Золото бунта, или Вниз по реке теснин
Часть 33 из 78 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Нет, его ведь не просто со двора согнали, как приблудного пса. Его убить хотят, сгубить, искоренить, чтоб не было его вовсе! И если в Кононе, в Колыване, в Гусевых — неправда, значит, правда — в нем, в Осташе. Когда правоту в себе чуешь, всегда сил больше. Не надо было так налегать на него, ведь теперь ему отступать некуда, и он будет биться беспощадно. Беспощадно. Вроде заплелась судьба в косу, будто домовой лошадиную гриву запутал, и коли расплетешь — лошадь сдохнет. Но он — не лошадь, и судьба — не грива. И домовой до смерти никогда не губит, отпускает душу на покаяние.
А Федька по мыслям прыгал, как воробей по пшену.
— Это хорошо, что мы с утра умотали, — говорил он, оглядываясь назад, хотя от Волеговки они отмахали уже верст пять. — Баба со двора постоялого присмотрелась бы ко мне да вспомнила меня. Крик бы подняла, нас обоих бы повязали.
— А чего ты там натворил? — поневоле спросил Осташа.
— Я года два назад еённому мужику иголку за четыре целковых продал, — пояснил Федька и захихикал. — Обманул дурака. Был у меня рубль, а хотелось загулять — рубля мало. Я подобрал дохлую ворону и бросил на постоялый двор в сени. Сам с заду зашел в поварню: баба там хлеб печет. Я ей говорю: мол, заговор знаю. Если положишь коровью лепеху на под, нашепчешь, то из нее хлеб выпечется. Купи, предлагаю, заговор. Баба, понятно, не верит, смеется. Я говорю, давай так: я рубль даю, а ты пару лепех печешь под заговор. Не выйдет хлеб — рубль твой. Только не говори никому, в чем дело, не то заговор не сработает. Баба, простая душа, согласилась. Хлоп навозины здоровущие на противень да в печь. А я к мужику пошел. Мужик стоит в сенях над вороной дохлой, башку чешет, думает: что такое? к чему это? Я ему говорю: это тебя кто-то сглазил. Кого ты объегорил, тот и сглазил. Знаю, что на постоялых дворах без жульства не бывает, потому и говорю так. Сходи-ка, советую, на бабу посмотри, не спятила ли? Он пошел в поварню. Вылетает весь как из теста белый. Баба, говорит, ума решилась: говна коровьи жарит, говорит, хлеб будет!.. Я и всучил мужику иголочку: дескать, заговоренная. Тихонечко кольни ей бабу в зад, заговор и спадет. За иголочку пять рублей взял. Вот так. Осташа не смог удержаться, рассмеялся.
— Слышал я эту байку, — сказал он. — Это не ты сочинил.
— Да со мной это было! — завопил Федька. — Крестом клянусь!
Но Осташа все равно не поверил. Федька обиделся, нахлобучил шапку на глаза, замолчал, пошагал впереди наособицу.
К полудню они пришли на Плешаковскую пристань. Пообедали и двинулись дальше, той же лесной дорогой на Старошайтанский завод.
— Вот ты мне не веришь, а зря, — заговорил Федька. — Я врать не буду. Ты думаешь: Федька дурак! А Федька поумнее многих. Вот смотри. Я ведь руками-то работать не умею, чего ни сделаю — все хреново. Для простой работы я как плотнику кривая карагужина, не годен ни на что. Ну и пью, бывает, без меры. Почему же с голоду не дохну? Смотри, сапоги у меня какие добрые! За что мне деньги-то платят купцы да управители заводские?
— За что?
— За то, что я людей насквозь вижу. Каков человек — по единому взгляду понять могу. А потому всегда умею народ в узде держать. Я над людьми лучший приказчик на Чусовой! Любую артель обратаю. Чем бы артель ни занималась, коли я в начальниках, то все будут одну лямку в нужную сторону тянуть, никто в оттяг не уйдет. За это и ценят меня.
— Деньгой, что ли, народу грозишь? Или батогами? Федька возмущенно фыркнул:
— Это любой дурак сможет. Нет, я просто знаю, чего люди стоют. Вот про тебя сразу же понял — сплавщик ты! Сразу под Чегеном сказал: веди судно до Илима! Так? То-то! Вот и любого прочего на нужную дорогу поставить смогу. Это, брат, уменье великое — людей-то понимать. Рассказать тебе, к примеру, как я вора поймал?
— Расскажи, — согласился Осташа.
— Мы с караваном от Каменки шли, медь везли. И вот на моей барке водолив заметил, что стали штыки пропадать. Кто-то из бурлаков их ночью крал и в деревнях сбывал. Пробовали укараулить — не выходит. Как вора найти? Понятно, передо мной шапку ломать стали. Ну, я говорю: собирай всех бурлаков в кучу. Сам взял петуха, в пепле от костра извалял и засунул под тулуп. Бурлакам объявил: каждый пусть руку под тулуп засунет и погладит петуха. Кто вор, у того петух под рукой кукарекнет. Ловко придумал, а?
— Ну и чего? Ни у кого петух не кукарекнул, да?
— Не кукарекнул, — согласился Федька. — Меня уж сплавщик с водоливом бить собрались. А я говорю бурлакам: теперь покажи руки! Все показали. У всех бурлаков лапы грязные, в пепле, а у одного чистые. Он и был вор. Побоялся, что петух кукарекнет, и не погладил его. Вот и сцапали врага.
— Здорово, — искренне согласился Осташа, глядя на Федьку с уважением.
Федька сдвинул шапку на затылок, раздернул зипун на груди, сцепил руки за спиной и плюнул в сугроб, гордо шагая на негнущихся подрагивающих ногах.
Заночевали в Старой Шайтанке, попросились в избу на окраине — не в овине же ночевать, овинник спящих у него насмерть давит. Утром наискосок по льду перешли пруд и пошагали по дороге на Старую Утку. Деревень по пути не было, потому взяли с собой сухарей. От закрытого Пестеревского рудника свернули на тропку и спустились к Чусовой. Отсюда до Старой Утки по льду было короче.
— Чего мы на постоялый двор ночевать не пошли? — спросил Осташа. — Ты там тоже начудил?
— Было дело, — согласился Федька. — Я там кабатчика надул. Рассказать?.. Пришел как-то раз, сел за стол и напоказ рядом с собой положил табакерку-тавлинку, ниточкой обмотанную. Сижу кашу ем. Заходит тут другой человек, дверью хлоп. Я ниточку разматываю, открываю табакерочку, достаю пятак и в карман. Кабатчик видит, что я пустую коробочку закрыл и ниточкой снова обмотал. Тут другой человек заходит, дверью хлоп. Я опять из тавлинки пятак достаю. Ну, кабатчик не выдержал, шасть ко мне. «Чего это у тебя такое?» — спрашивает. Я отвечаю: купил за пять рублей в Ирбите на ярмарке у цыган. Тавлинка заговоренная. Как при ней кто другой дверью хлопнет, в ней пятак появляется. Кабатчика, понятно, разобрало. «Покажи еще раз!» — просит. Я тавлинку открыл — пустая. Закрыл, ниточкой обмотал, положил. Ждем. Кабатчик с табакерки глаз не спускает. Дверь — хлоп! Я спокойно так раскрываю коробочку — пятак. Вижу, мужичину уже по сердцу скребет — а не верит. Давай, говорит, на мне попробуем! Давай, соглашаюсь. Пошли к нему в поварню. Снова я пустую коробочку закрыл, обмотал, ему отдал. Дверью хлопнули — он сразу в тавлинку. Лежит пятак! Чудеса! Он и давай у меня табакерку торговать. Купил за десять рублей. Я с тех пор в его кабак не захожу.
— А в чем хитрость-то? — Осташа даже взял Федьку за рукав.
Федька довольно хмыкнул.
— Хитрость в том, что тавлинка сама берестяная, и сверху, и снизу одинаковая. Я в нее пятак заранее положил и закрыл берестяным листиком, который как раз по размеру донышка вырезан был. Откроешь, и кажется, что тавлинка пустая. Я ее пустую закрываю, ниточкой обматываю, а когда на стол кладу, переворачиваю вверх дном. И пятак получается наверху. Вот и все.
Осташа покачал головой.
— Федька, — внушительно сказал он, — это ведь хитрости, обман, а вовсе не знание людей. Так любой может.
— С тавлинкой-то шутку — любой, — согласился Федька. — Дело не в ней. Дело в том, как изобразить все, чтобы тебе поверили. И в том, чтобы понять, можно этого человека такой шуткой зацепить или нельзя. Вот ты бы купил у меня эту тавлинку?
— Нет, конечно, — сразу отрекся Осташа. — Хоть и не знаю, откуда в ней пятак, но чую, что обман.
— А такому, как ты, я бы и не предложил. Но посмотрел на этого кабатчика и вижу, что ему — можно.
Осташа замолчал, раздумывая.
— Федька, а с чего это ты вдруг такой проницательный?
Федька подумал, сунул руку за пазуху, поскреб под мышкой.
— А это когда которого греха на тебе нет, тот грех тебе в других виднее делается, — пояснил он.
— Ты что ж у нас, совсем безгрешен? — обиделся Осташа.
— Да нет, не безгрешен. Вот зипуны украл — грех, понятно. Но это грех малый. А большого греха на мне нету. Потому я его и вижу в других.
— А какой большой?
— Страсти, — серьезно сказал Федька.
— У тебя, значит, страстей нет?
— Нету. Люди как живут? Кто в заботах, кто в страстях, а кто для интересу. Вот которые в заботах, детей там прокормить или еще чего, те совсем глухие, им и до Бога дела нет. Которые в страстях — слепые, как тот кабатчик. А я для интересу живу. Нет у меня страстей, таким уж уродился. И забот нет. Денег мне не надо, все равно пропью. Жене с детишками, коли дома с прибытком случаюсь, так пособляю, а нет — сами перебьются. Жена у меня здоровая кобылища, да и жлудовка, пес с ней. Бабы меня любят, я за ними не бегаю. Они сами находятся, а нет — и ладно. Для чего еще мне жить? Для интереса живу. Вот интересно мне стало на цареву казну посмотреть, когда ты позвал, — я все бросил да пошел. Знаю ведь, что ничего мне не достанется, обманешь ты меня как-нибудь, а все равно иду.
Осташа помолчал, не разуверяя Федьку, и наконец спросил:
— А я, по-твоему, страстный?
— Конечно. Сплавщики да скитники — самый страстный народ. Страсть — это жизнь гордыни. Во мне гордыни нет. Я судьбой живу, жизнью души. Вот когда все такие, как я, станут, когда без страстей жить начнут, тогда и рай на земле будет. Пугачев вон обещал, что всех счастьем одарит и будет рай, потому что страстей не станет, да куда ему, оборотню. Один грех вышел. Сам был весь страстями обуянный. Из людей без страсти я разве что Бакирку-пытаря знаю. Может, еще твой батя был таким, если правда все то, что про него рассказывают. А прочие все в страстях, как в трясине, по уши.
В сумерках, на берегу за валищами, где зимой складывали лес, темной горой подымались заводские дымы Старой Утки.
В ШАЛЫГАНКЕ
— Осташка, ну давай свернем! — нудил Федька. — Устали же, и жрать охота, и замерз я — краденый тулуп спины не греет…
Они подходили к отвороту на Каменскую пристань. Дорога долго взбиралась на подъем. Здесь, на взгорье, дул пронизывающий ветер, который отряс снег с верховых елок. Жрать и вправду хотелось, и ноги тоже были как чугунные, а до шалыганки — полверсты.
— Да хрен с тобой! — в сердцах согласился Осташа.
Будь он один, он бы не сунулся в этот кабак. В Каменке о нем шла самая дурная слава. Здесь собиралось всякое отребье: воры и беглые, пьянь и рвань — шалыгань, как в народе называли. Через раз вспыхивали драки с поножовщиной. Не то что старой веры люди, а даже никониане старались шалыганку стороной обойти.
За снежным перелеском открылся вид на ледяной Каменский пруд — тусклый под хмурыми тучами, исполосованный грязными дорогами. Весь правый берег пруда был словно закидан хворостом и рваными лаптями: там раскинулись плотбища, где строились барки. Вдали у белого гребешка плотины чернели домики пристани.
Кабак громоздился на горе. Большая приземистая изба под раскоряченной кровлей-палаткой крытыми гульбищами была соединена с парой изб поменьше и поплоше. Над толстыми снежными крышами ветер трепал и рвал на пух белые дымы из трех труб. Жердяная изгородь огибала кабак только с двух сторон: чтобы лошади не убрели от коновязи и не поломали ног на ближней лесотаске. Лесотаска была тут же, за кабаком, у берегового обрыва. Сейчас там галдели мужики, распрягая ломовых. Свежий утренний снег на обочине был широко разрыт множеством борозд, будто его гребнем причесали. Это, видно, артель привезла огромные коломенные сосны — каждая лошадь больше одной не утянет. Дальше сосны по бревенчатым спускам-великанам скатят с кручи на лед пруда и уже баграми доволочат до плотбищ, до лесопильных мельниц.
— Никак моя артелка, — хмыкнул Федька, прищурившись на мужиков. Он нагнул голову, прижал шапку ладонью и нырнул под свес низкого крылечка.
Входя в шалыганку вслед за Федькой, Осташа на всякий случай скрестил в рукавице пальцы. Он думал увидеть здесь толпу пьяных, орущих разбойников, и чтоб все лавки и столы переломаны были, и чтоб табашный дым с бражной кислятиной до рези ели глаза. Но просторная низкая горница, хоть и темноватая, оказалась совсем пустой, только у боковой стены на скамье спал кто-то в лохмотьях. Пол был посыпан свежей, хрустящей под ногой стружкой; оба больших стола были выскоблены до желтизны. Даже образ имелся, правда весь закопченный, — не понять чей. Посреди горницы высилась небеленая грузная поварская печь без подпечья. Ее кирпичи как наждаком были выглажены людскими боками. От печи к стенам тянулась дощатая перегородка с двумя проемами. Один был закрыт синенькой завеской. В другом Осташа разглядел огромного мужика, который сидел на перевернутой кадке и тяпкой рубил на холодец свиные ноги, торчавшие из корыта.
— Полтина Иваныч, здравья!.. — весело крикнул мужику Федька, распахивая зипун. — Хорошо, тепло!.. Уважь брюхо, чем найдется!..
Мужик поднял от корыта голову, по-бычьи тупо посмотрел на Федьку и что-то буркнул.
Осташа пролез по лавке в угол и сел возле маленького окошка, составленного из стеклянных осколков. Одного осколка в переплете не хватало, и дыра была заткнута тряпкой.
Откинув занавеску, вышла кабатчица. Осташа даже вытянулся, подавшись вперед. Это была баба редкой, царской красоты — статная и румяная, с подведенными углем черными бровями. Запон она повязала так высоко, что налитые груди бесстыже переваливались над опояской. Баба несла деревянное блюдо с пшенной кашей, явно кем-то недоеденной раньше, и хлеб в полотенце. Кабатчица поставила блюдо и заботливо выложила на полотенце хлеб — так, чтобы ни один ломоть не свалился на столешницу. Потом она протерла углом запона две ложки и воткнула их в кашу.
— Шапку сымите, иконы у нас все ж таки, — тихо сказала она Осташе, не глядя в глаза.
Осташа стащил шапку и тотчас возненавидел кабатчицу: он ведь не домовой, которого в шапке за столом увидеть — к худу.
— Благодарствую, Феклиста Осиповна, — угодливо поклонился Федька, отгребая ложкой поближе к себе половину каши.
Тут стукнула дверь, и в горницу в облаке пара с шумом и смехом стали вваливаться артельные. Они крякали, топали, оббивая снег, хлопали себя по плечам, сдирали льдинки с бород и усов. Несколько человек сразу облепили печь, прижавшись спинами к горячим кирпичам. При виде артельных Федька приосанился.
— Эх, душа, — крикнул кто-то из артельных, — давай-ка нам с морозцу штоф хлебного на всех!
Кабатчица поплыла за перегородку и вскоре вернулась, держа под мышкой запечатанную бутылку, а в щепотях — стопки, надетые на пальцы, как наперстки. Парень из артельных, довольно сожмурившись, подул на руку и потянулся к бутылке.
— Ох бы обознаться!.. — мечтательно прошептал он под гогот мужиков.
Кабатчица понимающе и покровительственно улыбалась, не пряча выпирающей груди.
Артельные расселись за дальним столом, зазвенели стеклом, и тут кто-то из них заметил:
— Глянь, мужики, — Федор Мильков, приказчик наш!..
Федька, осклабясь, чуть кивнул и расправил кудлатую бороду.
— Ты куда пропал, шпынь? Тут про тебя такие слухи пошли!..
— Федька, правда, что ли, что ты с каким-то разбойником в Илиме сторожа убил, контору спалил, пограбил купца?
Мужики весело смотрели на Федьку.
А Федька по мыслям прыгал, как воробей по пшену.
— Это хорошо, что мы с утра умотали, — говорил он, оглядываясь назад, хотя от Волеговки они отмахали уже верст пять. — Баба со двора постоялого присмотрелась бы ко мне да вспомнила меня. Крик бы подняла, нас обоих бы повязали.
— А чего ты там натворил? — поневоле спросил Осташа.
— Я года два назад еённому мужику иголку за четыре целковых продал, — пояснил Федька и захихикал. — Обманул дурака. Был у меня рубль, а хотелось загулять — рубля мало. Я подобрал дохлую ворону и бросил на постоялый двор в сени. Сам с заду зашел в поварню: баба там хлеб печет. Я ей говорю: мол, заговор знаю. Если положишь коровью лепеху на под, нашепчешь, то из нее хлеб выпечется. Купи, предлагаю, заговор. Баба, понятно, не верит, смеется. Я говорю, давай так: я рубль даю, а ты пару лепех печешь под заговор. Не выйдет хлеб — рубль твой. Только не говори никому, в чем дело, не то заговор не сработает. Баба, простая душа, согласилась. Хлоп навозины здоровущие на противень да в печь. А я к мужику пошел. Мужик стоит в сенях над вороной дохлой, башку чешет, думает: что такое? к чему это? Я ему говорю: это тебя кто-то сглазил. Кого ты объегорил, тот и сглазил. Знаю, что на постоялых дворах без жульства не бывает, потому и говорю так. Сходи-ка, советую, на бабу посмотри, не спятила ли? Он пошел в поварню. Вылетает весь как из теста белый. Баба, говорит, ума решилась: говна коровьи жарит, говорит, хлеб будет!.. Я и всучил мужику иголочку: дескать, заговоренная. Тихонечко кольни ей бабу в зад, заговор и спадет. За иголочку пять рублей взял. Вот так. Осташа не смог удержаться, рассмеялся.
— Слышал я эту байку, — сказал он. — Это не ты сочинил.
— Да со мной это было! — завопил Федька. — Крестом клянусь!
Но Осташа все равно не поверил. Федька обиделся, нахлобучил шапку на глаза, замолчал, пошагал впереди наособицу.
К полудню они пришли на Плешаковскую пристань. Пообедали и двинулись дальше, той же лесной дорогой на Старошайтанский завод.
— Вот ты мне не веришь, а зря, — заговорил Федька. — Я врать не буду. Ты думаешь: Федька дурак! А Федька поумнее многих. Вот смотри. Я ведь руками-то работать не умею, чего ни сделаю — все хреново. Для простой работы я как плотнику кривая карагужина, не годен ни на что. Ну и пью, бывает, без меры. Почему же с голоду не дохну? Смотри, сапоги у меня какие добрые! За что мне деньги-то платят купцы да управители заводские?
— За что?
— За то, что я людей насквозь вижу. Каков человек — по единому взгляду понять могу. А потому всегда умею народ в узде держать. Я над людьми лучший приказчик на Чусовой! Любую артель обратаю. Чем бы артель ни занималась, коли я в начальниках, то все будут одну лямку в нужную сторону тянуть, никто в оттяг не уйдет. За это и ценят меня.
— Деньгой, что ли, народу грозишь? Или батогами? Федька возмущенно фыркнул:
— Это любой дурак сможет. Нет, я просто знаю, чего люди стоют. Вот про тебя сразу же понял — сплавщик ты! Сразу под Чегеном сказал: веди судно до Илима! Так? То-то! Вот и любого прочего на нужную дорогу поставить смогу. Это, брат, уменье великое — людей-то понимать. Рассказать тебе, к примеру, как я вора поймал?
— Расскажи, — согласился Осташа.
— Мы с караваном от Каменки шли, медь везли. И вот на моей барке водолив заметил, что стали штыки пропадать. Кто-то из бурлаков их ночью крал и в деревнях сбывал. Пробовали укараулить — не выходит. Как вора найти? Понятно, передо мной шапку ломать стали. Ну, я говорю: собирай всех бурлаков в кучу. Сам взял петуха, в пепле от костра извалял и засунул под тулуп. Бурлакам объявил: каждый пусть руку под тулуп засунет и погладит петуха. Кто вор, у того петух под рукой кукарекнет. Ловко придумал, а?
— Ну и чего? Ни у кого петух не кукарекнул, да?
— Не кукарекнул, — согласился Федька. — Меня уж сплавщик с водоливом бить собрались. А я говорю бурлакам: теперь покажи руки! Все показали. У всех бурлаков лапы грязные, в пепле, а у одного чистые. Он и был вор. Побоялся, что петух кукарекнет, и не погладил его. Вот и сцапали врага.
— Здорово, — искренне согласился Осташа, глядя на Федьку с уважением.
Федька сдвинул шапку на затылок, раздернул зипун на груди, сцепил руки за спиной и плюнул в сугроб, гордо шагая на негнущихся подрагивающих ногах.
Заночевали в Старой Шайтанке, попросились в избу на окраине — не в овине же ночевать, овинник спящих у него насмерть давит. Утром наискосок по льду перешли пруд и пошагали по дороге на Старую Утку. Деревень по пути не было, потому взяли с собой сухарей. От закрытого Пестеревского рудника свернули на тропку и спустились к Чусовой. Отсюда до Старой Утки по льду было короче.
— Чего мы на постоялый двор ночевать не пошли? — спросил Осташа. — Ты там тоже начудил?
— Было дело, — согласился Федька. — Я там кабатчика надул. Рассказать?.. Пришел как-то раз, сел за стол и напоказ рядом с собой положил табакерку-тавлинку, ниточкой обмотанную. Сижу кашу ем. Заходит тут другой человек, дверью хлоп. Я ниточку разматываю, открываю табакерочку, достаю пятак и в карман. Кабатчик видит, что я пустую коробочку закрыл и ниточкой снова обмотал. Тут другой человек заходит, дверью хлоп. Я опять из тавлинки пятак достаю. Ну, кабатчик не выдержал, шасть ко мне. «Чего это у тебя такое?» — спрашивает. Я отвечаю: купил за пять рублей в Ирбите на ярмарке у цыган. Тавлинка заговоренная. Как при ней кто другой дверью хлопнет, в ней пятак появляется. Кабатчика, понятно, разобрало. «Покажи еще раз!» — просит. Я тавлинку открыл — пустая. Закрыл, ниточкой обмотал, положил. Ждем. Кабатчик с табакерки глаз не спускает. Дверь — хлоп! Я спокойно так раскрываю коробочку — пятак. Вижу, мужичину уже по сердцу скребет — а не верит. Давай, говорит, на мне попробуем! Давай, соглашаюсь. Пошли к нему в поварню. Снова я пустую коробочку закрыл, обмотал, ему отдал. Дверью хлопнули — он сразу в тавлинку. Лежит пятак! Чудеса! Он и давай у меня табакерку торговать. Купил за десять рублей. Я с тех пор в его кабак не захожу.
— А в чем хитрость-то? — Осташа даже взял Федьку за рукав.
Федька довольно хмыкнул.
— Хитрость в том, что тавлинка сама берестяная, и сверху, и снизу одинаковая. Я в нее пятак заранее положил и закрыл берестяным листиком, который как раз по размеру донышка вырезан был. Откроешь, и кажется, что тавлинка пустая. Я ее пустую закрываю, ниточкой обматываю, а когда на стол кладу, переворачиваю вверх дном. И пятак получается наверху. Вот и все.
Осташа покачал головой.
— Федька, — внушительно сказал он, — это ведь хитрости, обман, а вовсе не знание людей. Так любой может.
— С тавлинкой-то шутку — любой, — согласился Федька. — Дело не в ней. Дело в том, как изобразить все, чтобы тебе поверили. И в том, чтобы понять, можно этого человека такой шуткой зацепить или нельзя. Вот ты бы купил у меня эту тавлинку?
— Нет, конечно, — сразу отрекся Осташа. — Хоть и не знаю, откуда в ней пятак, но чую, что обман.
— А такому, как ты, я бы и не предложил. Но посмотрел на этого кабатчика и вижу, что ему — можно.
Осташа замолчал, раздумывая.
— Федька, а с чего это ты вдруг такой проницательный?
Федька подумал, сунул руку за пазуху, поскреб под мышкой.
— А это когда которого греха на тебе нет, тот грех тебе в других виднее делается, — пояснил он.
— Ты что ж у нас, совсем безгрешен? — обиделся Осташа.
— Да нет, не безгрешен. Вот зипуны украл — грех, понятно. Но это грех малый. А большого греха на мне нету. Потому я его и вижу в других.
— А какой большой?
— Страсти, — серьезно сказал Федька.
— У тебя, значит, страстей нет?
— Нету. Люди как живут? Кто в заботах, кто в страстях, а кто для интересу. Вот которые в заботах, детей там прокормить или еще чего, те совсем глухие, им и до Бога дела нет. Которые в страстях — слепые, как тот кабатчик. А я для интересу живу. Нет у меня страстей, таким уж уродился. И забот нет. Денег мне не надо, все равно пропью. Жене с детишками, коли дома с прибытком случаюсь, так пособляю, а нет — сами перебьются. Жена у меня здоровая кобылища, да и жлудовка, пес с ней. Бабы меня любят, я за ними не бегаю. Они сами находятся, а нет — и ладно. Для чего еще мне жить? Для интереса живу. Вот интересно мне стало на цареву казну посмотреть, когда ты позвал, — я все бросил да пошел. Знаю ведь, что ничего мне не достанется, обманешь ты меня как-нибудь, а все равно иду.
Осташа помолчал, не разуверяя Федьку, и наконец спросил:
— А я, по-твоему, страстный?
— Конечно. Сплавщики да скитники — самый страстный народ. Страсть — это жизнь гордыни. Во мне гордыни нет. Я судьбой живу, жизнью души. Вот когда все такие, как я, станут, когда без страстей жить начнут, тогда и рай на земле будет. Пугачев вон обещал, что всех счастьем одарит и будет рай, потому что страстей не станет, да куда ему, оборотню. Один грех вышел. Сам был весь страстями обуянный. Из людей без страсти я разве что Бакирку-пытаря знаю. Может, еще твой батя был таким, если правда все то, что про него рассказывают. А прочие все в страстях, как в трясине, по уши.
В сумерках, на берегу за валищами, где зимой складывали лес, темной горой подымались заводские дымы Старой Утки.
В ШАЛЫГАНКЕ
— Осташка, ну давай свернем! — нудил Федька. — Устали же, и жрать охота, и замерз я — краденый тулуп спины не греет…
Они подходили к отвороту на Каменскую пристань. Дорога долго взбиралась на подъем. Здесь, на взгорье, дул пронизывающий ветер, который отряс снег с верховых елок. Жрать и вправду хотелось, и ноги тоже были как чугунные, а до шалыганки — полверсты.
— Да хрен с тобой! — в сердцах согласился Осташа.
Будь он один, он бы не сунулся в этот кабак. В Каменке о нем шла самая дурная слава. Здесь собиралось всякое отребье: воры и беглые, пьянь и рвань — шалыгань, как в народе называли. Через раз вспыхивали драки с поножовщиной. Не то что старой веры люди, а даже никониане старались шалыганку стороной обойти.
За снежным перелеском открылся вид на ледяной Каменский пруд — тусклый под хмурыми тучами, исполосованный грязными дорогами. Весь правый берег пруда был словно закидан хворостом и рваными лаптями: там раскинулись плотбища, где строились барки. Вдали у белого гребешка плотины чернели домики пристани.
Кабак громоздился на горе. Большая приземистая изба под раскоряченной кровлей-палаткой крытыми гульбищами была соединена с парой изб поменьше и поплоше. Над толстыми снежными крышами ветер трепал и рвал на пух белые дымы из трех труб. Жердяная изгородь огибала кабак только с двух сторон: чтобы лошади не убрели от коновязи и не поломали ног на ближней лесотаске. Лесотаска была тут же, за кабаком, у берегового обрыва. Сейчас там галдели мужики, распрягая ломовых. Свежий утренний снег на обочине был широко разрыт множеством борозд, будто его гребнем причесали. Это, видно, артель привезла огромные коломенные сосны — каждая лошадь больше одной не утянет. Дальше сосны по бревенчатым спускам-великанам скатят с кручи на лед пруда и уже баграми доволочат до плотбищ, до лесопильных мельниц.
— Никак моя артелка, — хмыкнул Федька, прищурившись на мужиков. Он нагнул голову, прижал шапку ладонью и нырнул под свес низкого крылечка.
Входя в шалыганку вслед за Федькой, Осташа на всякий случай скрестил в рукавице пальцы. Он думал увидеть здесь толпу пьяных, орущих разбойников, и чтоб все лавки и столы переломаны были, и чтоб табашный дым с бражной кислятиной до рези ели глаза. Но просторная низкая горница, хоть и темноватая, оказалась совсем пустой, только у боковой стены на скамье спал кто-то в лохмотьях. Пол был посыпан свежей, хрустящей под ногой стружкой; оба больших стола были выскоблены до желтизны. Даже образ имелся, правда весь закопченный, — не понять чей. Посреди горницы высилась небеленая грузная поварская печь без подпечья. Ее кирпичи как наждаком были выглажены людскими боками. От печи к стенам тянулась дощатая перегородка с двумя проемами. Один был закрыт синенькой завеской. В другом Осташа разглядел огромного мужика, который сидел на перевернутой кадке и тяпкой рубил на холодец свиные ноги, торчавшие из корыта.
— Полтина Иваныч, здравья!.. — весело крикнул мужику Федька, распахивая зипун. — Хорошо, тепло!.. Уважь брюхо, чем найдется!..
Мужик поднял от корыта голову, по-бычьи тупо посмотрел на Федьку и что-то буркнул.
Осташа пролез по лавке в угол и сел возле маленького окошка, составленного из стеклянных осколков. Одного осколка в переплете не хватало, и дыра была заткнута тряпкой.
Откинув занавеску, вышла кабатчица. Осташа даже вытянулся, подавшись вперед. Это была баба редкой, царской красоты — статная и румяная, с подведенными углем черными бровями. Запон она повязала так высоко, что налитые груди бесстыже переваливались над опояской. Баба несла деревянное блюдо с пшенной кашей, явно кем-то недоеденной раньше, и хлеб в полотенце. Кабатчица поставила блюдо и заботливо выложила на полотенце хлеб — так, чтобы ни один ломоть не свалился на столешницу. Потом она протерла углом запона две ложки и воткнула их в кашу.
— Шапку сымите, иконы у нас все ж таки, — тихо сказала она Осташе, не глядя в глаза.
Осташа стащил шапку и тотчас возненавидел кабатчицу: он ведь не домовой, которого в шапке за столом увидеть — к худу.
— Благодарствую, Феклиста Осиповна, — угодливо поклонился Федька, отгребая ложкой поближе к себе половину каши.
Тут стукнула дверь, и в горницу в облаке пара с шумом и смехом стали вваливаться артельные. Они крякали, топали, оббивая снег, хлопали себя по плечам, сдирали льдинки с бород и усов. Несколько человек сразу облепили печь, прижавшись спинами к горячим кирпичам. При виде артельных Федька приосанился.
— Эх, душа, — крикнул кто-то из артельных, — давай-ка нам с морозцу штоф хлебного на всех!
Кабатчица поплыла за перегородку и вскоре вернулась, держа под мышкой запечатанную бутылку, а в щепотях — стопки, надетые на пальцы, как наперстки. Парень из артельных, довольно сожмурившись, подул на руку и потянулся к бутылке.
— Ох бы обознаться!.. — мечтательно прошептал он под гогот мужиков.
Кабатчица понимающе и покровительственно улыбалась, не пряча выпирающей груди.
Артельные расселись за дальним столом, зазвенели стеклом, и тут кто-то из них заметил:
— Глянь, мужики, — Федор Мильков, приказчик наш!..
Федька, осклабясь, чуть кивнул и расправил кудлатую бороду.
— Ты куда пропал, шпынь? Тут про тебя такие слухи пошли!..
— Федька, правда, что ли, что ты с каким-то разбойником в Илиме сторожа убил, контору спалил, пограбил купца?
Мужики весело смотрели на Федьку.