучше других. Он – хозяин. Он слышит смех в комнате, где играют дети прислуги, открывает дверь – и все замолкают. Опускают глаза и начинают куда-то торопиться, а родители бормочут извинения. Но он ясно чувствует – дети его ненавидят.
Он привык, что вокруг – пустота.
Толпа учителей готовит его к будущим великим деяниям, о которых он не имеет ни малейшего представления. Учение ему противно. Учителя воспитывают его теми же методами, что отец, – тычки и розги. Они получили инструкции – порка укрепляет характер и силу воли.
Фогельсонг – гиблое место. Никто не хочет оставаться там надолго. Учителя смотрят на свою работу, как на неизбежное зло: надо подзаработать немного и сматывать удочки. Тем временем он уничтожает почти всех лягушек в запруде, а звериная мелкота разбегается во все стороны, едва заслышав его шаги.
Постепенно до него доходит, что у него есть мать. Фогельсонг не так велик, чтобы вечно скрывать тайну. В господском доме есть этаж, куда ему ходить запрещено, есть дверь, которую ему заказано открывать. Туда носят миски с молочным супом и кашей и забирают пустые. Его мать держат там. Для всего мира она мертва. С того дня, как Густав Адольф привез Деву Марию в этот дом, она мертва для всех, кроме прислуги. Мальчик находит в шкафу забытую связку ржавых ключей и по ночам методично пробует их один за другим, предварительно смазав украденным на кухне ломтем сала. После многих попыток дверь открывается.
Она лежит совершенно неподвижно, укрытая простынями, под белым балдахином. Мальчик медленно, стараясь, чтобы не скрипнула доска, пересекает комнату и подходит поближе. Впервые в жизни смотрит в лицо матери и понимает: он очень похож на нее. Кладет руку на простыню и чувствует тепло ее тела. Никакого встречного движения. Он встает так, чтобы попасть в поле зрения, но глаза ее пусты и мертвы.
Мальчик ложится рядом с матерью, сворачивается в клубочек и чувствует, как тает сковавший его душу лед одиночества.
Он приходит в комнату матери каждую ночь и ложится к ней в постель. Постепенно с ней происходят перемены. Она немного шевелит рукой. Мальчик заглядывает ей в глаза, и ему кажется, что в них медленно разгорается огонек узнавания. Она пытается потрогать его лицо, и с каждой ночью рука ее все ближе и ближе. Мальчик мечтает о мгновении, когда щека его ощутит материнскую ласку. Тогда, наверное, весь окружающий его холодный и враждебный мир тут же изменится и засияет всеми цветами радуги. Ранним утром он покидает ее, поправляет простыни в совершенной уверенности: уж завтра-то обязательно.
Проходят недели.
Когда ей наконец удается дотянуться до него, рука ее обращается в когтистую лапу, и отросшие ногти впиваются в его лицо, где черты отца читаются не менее явственно, чем черты матери. Из гортани ее вырывается шипящий рев. Плача от страха и разочарования, он выбегает вон. Происхождение глубоких царапин придется как-то объяснять. Он сваливает все на домашнюю кошку и требует, чтобы ее утопили.
Мальчик больше на заходит в спальню матери, но каждый вечер пробирается к двери и прислушивается. И в одну из ночей он слышит скрип половых досок.
Она поднялась с постели. Наверное, своими посещениями он затронул какие-то доселе молчавшие струны в ее душе. Вначале он подглядывает в замочную скважину, видит, как она встает и бессмысленно оглядывается, стоя рядом с кроватью. Потом мальчик решается, поворачивает ключ в замке, входит в спальню и тут же обнаруживает, что, пока он не приближается к матери, она его не замечает.
После этого он несколько ночей проводит сидя на полу в ее спальне, прислонившись спиной к стене и наблюдая. Покидает он спальню только ранним утром, за полчаса до того, как ее постоянные прислужники, пожилая супружеская пара, приведут в порядок постель и отведут хозяйку под балдахин.
Следующей ночью все повторяется. Его поражает, что она поднимается со своего ложа ровно в полночь, чуть ли не с еле слышным отсюда боем часов.
Почти год мать учится ходить. Наконец ей удается подойти к окну – и с этого момента из ночи в ночь повторяется один и тот же ритуал: она медленно поднимает руку и ловит одну из бесчисленных карамор, которые бьются о стекло в надежде обрести такую близкую и все же недоступную свободу.
Медлительность и нечеловеческое терпение делают ее отменной охотницей. Она накрывает очередную карамору ладонью и зажимает насекомое между большим и указательным пальцами. Методично отрывает крылья и длинные хрупкие ножки, терпеливо и тщательно, чтобы не оборвать жизнь, которая еще теплится в изуродованном тельце. Потом охота возобновляется. Мальчик видит, как шевелятся ее губы; она шепчет что-то, разговаривает со своей жертвой. Он подходит поближе, различает имя отца, и его осеняет: это единственная месть, которая ей доступна.
Его переполняют противоречивые чувства.
После этого он не приходит к матери никогда.
Этой же зимой она умерла от лихорадки.
На подоконнике рядами лежат караморы без ножек и крыльев. Некоторые продолжают шевелиться еще несколько дней после того, как тело Девы Марии предано земле. Мальчик ее не оплакивает.
Когда начинается оттепель, Густав Адольф оступается на булыжной мостовой Стокгольма и неудачно падает. Открытый перелом бедра. Придворному лейб-медику удается составить обломки, но всем известно, что нет ничего опаснее весеннего воздуха, несущего с собой всевозможную заразу. Рана нагнаивается, начинается антонов огонь. Отец не поднимается с постели, гангрена проникает все глубже и глубже, нога чернеет.
В конце марта мальчика вызывают в Стокгольм к умирающему отцу. Лекари рассуждают об ампутации, но уже слишком поздно – зараза распространилась и на пах.
Мальчика едва ли не за шиворот волокут в комнату, где засушенные розы в бесчисленных корзинах уже не в силах превозмочь тяжелый смрад гниющей плоти. Ему ставят стул и приказывают сидеть рядом с пастором у постели умирающего.
Долго сидит он, вслушиваясь в тяжелое, с хрипом, дыхание, всматриваясь в бледное, покрытое крупными каплями пота лицо отца. Иногда пастор уходит по своим делам, оставляя его одного. Не сразу, но он решается подойти поближе, поднять руку отца и подвигать ее вправо-влево над одеялом, все резче и сильнее. В изможденном теле не осталось сил, отец не может ему помешать, разве что тихими скулящими стонами. Он всматривается в лицо отца, большое, красное, с застывшим выражением ужаса, кладет ему на рот маленькую бледную руку, а большим и указательным пальцами зажимает ноздри. Его самого удивляет, как легко перекрыть поток воздуха. Больной щелкает зубами, пытаясь ухватить его за руку, но это невозможно: у него не осталось сил, чтобы поднять голову. Начинаются судороги, лицо синеет, глаза лезут из орбит.
Мальчик повторяет смертельный маневр вновь и вновь, но ему не хватает мужества довести замысел до конца. Он каждый раз убирает руку и смотрит, как отец судорожно хватает воздух в длинном, с подвыванием, вздохе.
Густав Адольф умер в ту же ночь. Камеристка мягко положила мальчику руку на плечо – приняла его полуистерический хохот за плач – и вытерла выступившие от смеха слезы шелковым платком.
Гроб с телом государственного советника привозят в церковь рядом с Фогельсонгом, туда, где покоится прах его предков, кладут в крипту на почетном месте рядом с хорами и накрывают плитой с высеченной надписью. На стене красуется герб рода Балков. В начале июня мальчик дожидается, когда все уснут, одевается и выходит из дома. Пересекает двор, минует липовую аллею. В отличие от его спальни, полной страхов и видений, ночная тьма полна прохлады и покоя.
Он идет в церковь. Врата открыты на случай появления кающихся ночных грешников, хотя откуда им взяться… В самой церкви темно и пусто. Он добирается до могильных плит и, на ощупь читая рельефные буквы, находит могилу отца. Расстегивает штаны и садится на корточки. На следующее утро кантор обнаруживает на могильной плите кучу, окруженную роем блестящих синих мух и размазанную так, чтобы покрыть всю надпись с именем усопшего: Густав Адольф Балк. Кантор качает головой, приносит ведро с водой и тщательно моет плиту. До конца дней своих он будет рассказывать, как злой дух посетил их церковь, наверняка у нечистого схватило живот по пути в большой город.
Но торжество мальчика недолговечно. Он плохо спит, его мучат кошмары, он то и дело слышит приближающиеся шаги отца в коридоре.
Но со временем понимает, хотя раньше никогда не догадывался: есть вещи и похуже, чем побои.
Например, одиночество.
10
Понедельник, вторая половина дня. Микель Кардель греет руки, сжимая белую фаянсовую кружку с горячим кофе. Это его первая встреча с Винге после драматической поездки, чуть не стоившей ему жизни. Он вышел из кибитки на Северной площади и двинулся через мост домой – помыться и поспать после многих часов бодрствования. Но заснуть так и не смог.
– Что он рассказывал по дороге? Удалось что-то узнать?
Винге задумчиво кивнул:
– Да… Он сейчас спит. Я еще не знаю, где будет проходить судебный процесс. Пока я поместил его в Кастенхофе, арестантской на Норрмальме. Анонимно. Мы также пока не знаем, когда Ульхольм собирается вступить в должность, поэтому хотел бы сохранить всю историю в тайне, пока не закончу допрос. Тогда можно передавать дело в суд. Я знаком со стражей, могу приходить и уходить инкогнито.
Прошло уже несколько часов, как они вернулись в город и расстались у таможни, но у Карделя все еще горели щеки от ледяного ветра, будто их натерли наждаком.
– Только не думайте, Сесил, что я неблагодарная скотина… Я ваш должник, если бы не вы, получил бы пулю в живот и достался на обед этой зверюге. Но вопрос остается вопросом: почему он так легко сдался? После всех наших трудов… Поднял лапки, и все. Даже оскорбительно.
– Надеюсь получить ответ и на этот вопрос, и на многие другие, Жан Мишель.
– И что мы делаем дальше?
– Я иду в Кастенхоф допрашивать Балка. Увидимся завтра в это же время.
Кардель, то и дело отплевываясь, допил свой кофе в одиночестве. Говорят, придает бодрости, так что можно попробовать примириться с мерзким вкусом. Он протолкался к выходу через толпу истинных любителей новомодного напитка.
Не так уж часто Стокгольм вызывал у него какое-либо иное чувство, кроме омерзения, но сейчас он с удивлением обнаружил, что искренне рад возвращению. В Фогельсонге он не в первый раз смотрел смерти в глаза, но это была совершенно иная смерть, чем на войне. Неизбежная смерть, сшитая по его мерке, предназначенная только для него. На войне иное дело, там смерть хаотична и неожиданна, она угрожает всем. Косит, не глядя в лицо. На войне смерть не предупреждает, не бормочет равнодушно, да еще заикаясь, что тебя ждет в ближайшие минуты. Из-за кофе или нет, но спать ему совершенно не хотелось. Меньше, чем когда-либо. Тяжелый кошель приятно оттягивал карман – деньги, которые он изъял у Карстена Викаре. Он их не пересчитывал, но, судя по весу, не меньше, чем тот выманил у Кристофера Бликса с его приятелем, а возможно, и с процентами. У самого Карделя никогда не было такого богатства, и никогда он не испытывал такого раздвоения личности. Вроде бы любой клад принадлежит тому, кто его нашел, но нет. Не принадлежит. Не в этот раз. Это не его деньги.
Морозный воздух щипал не только лицо, но и гортань при каждом вдохе, но это казалось ему благостыней, напоминанием, что он чудесным образом все еще жив. У него было важное дело, и он с облегчением думал, что с каждым шагом увеличивается расстояние между ним, чудовищным Магнусом и его хозяином с заряженным отравленной пулей карабином. И жуткой, безмолвной, как сама смерть, разрушающейся усадьбой. Балком пусть занимается Винге, а он никак не мог выкинуть из головы мысли о письмах Кристофера Бликса к давно умершей сестре. Исак Блум сказал, что их принесла в дом Индебету какая-то девушка и отдала сторожу с просьбой передать Сесилу Винге. А Карстен Викаре, еще не зная, что через несколько секунд лишится своего кошелька, рассказал, что после смерти Бликса осталась молодая вдова.
Кардель зашел домой, только чтобы поменять заледеневшие и стоящие колом штаны, которые он, к своему стыду, обмочил в сарае у Балка. Хорошо, что Винге не заметил. Впрочем, наверное, заметил, но не сказал, – есть ли на свете что-то, что Сесил мог бы не заметить? Кардель надел ненавистные форменные белые штаны пальта – других у него просто не было. Обошел всех соседей по площадке – горячей воды ни у кого нет. Вышел во двор, разделся и начал натираться снегом – его преследовало ощущение, что он извалялся в грязи. Соседские мальчишки тут же воспользовались его беззащитностью и начали бомбардировать снежками; он выругался так, что чуть не сорвались с петель оконные рамы, и озорники мгновенно исчезли. Хотя зла на них у него не было – напротив, они немного отвлекли его от мрачных воспоминаний.
Он согрелся от быстрой ходьбы. Настроение заметно улучшилось. Быстро прошел по длинной Вестерлонггатан и свернул направо.
В церкви было ничуть не теплее, чем на улице. Настоятеля он не нашел, тот якобы простыл и отлеживался дома, но капеллан с синими от холода губами после убедительных настояний и не бескорыстно согласился показать ему церковные книги. Да-да, есть такой. Кристофер Бликс, вот, смотрите. Совсем недавно обручился, а теперь напротив его фамилии крест. Значит, помер.
Кардель сунул капеллану в руку еще пару шиллингов и попросил вспомнить все, что он знает про эту трагедию.
– Ну да, только обвенчался – и почти сразу утонул, надо же. Несчастный случай, пошел через залив по молодому льду. А невеста уже брюхата, как она потянет без мужа, один Бог знает. Ничего тут странного нет. – Капеллан многозначительно улыбнулся замерзшими губами. – Это скорее правило, чем исключение. Молодые, знаете ли… горячие. Когда венчаешь молодежь, девять месяцев скорее исключение, чем правило. Иногда чуть не на следующий день рожают. Мы таких жалеем, девчонки совсем. Дети. Так что обвенчали мы их, обвенчали. – Капеллан покивал. – Ребенку не придется горе мыкать. Законное дитя. И мамаше лучше – теперь она не шлюха, а вдова.