Зеленый шатер
Часть 61 из 67 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Они снова пошли в кухню, Анна Антоновна накрыла стол. Матушка Паша съела тарелку борща, поблагодарила и сказала, что сыта и больше ничего ей не надо ставить.
Потом стали пить чай, и длилось это чаепитие до двух часов ночи. Костя не все понимал из того, что Паша говорила. Переспрашивал, как у иностранки: матушка, повторите, матушка, не понял, матушка, что вы имеете в виду, объясните…
И она рассказывала, поясняла, показывала, пела, плакала, а в дверях тихонько стояла Анна Антоновна с круглыми глазами.
С датами Паша была не в ладах, невозможно было по ее рассказу понять, когда деда сажали, когда выпускали. Был он сначала выслан, жил в Архангельской области, овдовел, вернулся на родину, был арестован.
— А как попал на Соловки, там уж был хиротонисан, — от почтения даже зажмурилась старушка.
— Матушка, что с ним сделали? — перебил Костя.
— Во епископы рукоположили, тайно, конечно, — и она улыбнулась его неведению, непониманию простых вещей.
— Потом Владыку уже перед войной освободили, но до дома не доехал, снова взяли. Из лагеря он в войну еще бежал и много лет скрывался в муромских лесах, жил в скиту. Вот тогда меня мама моя к нему первый раз и привела, а с тех пор служила я ему до конца жизни. Как матушка моя служила ему, так и мне наказала. Два раза в год он разрешал к нему приезжать. К нему со всей России люди приходили. И духовные, и мирские. Один раз нагрянули враги — кошечка у него была, она навела, выследили. Нашли скит, разгромили, а самого не застали. Там километрах в десяти еще один старец скрывался, больной совсем, он причащать его пошел. Владыка и не вернулся, предупредили его, он тогда еще дальше в леса ушел со своего святого места. Меня к нему привели хорошие люди. Матушка моя уж преставилась тогда. Другой раз я там оставалась, жила возле него сколько-то.
— В каком году это было? — спросил Костя, потому что ему казалось, что рассказ ведется о каких-то древних временах, столетней давности.
— Так не припомню. С войны он там жил, много лет. А в пятьдесят шестом году — это я хорошо помню, при мне все было — он сильно заболел, грыжа ущемилась, совсем собрался помирать. А все мы молились — мама моя тогда еще жива была, но уж дойти до него не могла. Были при нем сестра Алевтина и сестра Евдокия, из Нижнего Новгорода Анна Леонидовна, его духовная дочь, и я.
Батюшка попрощался и собрался помирать, а Анна Леонидовна властная была, говорит, врача приведу. Есть в Муроме один. И привели к нему врача-хирурга, верующего. Хороший был доктор, Царствие Небесное, молодым помер. Иван звали, хотя армянин. Он сначала плакал, клялся, что не сможет больному помочь в таких условиях, в больницу надо везти.
А зимой все дело было, у Владыки землянка была вырыта, в холм уходила. А вход — нора норой. Окна не было, темень день и ночь, так годами он жил. Холод что снаружи, то и внутри. Печурка есть, но по-черному топится, трубу-то боязно было выводить.
А как его было везти? Без документов, без ничего, да до дороги без малого двадцать километров пешего хода. Да и сам Владыка не хотел никакой операции. Он сильно намаялся, смерти ждал. И совсем собрался врач уходить, а тут грыжа и лопни — залило все кровью, гноем. Стал врач рану чистить — три часа чистил. Под конец мы уж думали, преставился Владыка. Белый лежал, белее снега, а врач все пульс щупал, боялся, что умрет.
— Вы меня отсюда выведите, — говорит. — И пусть кто-нибудь проводит до дома. Я лекарство вам дам, но его надо колоть внутримышечно.
Сестра Алевтина его вывела, добралась с ним до самого Мурома и через сутки с половиной вернулась. Все с собой принесла — шприц, иглы, пеньцилин. Послал Иван курицу и манку. Хлеба послал нам, а ему хлеба давать не велел. И еще сказал, чтобы шприц и иголки обратно ему принесли. Может, сказал доктор, холод его спасет. Чудно! Бог его спас, а не холод. Ой, а мы с сестрой Алевтиной остались, всех отправили. И смех вышел. Сварили мы полкурицы, а вторую половину у нас лиса унесла прямо из землянки — шасть-шасть! И смех, и слезы.
Владыка трое суток был — еле теплился. А потом глаза открыл и говорит:
— Я уж совсем собрался, а вот с вами оставили.
И стал получше, получше, и выправился.
В апреле мы его к себе переправили. Поселился он у нас дома и Рай Небесный привел в дом. Служил он каждый день. Первый год из дому немного выходил — летом по ночам, на небо посмотреть. А потом в каморе затворился и выходил только служить. Столик такой махонький был. И говорил он — не нужен нам антиминс, вся наша земля полита кровью праведников и исповедников. Где бы ни молились, все на костях мучеников.
Служил он по правилам, по монастырскому уставу. Часто ночами молился, не ложился. А под конец ноги стали сильно отекать — он стоять не мог, под руки его держали. А сколько народу приезжало, приходило к нему. Ох, мы тряслись, бывало, — ну как схватят! А он успокаивал:
— Паша, не схватят. Я здесь с вами на веки вечные останусь.
Восемь лет прожил он с нами. В шестьдесят четвертом Владыка преставился.
Паша перекрестилась. Лицо светлое, как будто радуется.
— Сколько ж лет ему было? — спросил Костя.
— Девяносто было. Может, девяносто один.
Я уже родился. Бабушка была жива. Он мог жить с нами, в семье. Костя представил себе епископа в темной рясе, с крестом — и рядом покойную бабушку Антонину Наумовну. Да, отцы и дети… Нет, невозможно.
Рассказ завершился. Времени был второй час ночи, но оставалось все-таки непонятным, зачем же матушка Паша приехала.
— Костенька, так и не поехала бы, а все говорят, что улица вся наша под снос. Давать квартиры будут. А с могилкой-то что? Она же у нас под домом! Перехоронить надо. Я своим говорю — косточки выроем да свезем в Муромские леса, где он скрывался. А наши говорят — надо хоронить церковно, как епископа, потому что времена пришли такие, что можно бумагу такую получить. Чтоб сняли с него, что он в тюрьме-то сидел. Написано у меня тут слово это… — Она разрыла в своих платках какую-то норку и вытащила толстый газетный сверток, из него бумажку, на которой было написано старческим почерком слово «реабилитация».
Наконец Костя понял, что он должен сделать: запросить дело своего прадеда (видимо, в КГБ — подумал он сразу же) и получить справку о реабилитации. Он обещал, что непременно попытается. Попробует все разузнать и подать заявление.
Паша поковыряла в свертке:
— А тебе вот документ один от него остался. Так наши решили — тебе его отдать. Может, там чего спросят. — Она вытащила тощую изжелтевшую бумажку — справка об окончании епархиального училища от 1892 года на имя Державина Наума Игнатьевича…
— Матушка, а кто это «наши»? Родня какая-нибудь у него еще была? — спохватился под конец разговора Костя.
— Родня какая? Одного сына, священника, расстреляли, другие, что отказались, тоже померли, маленькие померли мальчонками, а дочери его — сам знаешь…
Община была у нас особая, патриарха не признавали, но уже после войны батюшка сказал, чтоб ходили в общую церковь, потому что другой теперь не будет. Но окормлял своих, не отказывал. И служил до самой смерти. Кто уж без него не мог, к нему ходили. И сейчас еще есть несколько таких людей, что его почитают. Вот я и говорю — «наши».
Старуха переночевала на раскладушке и рано утром уехала, оставив после себя запах овчины, который Косте был скорее приятен.
Шел последний год аспирантуры. Кажется, что получилась не только кандидатская диссертация, а кое-что поважнее. Руководитель морщил нос, тормозил все Костины намерения поскорее написать работу.
— Синтез, синтез, синтез! Не останавливайся! Может статься, никогда в жизни больше так не повезет! Защитишь в этом году, в будущем, какая разница, место я для тебя уже приготовил! Давай, давай! — нажимал шеф, и Костя ставил и ставил опыты, и результаты были неожиданными, многообещающими. И, что самое главное, воспроизводились с большой точностью.
Между всеми делами Костя навел справки и узнал, что идти надо не в КГБ, а в прокуратуру. Знающие люди говорили, что, похоже, время уже упущено: эпоха «реабилитанса» закончилась в конце шестидесятых годов, а священнослужители вообще не входили в число жертв политических репрессий. Только к весне Костя собрался и подал заявление с просьбой о реабилитации своего прадеда. Приятный округлый сотрудник прокуратуры был приветлив, назвался Аркадием Ивановичем, обещал запросить архивы и позвонить. Звонок от Аркадия Ивановича последовал через две недели.
Костя пришел в назначенное время. Тот встретил его необыкновенно любезно. На столе он держал тонкую папку.
— Константин Владимирович! Через мои руки прошло более двух тысяч дел, и я много чего видел. Дело вашего прадеда совершенно удивительное: оказывается, он в начале 1945 года совершил побег из лагеря и с тех пор формально находится в розыске. Это особый юридический казус, в моей практике такого не было. Я поговорю со специалистами, но я думаю, что побег в сочетании с тем обстоятельством, что священник Державин Наум Игнатьевич так никогда и не был найден, — это большое препятствие для реабилитации. Не говоря о том, что с этой категорией лиц мы пока не работаем. Дело это меня самого очень заинтересовало, я попробую что-нибудь узнать по своим каналам. Но надежды мало.
Костя кивал головой в знак полного понимания и радовался, что не выложил ему того, что сам знал: где скрывался его дед двадцать лет, до самой смерти. Знал, да не сказал!
Когда он вернулся домой, его ждало письмо от матушки Паши. Как будто нарочно подгадали — в тот самый день! Она просила его срочно приехать к ней, потому что снос дома надвигается, и что с могилкой делать…
Прошла неделя, и вторая, и Костя все не мог выбраться, потому что дел было по горло, включая и переезд в Опалиху к теще на лето. Ленка нервничала, как всегда, когда надо было собираться и передвигаться: был у нее необъяснимый страх перед любой дорогой, даже самой незначительной.
Только в начале июня, перевезя семейство на дачу, Костя выбрался к матушке Паше. Он доехал до Загорска, подивился на купола Сергиева Посада и пошел по указанному адресу, по другую сторону железной дороги.
Это была деревня, давно примкнувшая к городу, улица называлась не то Подвойского, не то Войковская. По одной стороне улицы из котлованов поднимались будущие пятиэтажки, пока еще не доросшие и до второго этажа. На нечетной стороне работал экскаватор. Домики были такие ветхие, что одного удара ковша было достаточно, чтобы они рассыпались. Целым, дожидающимся своей очереди, был дом № 19. Над семнадцатым трудились экскаваторщик и его напарник. Грузовик со строительным мусором только отъехал.
Дома № 7, который был указан в обратном адресе на конверте, уже не существовало.
Костя сел на пень недавно срубленного дерева, прямо напротив дома. В новом микрорайоне деревья срезали, чтоб вид не портили и не мешали стройке.
«Опоздал. Этот экскаваторщик вчера или позавчера ковырнул землю ковшом, зацепил кости прадеда, вывалил в кузов, и теперь они покоятся на городской свалке. Какой стыд… И теперь это навсегда. Никогда я этого себе не прощу. Чего я ждал столько времени? И мама перед смертью просила сжечь и высыпать прах на могилу Ильи, и этого он тоже не сделал. Потому что где он, Мюнхен? Где та могила? Любовь к отеческим гробам… Прадеда кости на свалке… Какая русская история… Да, мы такие…»
Собачье рычание позади отвлекло его. Он с готовностью обернулся, потому что душа его быстро устала от непривычной скорби. На молодой траве возились два подросших щенка, почти взрослые собаки, возились беззлобно, играя. У одной была здоровенная кость, которая еле помещалась в пасти, а вторая вырывала кость и толкала мордой в плечо.
Кость была давно обглодана — не еда, а игрушка.
Он сидел на пеньке и плакал от стыда и злости на себя.
Когда поднял голову, рядом с ним стояли две старушонки в платочках.
— А вы не плачьте. Вы внучок будете? Пашенька косточки все из подпола вырыла, обмыла, в облачение обернула и в Муром повезла. Сказала, найду скит, там и закопаю. Григорьев Алексаша поехал с ней, одной-то ей было не унести. А мы сами из того вон дома, на самом краю. Пашенька сказала, чтоб мы тут сидели и вас поджидали. Мы и сидим.
Ende gut
В начале шестидесятых появилась новая порода иностранцев, влюбленных в Россию до беспамятства. Исчислялись они не сотнями, а десятками. В Москве и в Петербурге были хорошо известны.
Первыми появились коммунистические итальянцы. Затем потянулись всякие прочие шведы и американцы. Они заглатывали крючок с наживкой из Достоевского и Толстого, Малевича или Хлебникова — в зависимости от профориентации. И тех, и других влекла загадочная славянская душа — нежная и мужественная, иррациональная и страстная, с нотой высокого безумия и жертвенной жестокости.
Отрясшие прах буржуазности с безупречных итальянских ботинок, они влюблялись в русских красавиц, не тронутых порчей феминизма, женились, преодолевая многочисленные препоны, вывозили их в Рим и в Стокгольм, в Париж и в Брюссель и снова возвращались в Сивцев Вражек и на Полянку, а то и в Коньково-Деревлево. Эти иностранцы находили себе задушевных русских друзей, привязывались к их родителям и детям, возили им книги, лекарства, краски, соски, шубы, сигареты… Взамен получали дефицитные альбомы — иконопись Андрея Рублева и фрески Дионисия, черную икру и восторженную, но не вполне бескорыстную любовь.
Пьер Занд с самого фестивального пятьдесят седьмого года переслал и переправил по почте и с оказиями своим московским друзьям множество всякого товара: джинсы, кружева, пластинки… Пластинки Сане, кружевные брюссельские воротнички Анне Александровне, джинсы всем троим друзьям. Так он отчасти реализовывал свою любовь к покинутому предками отечеству.
Среди иностранных любителей России Пьер занимал особое место: он был русским человеком, хоть и происходил из остзейских немцев, и тоска его по России носила характер экзистенциальный, неизлечимый. Что самое для Пьера досадное, — его редкое и сложное чувство было давно описано, наколото на булавку и отпрепарировано тридцать лет тому назад писателем Сириным, и в доказательство тому он переправлял своим друзьям книги этого неизвестного в России автора, сменившего к этому времени псевдоним на подлинную свою фамилию.
Свой «Подвиг» Пьер, как и герой сиринского романа, исполнял, доставляя в Россию книги одного небольшого брюссельского издательства. В основном религиозные. Это было общественной работой, вроде комсомольской. В шестьдесят третьем году он провел в Москве пять месяцев в Институте русского языка имени Пушкина, где иностранцев обучали русскому, и Петя, получив общежитие на улице Волгина, носился по Москве, лазал во всякие сомнительные норы с другом Ильей, с другом Саней ходил на прекрасные концерты и даже один раз съездил с другом Михой в его «глухонемой» интернат… Исследовал любимую Россию.
Через пять месяцев кто-то стукнул на Петю — из-за книг, получаемых по диппочте для московских друзей, — и его выслали из страны как шпиона. В Институте русского языка с этим было строго.
Скандал был довольно велик — статья в центральной газете с обвинениями в шпионаже, подрывной деятельности и распространении антисоветчины. Видно, кроме доноса, ничего и не было, одни преувеличенные подозрения.
За эти пять месяцев Пьер успел влюбиться в хорошенькую девушку Аллу с северными глазами и соломенными волосами, но им не суждено было соединиться, о чем Алла горевала до старости лет — глупость сделала: если б не написала на него донос, может, дошло бы дело до свадьбы. Но на нее надавили, обещали лишить общежития, объявить проституткой и вообще сгноить. Девушка, вообще-то советской власти не доверявшая, этому обещанию поверила.
В конце концов, высылка была значительно лучше набоковской перспективы — «…и вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать».