Зеленый шатер
Часть 25 из 67 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Вы еще не понимаете, как вам повезло с рукой. Настоящий музыкант — не исполнитель, а композитор, теоретик. И даже в большей степени — теоретик. Музыка — квинтэссенция, до предела сжатое сообщение, она есть то, что существует вне нашего слуха, восприятия, сознания. Это высшая степень платонизма, спустившиеся с небес эйдосы в чистейшем виде. Понимаете?
Саня не вполне понимал, скорее чувствовал. Но подозревал, что учитель немного перебирает, — слишком хорошо помнил детское счастье, когда рождение музыки происходило прямо из-под рук.
Это был счастливейший год в Саниной жизни. Скорлупа грубого и грязного мира треснула, в прогалины хлынул новый воздух. Единственный, для дыхания души необходимый воздух. То самое потрясение, которое десятью годами раньше пережили шестиклассники, когда в школе появился Виктор Юльевич со стихами, бросаемыми при входе в класс. Он возвращал им «ворованный воздух». Разница заключалась в том, что Саня теперь был взрослым, успел болезненно пережить расставание с музыкой навеки, навсегда, — и теперь оказалось, что после разлуки любовь стала только глубже. Его дарование, пролежавшее на дне, после десятилетней спячки пробудилось и рванулось вверх. Скучноватое детское сольфеджио обернулось увлекательной наукой об устройстве музыки. Несколькими годами позже Саня будет уверен — об устройстве самого мира рассказывало тогда сольфеджио простенькими словами, в самом первом приближении.
По полтора часа дважды в неделю Саня проводил у Юрия Андреевича: писал сложнейшие диктанты, делал бесконечные упражнения, развивающие музыкальную память и грамотность. Юрий Андреевич играл на фортепиано, а Саня определял на слух отдельные интервалы и аккорды, их последование, с переходом из одной тональности в другую.
Снова пригласили Евгению Даниловну, и она вырвала для Сани два часа в неделю из своего тугого графика — в ту пору она растила вундеркиндов, не менее десятка ее выучеников прославили впоследствии ЦМШ. Знаменитая преподавательница, нацеленная на создание суперисполнителей, с покалеченным Саней только драгоценное время теряла, но в этом поколении — подруг Анны Александровны — и речи не могло быть о том, чтобы отказать родному, пусть даже и вовсе бесперспективному ребенку. В конце концов, справившись с новой аппликатурой, учитывающей два покалеченных пальца, Саня выучил очень хитроумно составленную программу, венчало которую исполнение «Чаконы» Баха в обработке Брамса для левой руки.
Анна Александровна в тот год продала остатки драгоценностей — бриллиантовые серьги и подвеску. На оплату уроков.
Саня летел на занятия как на любовные свидания, да и Юрий Андреевич был увлечен новым учеником — тот хватал все на лету, иногда задавал вопросы, опережающие пройденный материал, и Юрий Андреевич расцветал, улыбался, но тут же и собирал на лице строгость: баловства не любил. Заканчивал занятие обыкновенно минута в минуту, а когда случилось Сане однажды опоздать на четверть часа из-за поломки автобуса, не подарил ему лишние пятнадцать минут.
Кроме сольфеджио, гармонии и истории музыки, Сане надо было сдавать обычные общеобразовательные экзамены: сочинение, иностранный язык, историю СССР. Эти экзамены его совершенно не беспокоили. Самым сложным для Сани было «общее фортепиано». Надо было сыграть подготовленную программу, а также прочитать с листа пьесу. Конечно, от теоретиков не требовали владения инструментом на профессиональном пианистическом уровне, но Саня все-таки беспокоился: с тех самых пор, как сухожилие было испорчено «выкидухой» Мурыгина, он потерял всякий исполнительский кураж.
Теоретические дисциплины Саня сдал очень хорошо, Да и «общее фортепиано» прошло вполне удовлетворительно: не зря Евгения Даниловна тратила свои силы. Что самое замечательное, никто в комиссии и не заметил, что два пальца на правой — инвалидные. Это и была главная победа.
Осенью, когда однокурсники по инязу пошли на пятый год обучения, Саня был зачислен на первый курс теоретического отделения консерватории. Анна Александровна была счастлива. Евгения Даниловна — еще более. От радости подарила Сане ноты с автографом Скрябина. Но к этому времени Саня в Скрябине уже усомнился.
Прав, тысячу раз прав был Виктор Юльевич, и Саня был с ним полностью согласен: правильный учитель — это второе рождение. Только теперь не Юлич, а другой учитель вводил в жизнь ученика новую систему координат, указывал новые смыслы, расширял представление о мире. Наиболее чуткие ученики с ощущением холода в позвоночнике открывали, что речь идет не только о музыке, но о структуре всего мироздания, о законах атомной физики, молекулярной биологии, о падении звезд и шорохе листьев. Туда вмещалась, кроме науки, и вся поэзия, и искусство всякого рода.
— Форма — то, что превращает содержание произведения в его сущность. Понимаете? Музыкальный характер поднимается из формы, как пар от горячей воды, — говорил Юрий Андреевич. — При хорошем понимании общих законов формы, сформулировав все, что поддается формулированию, можно, нащупав общее, увидеть индивидуальное, характерное. И вот тогда, вычитая это общее, можно ощутить некий остаток, в котором и прячется чудо в самом незамутненном виде. В этом и есть цель анализа: чем полнее постигнуто постижимое, тем чище сияет непостижимое.
— Слушайте и вникайте! — Он ставил черный диск на проигрыватель. Игла извлекала не вполне совершенные звуки, а совместное смотрение в ноты, впитывание их глазами, а через глаза ушами и мозгом, давало новое описание мира, уводило мысли в неоткрытые пространства.
При этом учитель презирал патетику, возвышенные слова, пустословие и пресекал всякие попытки обсуждения музыки с помощью изящной словесности.
— Мы с вами алгеброй гармонию не поверяем! Мы гармонию изучаем! Это точная наука, как и алгебра. А поэзию временно отодвинем в сторону! — Он говорил с азартом, как будто вел спор с невидимым оппонентом.
Ученики его обожали, чуткое начальство относилось с подозрением: что-то в нем было потенциально антисоветское.
Юрий Андреевич Колосов был структуралистом в те времена, когда термин этот еще не утвердился. А начальство во все времена особенно остро реагировало на то, чего не понимало.
Колосов расширял границы учебных курсов гармонии, истории музыки, истории музыкально-теоретических систем, то погружая учеников в ускользающую древность, то открывая перед ними новую, самоновейшую музыку. Это был второй авангард, только-только начавший проникновение в СССР, — дети Веберна: Булез, Штокхаузен, Ноно. А совсем рядом по коридорам консерватории уже ходили местные авангардисты — Эдисон Денисов, София Губайдуллина, Альфред Шнитке…
Все было еще зыбко, не расставлено по местам, и новое-преновое. Да и Шёнберг еще звучал новинкой.
Голова у Сани шла кругом: все шло мощной волной, одновременно — барокко, ранняя классика, всеобъемлющий Бах, отвергнутая, а с годами вернувшаяся романтика, подошедший к последней, казалось бы, границе классической музыки Бетховен — и все эти новые композиторы, и новые звуки, и новые смыслы…
На улицах шел дождь, сыпал снег, летел тополиный пух, стояла нестерпимая политическая трескотня о свершениях и победах — уже догнали и почти перегнали. На кухнях пили чай и водку, шелестели преступные бумаги, шуршали магнитофонные ленты с Галичем и молодым Высоцким, там тоже рождались новые звуки и новые смыслы. Но этого Саня почти не замечал. Это был мир Ильи и Михи, его школьных друзей, которые все более от него отдалялись.
Хрущевскую оттепель еще не отменили, но Хрущев уже пошел на попятный, провозгласив публично на каком-то партийном камлании: «Понятие о какой-то оттепели — это ловко этот жулик подбросил, Эренбург!»
Сигнал, таким образом, был дан, похолодание началось.
Правительственных знатоков музыки сменили на этом историческом отрезке знатоки изобразительного искусства. До Сани доносились лишь отзвуки баталии в залах Манежа, главным образом через Илью.
Миха почти исчез с горизонта, перебрался в загородный интернат. Чаще других видела его Анна Александровна — именно ей рассказывал он о своей работе с глухонемыми детьми, к которым прикипело его неосторожно распахнутое сердце. Впрочем, сердце его не в полной мере принадлежало мычащему племени, вторая половина его трепетала об Алене, которая то снисходила до него, то исчезала, как Снегурочка под дождем. В ней и впрямь проглядывала эта сказочная стихия: ледяная, водная, изменчивая, с неожиданными всплесками и угасанием.
Миха познакомил Саню с Аленой. Саня почувствовал ее прелесть, встревожился: опасная девочка. Он никак не хотел бы примерить на себя нервную влюбленность Михи. Но и уверенный успех Ильи, напоминавший о кошмарной дворницкой, не вызывал зависти. Женская природа пугала его. В консерватории он больше общался с молодыми людьми, хотя тесной дружбы ни с кем не заводил. Поглядывавших на него мальчиков Саня боялся не менее, чем атакующих девушек, пахнувших чуланом в Потаповском переулке. А музыкальная среда, бурлившая за бронзовой спиной Петра Ильича, располагала к греху, проклятому в Библии. Впрочем, гораздо более — к зависти и тщеславию. Но за них не сажали.
Консерваторские страсти Сани не касались. Да и ветры с улицы до него почти не долетали. Ни оттепель, ни похолодание не имели к нему ни малейшего отношения.
Где-то на верхах трепетало пугливое начальство, но, по счастью, Хрущев не интересовался музыкой, «изумительной и нечеловеческой», «сумбурная» его тоже мало занимала. Он полностью удовлетворялся несложной мелодией «Во саду ли, в огороде». Примитивный, малообразованный, опьяненный властью, он правил огромной страной как умел: замахнулся на Сталина, выбросил мертвеца из Мавзолея, выпустил заключенных, поднял целину, засеял Вологодскую область кукурузой, пересажал производителей подпольного трикотажа, анекдотчиков и тунеядцев, придушил Венгрию, запустил спутник, прославил СССР Гагариным. Он разрушал храмы и строил машинно-тракторные станции, что-то сливал, что-то разливал, укрупнял и разукрупнял. Ненароком подарил Крым Украине… Дворовыми матюгами вправлял мозги творческой интеллигенции и даже почти научился выговаривать это сложное слово из чуждого словаря. Зато дикторы на радио меняли произношение на хрущевское — «коммунизьм», «социализьм». Всюду чуя гниль, подвох и буржуазное влияние, Хрущев продвигал понятного Лысенко и задвигал генетиков, кибернетиков и всех, кто был выше его понимания. Враг культуры и свободы, религии и таланта, он давил тех, кого мог разглядеть близоруким взглядом невежды… Главных врагов не разглядел: ни большой литературы, ни философии, ни живописи. И уж тем более до Бетховена не дотянулся, до Баха не достал, Моцарта прохлопал по простоте душевной. А ведь запретить-то следовало всех!
В шестьдесят четвертом году взошел Брежнев. Происходили партийные перестановки, одни упыри сменяли других. Их бедственный культурный уровень задавал стиль жизни страны и устанавливал планку, выше которой подниматься было опасно. Литературный и художественный общепит наводил тоску. Незначительная во всех отношениях горстка людей — недобитые умники, упрятавшиеся в математику и биологию, среди которых была и пара академиков, но гораздо больше маргиналов, прозябающих на мелких должностях, таящихся в третьесортных научно-исследовательских институтах; двое-трое гениальных студентов химфака, физтеха или консерватории, — эти невидимки с духовными запросами существовали нелегально.
Да и много ли их было, между собой незнакомых, сталкивающихся в раздевалках библиотек, в гардеробах филармоний, в тишине пустующих музеев. Это была не партия, не кружок, не тайное общество, даже не собрание единомышленников. Пожалуй, единственным общим знаменателем было их отвращение к сталинизму. И, конечно, чтение. Жадное, безудержное, маниакальное чтение — хобби, невроз, наркотик. Для многих книга из учителя жизни превращалась в ее заменитель.
В те же годы эпидемия чтения — особого рода — захватила и Саню: ему в полной мере открылось чтение клавиров. Все свободное от занятий время он проводил в нотной библиотеке. К сожалению, далеко не все выдавали на дом. Его дефектная рука накладывала такие ограничения, что утешался он лишь изредка навещавшим его сновидением, которое показано было ему не менее пяти раз за последнее десятилетие: он играл и получал острое физиологическое наслаждение от самой игры. Тело его превращалось в музыкальный инструмент. В какую-то невиданную многостебельчатую флейту — от кончиков пальцев он наполнялся музыкой, она шла по костным трубочкам и собиралась в резонаторе черепа. Возможности его расширялись безгранично. Инструмент, на котором он при этом играл, напоминал фортепиано, какое-то особое, усложненное, нездешнего звучания. При этом он осознавал, что слышится музыка одновременно безумно знакомая, но прежде никогда не слышанная. Она была первородной, только сотворенной, и в то же время его, Саниной…
Свободное чтение «с листа» позволяло сразу охватить музыкальный текст и даже давало некоторые преимущества: «чтение» глазами оказывалось идеальнее, технические трудности как будто переставали существовать — музыка переливалась с листа прямо в сознание.
Саня с удовольствием разбирал партитуры. Наслаждался искусством инструментовки, огромными возможностями интерпретаций. Зрительное — и через него мысленное — восприятие музыки давало и дополнительное наслаждение — звук и знак сливались воедино, и возникала волнующая картина, имеющая, возможно, какое-то собственное, нечитаемое содержание. Еще до прочитывания нот он смутно улавливал какую-то фактурно-смысловую формулу, переплетение фактурных пластов, и ему казалось, что где-то очень близко лежит разгадка самой тайны музыки. Музыка, как казалось ему тогда, подчинялась закону эволюции, тому самому, по которому мир самоорганизовывался, поднимаясь от простейших форм к сложным. Эта эволюция прослеживалась не только в звучании, но даже в нотной записи, в знаковом отражении музыкального мышления эпохи. Он обнаружил — открытие невелико, поскольку было сделано задолго до него, — что сама нотная запись, нотация, хотя и с большим опозданием, отражает изменения, произошедшие в музыкальном мышлении в течение веков. Отсюда было недалеко до мысли попытаться найти законы развития этого мышления — иначе говоря, закон эволюции звуковысотных систем. Когда Саня очень осторожно стал излагать Колосову свои мысли по поводу эволюции музыки, тот остановил его запинающуюся речь и вытащил точным движением из кучи нот, лежавших под столом, американский музыкальный журнал, мгновенно открыл на нужной странице: это была статья о композиторе Эрле Брауне. Журнал воспроизводил партитуру вещи, которая называлась «Декабрь 1952». Это был лист белой бумаги, на который было нанесено множество черных прямоугольников. Пока пораженный Саня рассматривал эту страницу, Колосов, похихикивая, сообщил, что это не конец пути. Позже Эрл написал сочинение под названием «25 страниц», и это было действительно двадцать пять нарисованных страниц, которые могли исполняться в любом порядке, любым числом музыкантов. Картина, которую пытался выстроить Саня, обретала, как ему показалось, замечательную перспективу…
Если б только Юрий Андреевич не издавал при этом ехидных кашляющих и насмешливых звуков. Тогда Саня понял, что учитель не принимает его всерьез, расстроился и замолчал.
Но смутные эволюционные идеи не покидали его. Он испытывал прилив невиданной смелости и втайне замахнулся на создание единого закона, некоей общей теории музыкальных систем. Сравнить этот замах можно было разве что с созданием общей теории поля. Как шелкопряд, постоянно вытягивающий из себя драгоценную нить, он выстраивал вокруг себя блестящий кокон и готов был окуклиться в нем, чтобы прорваться в конце концов к умозрительному, но подлинному миру. Это было опасно, потому что, оступившись, был риск попасть в мир чистого безумия.
Колосов, с которым они по-прежнему проводили много времени, в конце шестьдесят седьмого года, когда Саня оканчивал консерваторию, выхлопотал ему место ассистента на кафедре истории зарубежной музыки. На теоретической кафедре места для него не нашлось. С осени Саня начал преподавать, но по-прежнему был озабочен своими теоретическими построениями. Отношения с Колосовым у Сани разладились. Он ждал от него поддержки, но встречал лишь скептическую ухмылку. Было обидно.
В сердце Анны Александровны закрадывалась временами тревога за Санечку: не слишком ли высокий регистр выбрал ее мальчик для жизни?
Одноклассницы
Галя Полухина, сокращенно Полушка, и Тамара Брин, прозванная Олей удлиненно-ласкательно «Бринчик», с самого малолетства чувствовали себя немного скованно в присутствии Оли, единственной подруги каждой из них. Как бы чего лишнего не сказать. Не по какой другой причине, а исключительно из любви, чтобы не огорчить подругу недостаточно возвышенным или вовсе мещанским суждением.
Обе подруги преданно любили Олю, и кроме нерациональной составляющей любви, которую обсуждать бессмысленно, у каждой был свой резон, вполне понятная причина для восхищения.
Галя Полухина была из бедной семьи, жила в полуподвале Олиного почтенного дома, собой была не особо хороша и училась еле-еле средне. Олю еще в третьем классе назначили «подтягивать» Галю в учении, и Оля прониклась к ней сочувствием. Великодушие Оли было безукоризненным. В нем полностью растворялась снисходительность богатого и красивого к бедному и плохонькому, а это бедное и плохонькое существо вьюнком обвивало плотный ствол, запуская в него воздушные корешки и подсасывая понемногу. А Оля от изобилия даров и талантов этого и не замечала.
Полушка была смиренной душой, зависти не знала, во взаимной человеческой энергетике ничего не понимала и чувствовала благодарное обожание.
С Тамарой Брин дело обстояло иначе. В отличие от Оли, старательной и усидчивой, Тамара была отличницей «легкой» — школьную премудрость она оценивала быстрым карим глазом и впитывала, махнув печальными крыльями ресниц. Она была диковинна собой: напоминала ассирийского царя из учебника по истории Древнего мира, только гофрированная борода волос торчала вверх над невысоким лбом, а не вниз, из-под нижней губы, как у того царя. Она была красавица, в некотором смысле. Красавица на любителя. Будучи, само собой разумеется, еврейкой, она обитала в коконе неприкасаемости, горько и достойно несла всеобщее отвержение, а к Оле испытывала особого рода восхищенную благодарность: зимой пятьдесят третьего года, когда ужасное слово постоянно шелестело за спиной девятилетней Тамары, Оля, единственная из одноклассниц, кидалась на защиту идеала интернационализма, в частности, на защиту Томочки. Услышав брошенное Томочке вслед «жидовка», она кричала сквозь злые слезы:
— Вы фашисты! Вы гады! Советские люди так не поступают! Как вам не стыдно! В нашей стране все нации равны!
Тамара никогда не забывала этой чистейшей Олиной ярости, и только благодаря этому праведному гневу лучшей девочки класса можно было примириться с ужасной школой, с миром вражды и унижения.
С годами Тамара все более ценила в Оле независимость и мужество. Еще Оля никогда не лгала, говорила, что думала. Правда, думала она почти всегда правильно, как ее учили дома. Сама Тамара в силу происхождения, семейной истории и не совсем советского воспитания никак не могла разделять ни Олиной правды, ни ее энтузиазма и пафоса. Но никогда бы Тамара не осмелилась и словом ей перечить — из страха потерять подругу, из желания, чтобы никто, и Оля в первую очередь, не расчувствовал ее трагическую чужеродность.
Так они и дружили все школьные годы втроем. Дружба была крепкой, но весьма кособокой: Ольга говорила, а подруги слушали и молчали, одна восхищенно, но нисколько не вникая, вторая сдержанно и критично.
Тамара позволяла себе высказываться — самостоятельно и интересно — только в театрально-литературных дискуссиях и при обсуждении мелких, но волнующих школьных событий: новые туфли преподавательницы истории или коварное поведение Зинки Щипахиной, обманщицы и предательницы. Полушка и Бринчик терпели друг друга ради Ольги.
В пятом классе Галя пошла в секцию, где у нее прорезался свой собственный талант — спортивный. Она занималась гимнастикой, после шестого класса ее взяли на сборы, и она получила второй, а вскоре и первый спортивный разряд. В восьмом классе она тренировалась по программе мастеров спорта, выполнила ее в пятнадцать лет, но еще полгода ждала вручения знака, потому что «мастеров» давали только с шестнадцати. Так она стала школьной знаменитостью, хотя для настоящей славы не хватало успеваемости. Училась она, как всегда, плохонько, за Олиной спиной.
После окончания школы случилось непредвиденное — все три подруги поступили в институты: Ольга в университет, и в этом как раз ничего непредвиденного не было, Тамара со своей серебряной медалью в медицинский, на вечернее отделение, что по обстоятельствам того времени было исключительным достижением, а Галя — в институт физической культуры и спорта. К этому времени Полушка входила в молодежную сборную Москвы по спортивной гимнастике, но с грамматикой отношения были по-прежнему натянутые.
По поводу этой тройной победы устроили в квартире у Оли большую вечеринку для одноклассников. Антонина Наумовна самолично заказала в буфете Дома литераторов всякую мелочную закуску — пирожки, тарталетки, канапе — кто бы знал, что это такое! — и великодушно уехала на дачу. Верный Олин рыцарь Рифат, два года тому назад окончивший их школу, вызвался обеспечить настоящим пловом, доставил его на квартиру ровно к восьми часам вечера в огромном, взятом напрокат из ресторана на ВДНХ казане. Отец его был правительственным азербайджанцем в столице, связи были большие, сверху донизу.
Вечеринка вполне удалась — два мальчика и одна девочка напились до полной отключки; Вика Травина и Боря Иванов доцеловались до успешного финала, чего не удавалось в течение полутора лет усердных упражнений; насмерть поссорилась другая классная парочка — о чем всю последующую жизнь оба горевали; у Раечки Козиной начался первый в жизни приступ крапивницы, с которой ей предстояло жить до самой смерти.
Много, очень много важнейших событий произошло в ту ночь, но только один человек, хозяйка дома Оля, ничего не заметила. В эту ночь она осознала, что от рождения была счастливицей — по природе, по расположению звезд на небе или генов на хромосомах, — но до этого дня не догадывалась о своем редком жребии. Теперь она была совершенно уверена, что ей уготовано и впредь множество достижений, побед, даже триумфов, и три самых красивых мальчика — персидский принц Рифат с усиками, как фигурная скобка, его друг Вова, которого он притащил с собой, студент МАИ, плечистый, хорошего роста, со светлой волной на глаза, как у Сергея Есенина на тех ранних фотографиях, где он еще в рубашке, а не в пиджаке с галстуком, и Витя Бодягин, отслуживший на подлодке четыре года, свежедемобилизованный, в тельняшке под форменкой, в смешных штанах с детскими застежками на боках, вместе с Олей пробившийся на филфак, — смотрят на нее мужскими жадными глазами, с разными оттенками: требовательно, просительно, искательно, нагло. С любовью, с предложением, с обещанием.
«Вот будет номер — возьму и замуж выйду. За любого из них. За кого захочу!» — опьянела Оля от успеха и загадала, что выйдет замуж за того, кто пригласит ее танцевать следующий танец. Танцевала она лучше всех — и рок-н-ролл, и танго. И талия у нее была самая тонкая, и волосы самые длинные — хотя и подрезала надоевшую косу, но остатки, рыжеватые, с искрами, хороши, почти до пояса. Она смотрела на себя со стороны и страшно себе нравилась. И всем нравилась. Все ее любили, и мальчишки, и подруги, и соседи, и даже мамаши из родительского комитета.
Поставили новую пластинку «Rock Around the Clock» Билла Хейли — Рифат принес. И все взорвалось. Понеслись по музыке как по ветру, и бешеные звуки в них проникали, и никаких там нежных прикосновений, а одни только столкновения, разлеты, и снова столкновения, и широкоплечий Вова как будто перекидывал ее с руки на руку. Да и приглашал ли он ее танцевать? Через четыре месяца она вышла за него замуж.
Танцевали и выпивали, курили на балконе и в кухне. Потом все устали. Кто ушел ночью, кто под утро. Вика и Боря заснули в родительской спальне, ошеломленные великим событием, то есть соитием. Им предстоял долгий и счастливый брак, они об этом пока не знали. На ковре в гостиной спали кучкой человек пять, которым не выпало подобного везения. Слегка пахло блевотиной.
Потом все разошлись, кроме надежных Бринчика и Полушки. Подруги помогли убрать все следы молодого гулянья. Оля сварила кофе. Они по-взрослому пили кофе из парадных маленьких чашек, но немного еще играли в кукольную посуду, особенно Галя. Разошлись к вечеру, собирались встретиться на будущей неделе. Но увиделись только в начале следующего года. Жизнь после школы покатилась со страшной скоростью.
Выселили Тамарин дом на Собачьей площадке, доживавшей свой последний год. Семью Тамары переселили на дальнюю окраину, в Рабочий Поселок, за Кунцево. Станция метро «Молодежная» значилась в ту пору только в архитектурных планах.
Тамара энергично моталась между новым домом, новой работой и медицинским институтом. В год переезда умерла любимая Тамарина бабушка, Мария Семеновна, подруга Елены Гнесиной, всю жизнь прожившая возле знаменитой семьи, проработавшая секретарем в этом музыкальном гнезде. Не снесла арбатская старушка катастрофы переселения.
Гражданскую панихиду устроили в институте Гнесиных. Тамара, знавшая с детства почти всех живых представителей этой удивительной семьи, напоследок увидела их остатки — в инвалидном кресле великую Елену Фабиановну, создательницу единственной империи, музыкальной, которая устояла при советской власти и — о чем тогда и помыслить не могли — даже, как выяснилось, пережила.
Собрались музыканты, но среди прощавшихся были и «люди из публики», собеседники и соучастники музыкальной жизни, которая существовала как бы поверх советской, поверх коллективизации и индустриализации, всей большой государственной возни и еле различимой на фоне музыки Бетховена, Шуберта, Шостаковича и даже Миши Гнесина, совершенно забытого композитора, младшего брата знаменитых сестер.
Ошеломленная Тамара, знавшая многих бабушкиных «старушек-подружек», напоследок, у ее гроба, в полной мере поняла, в каком мире жила ее бабушка, ходившая в растянутой кофте с прилипшей к вороту яичницей и коллекцией разноцветных пятен на юбке.
«Старушки-подружки» почти все, кроме, может быть, Анны Александровны, которая жила на Покровке, были здешние, арбатские, пришли пешком, стояли круглой кучкой поодаль. Они были не самые «свои», не педагоги и исполнители, но «причастные…».
Прощались музыкальным способом — играли музыку Михаила Гнесина, написанную к пьесе Гоголя «Ревизор» для постановки Мейерхольда. Это была дань любви вымирающих Гнесиных покойной Марии Семеновне.
Потом к Тамаре и Раисе Ильиничне подходили старые музыканты, говорили хорошие слова про Марию Семеновну, про музыку и про дружбу. И казалось, что они вкладывают во все привычные слова совершенно новый смысл. Подошла и Анна Александровна, просила, чтобы та не бросала друзей Марии Семеновны и заходила бы в гости. И погладила Тамару по грубым волосам.
В новой квартире была полностью воссоздана старая, и теперь в большой проходной стояло пианино, сбоку от него пыльный диван, покрытый красным истертым ковром, а над ним все те же картины и в том же порядке, как в старом доме на Арбате. Только не было бабушки, на пианино игравшей. Тамара вскоре перебралась с дивана в проходной в бабушкину, запроходную, лучшую из всех комнат. И неожиданно оказалась хозяйкой этого нового дома, старавшегося не отличаться от прежнего.
Раиса Ильинична, которая всю жизнь стремилась занимать как можно меньше места, поселилась в маленькой комнате, у входной двери. Робкая и неудачливая, она совершила за всю жизнь один-единственный поступок — родила внебрачного ребенка, Тамарочку. Переезд и смерть матери надорвали сердце Раисы Ильиничны, и она, всегда обессиленная жизнью, теперь и вовсе еле двигалась. Было ей под пятьдесят, но дочери своей она казалась старой и малоинтересной. Раиса Ильинична была о себе того же мнения.
На новом месте, без руководящего слова матери, она робела, долго не могла привыкнуть к дальнему району, за хлебом ездила на Арбат, а возвращаясь, тайно от дочери плакала в своей девятиметровке.
Но Тамара этого не замечала, а если б заметила, не придала бы значения слабым и бессмысленным слезам. Новая Тамарина жизнь была скоростной и наполненной. Разом кончилась сонливость последних школьных лет, все колесики покатились, шестереночки сцепились, и полетело все, и замелькало так, что она едва успевала дух переводить. Везло — невероятно: учиться было интересно, работать — еще более. Научный сотрудник, к которому ее приставили, Вера Самуиловна Винберг, послана была с небес: немолодая умная женщина, прошедшая лагеря, оказалась главным элементом сложной картины Тамариной жизни. Пробел закрылся, все вопросы разъяснялись, страхи развеивались.
Маленькая и сухая, как блоха, Вера Самуиловна трясла нержавеющими кучерявыми спиралями, вылезающими из большого пучка на лоб и на щеки, и учила новую лаборантку так, словно знала заранее, какой прекрасный специалист из нее получится. Вера Самуиловна смотрела на пышные Тамарины волосы, на маленькие ловкие пальцы, отмечала ее сметливость — девочка могла бы быть ее дочкой, скорее внучкой.
Саня не вполне понимал, скорее чувствовал. Но подозревал, что учитель немного перебирает, — слишком хорошо помнил детское счастье, когда рождение музыки происходило прямо из-под рук.
Это был счастливейший год в Саниной жизни. Скорлупа грубого и грязного мира треснула, в прогалины хлынул новый воздух. Единственный, для дыхания души необходимый воздух. То самое потрясение, которое десятью годами раньше пережили шестиклассники, когда в школе появился Виктор Юльевич со стихами, бросаемыми при входе в класс. Он возвращал им «ворованный воздух». Разница заключалась в том, что Саня теперь был взрослым, успел болезненно пережить расставание с музыкой навеки, навсегда, — и теперь оказалось, что после разлуки любовь стала только глубже. Его дарование, пролежавшее на дне, после десятилетней спячки пробудилось и рванулось вверх. Скучноватое детское сольфеджио обернулось увлекательной наукой об устройстве музыки. Несколькими годами позже Саня будет уверен — об устройстве самого мира рассказывало тогда сольфеджио простенькими словами, в самом первом приближении.
По полтора часа дважды в неделю Саня проводил у Юрия Андреевича: писал сложнейшие диктанты, делал бесконечные упражнения, развивающие музыкальную память и грамотность. Юрий Андреевич играл на фортепиано, а Саня определял на слух отдельные интервалы и аккорды, их последование, с переходом из одной тональности в другую.
Снова пригласили Евгению Даниловну, и она вырвала для Сани два часа в неделю из своего тугого графика — в ту пору она растила вундеркиндов, не менее десятка ее выучеников прославили впоследствии ЦМШ. Знаменитая преподавательница, нацеленная на создание суперисполнителей, с покалеченным Саней только драгоценное время теряла, но в этом поколении — подруг Анны Александровны — и речи не могло быть о том, чтобы отказать родному, пусть даже и вовсе бесперспективному ребенку. В конце концов, справившись с новой аппликатурой, учитывающей два покалеченных пальца, Саня выучил очень хитроумно составленную программу, венчало которую исполнение «Чаконы» Баха в обработке Брамса для левой руки.
Анна Александровна в тот год продала остатки драгоценностей — бриллиантовые серьги и подвеску. На оплату уроков.
Саня летел на занятия как на любовные свидания, да и Юрий Андреевич был увлечен новым учеником — тот хватал все на лету, иногда задавал вопросы, опережающие пройденный материал, и Юрий Андреевич расцветал, улыбался, но тут же и собирал на лице строгость: баловства не любил. Заканчивал занятие обыкновенно минута в минуту, а когда случилось Сане однажды опоздать на четверть часа из-за поломки автобуса, не подарил ему лишние пятнадцать минут.
Кроме сольфеджио, гармонии и истории музыки, Сане надо было сдавать обычные общеобразовательные экзамены: сочинение, иностранный язык, историю СССР. Эти экзамены его совершенно не беспокоили. Самым сложным для Сани было «общее фортепиано». Надо было сыграть подготовленную программу, а также прочитать с листа пьесу. Конечно, от теоретиков не требовали владения инструментом на профессиональном пианистическом уровне, но Саня все-таки беспокоился: с тех самых пор, как сухожилие было испорчено «выкидухой» Мурыгина, он потерял всякий исполнительский кураж.
Теоретические дисциплины Саня сдал очень хорошо, Да и «общее фортепиано» прошло вполне удовлетворительно: не зря Евгения Даниловна тратила свои силы. Что самое замечательное, никто в комиссии и не заметил, что два пальца на правой — инвалидные. Это и была главная победа.
Осенью, когда однокурсники по инязу пошли на пятый год обучения, Саня был зачислен на первый курс теоретического отделения консерватории. Анна Александровна была счастлива. Евгения Даниловна — еще более. От радости подарила Сане ноты с автографом Скрябина. Но к этому времени Саня в Скрябине уже усомнился.
Прав, тысячу раз прав был Виктор Юльевич, и Саня был с ним полностью согласен: правильный учитель — это второе рождение. Только теперь не Юлич, а другой учитель вводил в жизнь ученика новую систему координат, указывал новые смыслы, расширял представление о мире. Наиболее чуткие ученики с ощущением холода в позвоночнике открывали, что речь идет не только о музыке, но о структуре всего мироздания, о законах атомной физики, молекулярной биологии, о падении звезд и шорохе листьев. Туда вмещалась, кроме науки, и вся поэзия, и искусство всякого рода.
— Форма — то, что превращает содержание произведения в его сущность. Понимаете? Музыкальный характер поднимается из формы, как пар от горячей воды, — говорил Юрий Андреевич. — При хорошем понимании общих законов формы, сформулировав все, что поддается формулированию, можно, нащупав общее, увидеть индивидуальное, характерное. И вот тогда, вычитая это общее, можно ощутить некий остаток, в котором и прячется чудо в самом незамутненном виде. В этом и есть цель анализа: чем полнее постигнуто постижимое, тем чище сияет непостижимое.
— Слушайте и вникайте! — Он ставил черный диск на проигрыватель. Игла извлекала не вполне совершенные звуки, а совместное смотрение в ноты, впитывание их глазами, а через глаза ушами и мозгом, давало новое описание мира, уводило мысли в неоткрытые пространства.
При этом учитель презирал патетику, возвышенные слова, пустословие и пресекал всякие попытки обсуждения музыки с помощью изящной словесности.
— Мы с вами алгеброй гармонию не поверяем! Мы гармонию изучаем! Это точная наука, как и алгебра. А поэзию временно отодвинем в сторону! — Он говорил с азартом, как будто вел спор с невидимым оппонентом.
Ученики его обожали, чуткое начальство относилось с подозрением: что-то в нем было потенциально антисоветское.
Юрий Андреевич Колосов был структуралистом в те времена, когда термин этот еще не утвердился. А начальство во все времена особенно остро реагировало на то, чего не понимало.
Колосов расширял границы учебных курсов гармонии, истории музыки, истории музыкально-теоретических систем, то погружая учеников в ускользающую древность, то открывая перед ними новую, самоновейшую музыку. Это был второй авангард, только-только начавший проникновение в СССР, — дети Веберна: Булез, Штокхаузен, Ноно. А совсем рядом по коридорам консерватории уже ходили местные авангардисты — Эдисон Денисов, София Губайдуллина, Альфред Шнитке…
Все было еще зыбко, не расставлено по местам, и новое-преновое. Да и Шёнберг еще звучал новинкой.
Голова у Сани шла кругом: все шло мощной волной, одновременно — барокко, ранняя классика, всеобъемлющий Бах, отвергнутая, а с годами вернувшаяся романтика, подошедший к последней, казалось бы, границе классической музыки Бетховен — и все эти новые композиторы, и новые звуки, и новые смыслы…
На улицах шел дождь, сыпал снег, летел тополиный пух, стояла нестерпимая политическая трескотня о свершениях и победах — уже догнали и почти перегнали. На кухнях пили чай и водку, шелестели преступные бумаги, шуршали магнитофонные ленты с Галичем и молодым Высоцким, там тоже рождались новые звуки и новые смыслы. Но этого Саня почти не замечал. Это был мир Ильи и Михи, его школьных друзей, которые все более от него отдалялись.
Хрущевскую оттепель еще не отменили, но Хрущев уже пошел на попятный, провозгласив публично на каком-то партийном камлании: «Понятие о какой-то оттепели — это ловко этот жулик подбросил, Эренбург!»
Сигнал, таким образом, был дан, похолодание началось.
Правительственных знатоков музыки сменили на этом историческом отрезке знатоки изобразительного искусства. До Сани доносились лишь отзвуки баталии в залах Манежа, главным образом через Илью.
Миха почти исчез с горизонта, перебрался в загородный интернат. Чаще других видела его Анна Александровна — именно ей рассказывал он о своей работе с глухонемыми детьми, к которым прикипело его неосторожно распахнутое сердце. Впрочем, сердце его не в полной мере принадлежало мычащему племени, вторая половина его трепетала об Алене, которая то снисходила до него, то исчезала, как Снегурочка под дождем. В ней и впрямь проглядывала эта сказочная стихия: ледяная, водная, изменчивая, с неожиданными всплесками и угасанием.
Миха познакомил Саню с Аленой. Саня почувствовал ее прелесть, встревожился: опасная девочка. Он никак не хотел бы примерить на себя нервную влюбленность Михи. Но и уверенный успех Ильи, напоминавший о кошмарной дворницкой, не вызывал зависти. Женская природа пугала его. В консерватории он больше общался с молодыми людьми, хотя тесной дружбы ни с кем не заводил. Поглядывавших на него мальчиков Саня боялся не менее, чем атакующих девушек, пахнувших чуланом в Потаповском переулке. А музыкальная среда, бурлившая за бронзовой спиной Петра Ильича, располагала к греху, проклятому в Библии. Впрочем, гораздо более — к зависти и тщеславию. Но за них не сажали.
Консерваторские страсти Сани не касались. Да и ветры с улицы до него почти не долетали. Ни оттепель, ни похолодание не имели к нему ни малейшего отношения.
Где-то на верхах трепетало пугливое начальство, но, по счастью, Хрущев не интересовался музыкой, «изумительной и нечеловеческой», «сумбурная» его тоже мало занимала. Он полностью удовлетворялся несложной мелодией «Во саду ли, в огороде». Примитивный, малообразованный, опьяненный властью, он правил огромной страной как умел: замахнулся на Сталина, выбросил мертвеца из Мавзолея, выпустил заключенных, поднял целину, засеял Вологодскую область кукурузой, пересажал производителей подпольного трикотажа, анекдотчиков и тунеядцев, придушил Венгрию, запустил спутник, прославил СССР Гагариным. Он разрушал храмы и строил машинно-тракторные станции, что-то сливал, что-то разливал, укрупнял и разукрупнял. Ненароком подарил Крым Украине… Дворовыми матюгами вправлял мозги творческой интеллигенции и даже почти научился выговаривать это сложное слово из чуждого словаря. Зато дикторы на радио меняли произношение на хрущевское — «коммунизьм», «социализьм». Всюду чуя гниль, подвох и буржуазное влияние, Хрущев продвигал понятного Лысенко и задвигал генетиков, кибернетиков и всех, кто был выше его понимания. Враг культуры и свободы, религии и таланта, он давил тех, кого мог разглядеть близоруким взглядом невежды… Главных врагов не разглядел: ни большой литературы, ни философии, ни живописи. И уж тем более до Бетховена не дотянулся, до Баха не достал, Моцарта прохлопал по простоте душевной. А ведь запретить-то следовало всех!
В шестьдесят четвертом году взошел Брежнев. Происходили партийные перестановки, одни упыри сменяли других. Их бедственный культурный уровень задавал стиль жизни страны и устанавливал планку, выше которой подниматься было опасно. Литературный и художественный общепит наводил тоску. Незначительная во всех отношениях горстка людей — недобитые умники, упрятавшиеся в математику и биологию, среди которых была и пара академиков, но гораздо больше маргиналов, прозябающих на мелких должностях, таящихся в третьесортных научно-исследовательских институтах; двое-трое гениальных студентов химфака, физтеха или консерватории, — эти невидимки с духовными запросами существовали нелегально.
Да и много ли их было, между собой незнакомых, сталкивающихся в раздевалках библиотек, в гардеробах филармоний, в тишине пустующих музеев. Это была не партия, не кружок, не тайное общество, даже не собрание единомышленников. Пожалуй, единственным общим знаменателем было их отвращение к сталинизму. И, конечно, чтение. Жадное, безудержное, маниакальное чтение — хобби, невроз, наркотик. Для многих книга из учителя жизни превращалась в ее заменитель.
В те же годы эпидемия чтения — особого рода — захватила и Саню: ему в полной мере открылось чтение клавиров. Все свободное от занятий время он проводил в нотной библиотеке. К сожалению, далеко не все выдавали на дом. Его дефектная рука накладывала такие ограничения, что утешался он лишь изредка навещавшим его сновидением, которое показано было ему не менее пяти раз за последнее десятилетие: он играл и получал острое физиологическое наслаждение от самой игры. Тело его превращалось в музыкальный инструмент. В какую-то невиданную многостебельчатую флейту — от кончиков пальцев он наполнялся музыкой, она шла по костным трубочкам и собиралась в резонаторе черепа. Возможности его расширялись безгранично. Инструмент, на котором он при этом играл, напоминал фортепиано, какое-то особое, усложненное, нездешнего звучания. При этом он осознавал, что слышится музыка одновременно безумно знакомая, но прежде никогда не слышанная. Она была первородной, только сотворенной, и в то же время его, Саниной…
Свободное чтение «с листа» позволяло сразу охватить музыкальный текст и даже давало некоторые преимущества: «чтение» глазами оказывалось идеальнее, технические трудности как будто переставали существовать — музыка переливалась с листа прямо в сознание.
Саня с удовольствием разбирал партитуры. Наслаждался искусством инструментовки, огромными возможностями интерпретаций. Зрительное — и через него мысленное — восприятие музыки давало и дополнительное наслаждение — звук и знак сливались воедино, и возникала волнующая картина, имеющая, возможно, какое-то собственное, нечитаемое содержание. Еще до прочитывания нот он смутно улавливал какую-то фактурно-смысловую формулу, переплетение фактурных пластов, и ему казалось, что где-то очень близко лежит разгадка самой тайны музыки. Музыка, как казалось ему тогда, подчинялась закону эволюции, тому самому, по которому мир самоорганизовывался, поднимаясь от простейших форм к сложным. Эта эволюция прослеживалась не только в звучании, но даже в нотной записи, в знаковом отражении музыкального мышления эпохи. Он обнаружил — открытие невелико, поскольку было сделано задолго до него, — что сама нотная запись, нотация, хотя и с большим опозданием, отражает изменения, произошедшие в музыкальном мышлении в течение веков. Отсюда было недалеко до мысли попытаться найти законы развития этого мышления — иначе говоря, закон эволюции звуковысотных систем. Когда Саня очень осторожно стал излагать Колосову свои мысли по поводу эволюции музыки, тот остановил его запинающуюся речь и вытащил точным движением из кучи нот, лежавших под столом, американский музыкальный журнал, мгновенно открыл на нужной странице: это была статья о композиторе Эрле Брауне. Журнал воспроизводил партитуру вещи, которая называлась «Декабрь 1952». Это был лист белой бумаги, на который было нанесено множество черных прямоугольников. Пока пораженный Саня рассматривал эту страницу, Колосов, похихикивая, сообщил, что это не конец пути. Позже Эрл написал сочинение под названием «25 страниц», и это было действительно двадцать пять нарисованных страниц, которые могли исполняться в любом порядке, любым числом музыкантов. Картина, которую пытался выстроить Саня, обретала, как ему показалось, замечательную перспективу…
Если б только Юрий Андреевич не издавал при этом ехидных кашляющих и насмешливых звуков. Тогда Саня понял, что учитель не принимает его всерьез, расстроился и замолчал.
Но смутные эволюционные идеи не покидали его. Он испытывал прилив невиданной смелости и втайне замахнулся на создание единого закона, некоей общей теории музыкальных систем. Сравнить этот замах можно было разве что с созданием общей теории поля. Как шелкопряд, постоянно вытягивающий из себя драгоценную нить, он выстраивал вокруг себя блестящий кокон и готов был окуклиться в нем, чтобы прорваться в конце концов к умозрительному, но подлинному миру. Это было опасно, потому что, оступившись, был риск попасть в мир чистого безумия.
Колосов, с которым они по-прежнему проводили много времени, в конце шестьдесят седьмого года, когда Саня оканчивал консерваторию, выхлопотал ему место ассистента на кафедре истории зарубежной музыки. На теоретической кафедре места для него не нашлось. С осени Саня начал преподавать, но по-прежнему был озабочен своими теоретическими построениями. Отношения с Колосовым у Сани разладились. Он ждал от него поддержки, но встречал лишь скептическую ухмылку. Было обидно.
В сердце Анны Александровны закрадывалась временами тревога за Санечку: не слишком ли высокий регистр выбрал ее мальчик для жизни?
Одноклассницы
Галя Полухина, сокращенно Полушка, и Тамара Брин, прозванная Олей удлиненно-ласкательно «Бринчик», с самого малолетства чувствовали себя немного скованно в присутствии Оли, единственной подруги каждой из них. Как бы чего лишнего не сказать. Не по какой другой причине, а исключительно из любви, чтобы не огорчить подругу недостаточно возвышенным или вовсе мещанским суждением.
Обе подруги преданно любили Олю, и кроме нерациональной составляющей любви, которую обсуждать бессмысленно, у каждой был свой резон, вполне понятная причина для восхищения.
Галя Полухина была из бедной семьи, жила в полуподвале Олиного почтенного дома, собой была не особо хороша и училась еле-еле средне. Олю еще в третьем классе назначили «подтягивать» Галю в учении, и Оля прониклась к ней сочувствием. Великодушие Оли было безукоризненным. В нем полностью растворялась снисходительность богатого и красивого к бедному и плохонькому, а это бедное и плохонькое существо вьюнком обвивало плотный ствол, запуская в него воздушные корешки и подсасывая понемногу. А Оля от изобилия даров и талантов этого и не замечала.
Полушка была смиренной душой, зависти не знала, во взаимной человеческой энергетике ничего не понимала и чувствовала благодарное обожание.
С Тамарой Брин дело обстояло иначе. В отличие от Оли, старательной и усидчивой, Тамара была отличницей «легкой» — школьную премудрость она оценивала быстрым карим глазом и впитывала, махнув печальными крыльями ресниц. Она была диковинна собой: напоминала ассирийского царя из учебника по истории Древнего мира, только гофрированная борода волос торчала вверх над невысоким лбом, а не вниз, из-под нижней губы, как у того царя. Она была красавица, в некотором смысле. Красавица на любителя. Будучи, само собой разумеется, еврейкой, она обитала в коконе неприкасаемости, горько и достойно несла всеобщее отвержение, а к Оле испытывала особого рода восхищенную благодарность: зимой пятьдесят третьего года, когда ужасное слово постоянно шелестело за спиной девятилетней Тамары, Оля, единственная из одноклассниц, кидалась на защиту идеала интернационализма, в частности, на защиту Томочки. Услышав брошенное Томочке вслед «жидовка», она кричала сквозь злые слезы:
— Вы фашисты! Вы гады! Советские люди так не поступают! Как вам не стыдно! В нашей стране все нации равны!
Тамара никогда не забывала этой чистейшей Олиной ярости, и только благодаря этому праведному гневу лучшей девочки класса можно было примириться с ужасной школой, с миром вражды и унижения.
С годами Тамара все более ценила в Оле независимость и мужество. Еще Оля никогда не лгала, говорила, что думала. Правда, думала она почти всегда правильно, как ее учили дома. Сама Тамара в силу происхождения, семейной истории и не совсем советского воспитания никак не могла разделять ни Олиной правды, ни ее энтузиазма и пафоса. Но никогда бы Тамара не осмелилась и словом ей перечить — из страха потерять подругу, из желания, чтобы никто, и Оля в первую очередь, не расчувствовал ее трагическую чужеродность.
Так они и дружили все школьные годы втроем. Дружба была крепкой, но весьма кособокой: Ольга говорила, а подруги слушали и молчали, одна восхищенно, но нисколько не вникая, вторая сдержанно и критично.
Тамара позволяла себе высказываться — самостоятельно и интересно — только в театрально-литературных дискуссиях и при обсуждении мелких, но волнующих школьных событий: новые туфли преподавательницы истории или коварное поведение Зинки Щипахиной, обманщицы и предательницы. Полушка и Бринчик терпели друг друга ради Ольги.
В пятом классе Галя пошла в секцию, где у нее прорезался свой собственный талант — спортивный. Она занималась гимнастикой, после шестого класса ее взяли на сборы, и она получила второй, а вскоре и первый спортивный разряд. В восьмом классе она тренировалась по программе мастеров спорта, выполнила ее в пятнадцать лет, но еще полгода ждала вручения знака, потому что «мастеров» давали только с шестнадцати. Так она стала школьной знаменитостью, хотя для настоящей славы не хватало успеваемости. Училась она, как всегда, плохонько, за Олиной спиной.
После окончания школы случилось непредвиденное — все три подруги поступили в институты: Ольга в университет, и в этом как раз ничего непредвиденного не было, Тамара со своей серебряной медалью в медицинский, на вечернее отделение, что по обстоятельствам того времени было исключительным достижением, а Галя — в институт физической культуры и спорта. К этому времени Полушка входила в молодежную сборную Москвы по спортивной гимнастике, но с грамматикой отношения были по-прежнему натянутые.
По поводу этой тройной победы устроили в квартире у Оли большую вечеринку для одноклассников. Антонина Наумовна самолично заказала в буфете Дома литераторов всякую мелочную закуску — пирожки, тарталетки, канапе — кто бы знал, что это такое! — и великодушно уехала на дачу. Верный Олин рыцарь Рифат, два года тому назад окончивший их школу, вызвался обеспечить настоящим пловом, доставил его на квартиру ровно к восьми часам вечера в огромном, взятом напрокат из ресторана на ВДНХ казане. Отец его был правительственным азербайджанцем в столице, связи были большие, сверху донизу.
Вечеринка вполне удалась — два мальчика и одна девочка напились до полной отключки; Вика Травина и Боря Иванов доцеловались до успешного финала, чего не удавалось в течение полутора лет усердных упражнений; насмерть поссорилась другая классная парочка — о чем всю последующую жизнь оба горевали; у Раечки Козиной начался первый в жизни приступ крапивницы, с которой ей предстояло жить до самой смерти.
Много, очень много важнейших событий произошло в ту ночь, но только один человек, хозяйка дома Оля, ничего не заметила. В эту ночь она осознала, что от рождения была счастливицей — по природе, по расположению звезд на небе или генов на хромосомах, — но до этого дня не догадывалась о своем редком жребии. Теперь она была совершенно уверена, что ей уготовано и впредь множество достижений, побед, даже триумфов, и три самых красивых мальчика — персидский принц Рифат с усиками, как фигурная скобка, его друг Вова, которого он притащил с собой, студент МАИ, плечистый, хорошего роста, со светлой волной на глаза, как у Сергея Есенина на тех ранних фотографиях, где он еще в рубашке, а не в пиджаке с галстуком, и Витя Бодягин, отслуживший на подлодке четыре года, свежедемобилизованный, в тельняшке под форменкой, в смешных штанах с детскими застежками на боках, вместе с Олей пробившийся на филфак, — смотрят на нее мужскими жадными глазами, с разными оттенками: требовательно, просительно, искательно, нагло. С любовью, с предложением, с обещанием.
«Вот будет номер — возьму и замуж выйду. За любого из них. За кого захочу!» — опьянела Оля от успеха и загадала, что выйдет замуж за того, кто пригласит ее танцевать следующий танец. Танцевала она лучше всех — и рок-н-ролл, и танго. И талия у нее была самая тонкая, и волосы самые длинные — хотя и подрезала надоевшую косу, но остатки, рыжеватые, с искрами, хороши, почти до пояса. Она смотрела на себя со стороны и страшно себе нравилась. И всем нравилась. Все ее любили, и мальчишки, и подруги, и соседи, и даже мамаши из родительского комитета.
Поставили новую пластинку «Rock Around the Clock» Билла Хейли — Рифат принес. И все взорвалось. Понеслись по музыке как по ветру, и бешеные звуки в них проникали, и никаких там нежных прикосновений, а одни только столкновения, разлеты, и снова столкновения, и широкоплечий Вова как будто перекидывал ее с руки на руку. Да и приглашал ли он ее танцевать? Через четыре месяца она вышла за него замуж.
Танцевали и выпивали, курили на балконе и в кухне. Потом все устали. Кто ушел ночью, кто под утро. Вика и Боря заснули в родительской спальне, ошеломленные великим событием, то есть соитием. Им предстоял долгий и счастливый брак, они об этом пока не знали. На ковре в гостиной спали кучкой человек пять, которым не выпало подобного везения. Слегка пахло блевотиной.
Потом все разошлись, кроме надежных Бринчика и Полушки. Подруги помогли убрать все следы молодого гулянья. Оля сварила кофе. Они по-взрослому пили кофе из парадных маленьких чашек, но немного еще играли в кукольную посуду, особенно Галя. Разошлись к вечеру, собирались встретиться на будущей неделе. Но увиделись только в начале следующего года. Жизнь после школы покатилась со страшной скоростью.
Выселили Тамарин дом на Собачьей площадке, доживавшей свой последний год. Семью Тамары переселили на дальнюю окраину, в Рабочий Поселок, за Кунцево. Станция метро «Молодежная» значилась в ту пору только в архитектурных планах.
Тамара энергично моталась между новым домом, новой работой и медицинским институтом. В год переезда умерла любимая Тамарина бабушка, Мария Семеновна, подруга Елены Гнесиной, всю жизнь прожившая возле знаменитой семьи, проработавшая секретарем в этом музыкальном гнезде. Не снесла арбатская старушка катастрофы переселения.
Гражданскую панихиду устроили в институте Гнесиных. Тамара, знавшая с детства почти всех живых представителей этой удивительной семьи, напоследок увидела их остатки — в инвалидном кресле великую Елену Фабиановну, создательницу единственной империи, музыкальной, которая устояла при советской власти и — о чем тогда и помыслить не могли — даже, как выяснилось, пережила.
Собрались музыканты, но среди прощавшихся были и «люди из публики», собеседники и соучастники музыкальной жизни, которая существовала как бы поверх советской, поверх коллективизации и индустриализации, всей большой государственной возни и еле различимой на фоне музыки Бетховена, Шуберта, Шостаковича и даже Миши Гнесина, совершенно забытого композитора, младшего брата знаменитых сестер.
Ошеломленная Тамара, знавшая многих бабушкиных «старушек-подружек», напоследок, у ее гроба, в полной мере поняла, в каком мире жила ее бабушка, ходившая в растянутой кофте с прилипшей к вороту яичницей и коллекцией разноцветных пятен на юбке.
«Старушки-подружки» почти все, кроме, может быть, Анны Александровны, которая жила на Покровке, были здешние, арбатские, пришли пешком, стояли круглой кучкой поодаль. Они были не самые «свои», не педагоги и исполнители, но «причастные…».
Прощались музыкальным способом — играли музыку Михаила Гнесина, написанную к пьесе Гоголя «Ревизор» для постановки Мейерхольда. Это была дань любви вымирающих Гнесиных покойной Марии Семеновне.
Потом к Тамаре и Раисе Ильиничне подходили старые музыканты, говорили хорошие слова про Марию Семеновну, про музыку и про дружбу. И казалось, что они вкладывают во все привычные слова совершенно новый смысл. Подошла и Анна Александровна, просила, чтобы та не бросала друзей Марии Семеновны и заходила бы в гости. И погладила Тамару по грубым волосам.
В новой квартире была полностью воссоздана старая, и теперь в большой проходной стояло пианино, сбоку от него пыльный диван, покрытый красным истертым ковром, а над ним все те же картины и в том же порядке, как в старом доме на Арбате. Только не было бабушки, на пианино игравшей. Тамара вскоре перебралась с дивана в проходной в бабушкину, запроходную, лучшую из всех комнат. И неожиданно оказалась хозяйкой этого нового дома, старавшегося не отличаться от прежнего.
Раиса Ильинична, которая всю жизнь стремилась занимать как можно меньше места, поселилась в маленькой комнате, у входной двери. Робкая и неудачливая, она совершила за всю жизнь один-единственный поступок — родила внебрачного ребенка, Тамарочку. Переезд и смерть матери надорвали сердце Раисы Ильиничны, и она, всегда обессиленная жизнью, теперь и вовсе еле двигалась. Было ей под пятьдесят, но дочери своей она казалась старой и малоинтересной. Раиса Ильинична была о себе того же мнения.
На новом месте, без руководящего слова матери, она робела, долго не могла привыкнуть к дальнему району, за хлебом ездила на Арбат, а возвращаясь, тайно от дочери плакала в своей девятиметровке.
Но Тамара этого не замечала, а если б заметила, не придала бы значения слабым и бессмысленным слезам. Новая Тамарина жизнь была скоростной и наполненной. Разом кончилась сонливость последних школьных лет, все колесики покатились, шестереночки сцепились, и полетело все, и замелькало так, что она едва успевала дух переводить. Везло — невероятно: учиться было интересно, работать — еще более. Научный сотрудник, к которому ее приставили, Вера Самуиловна Винберг, послана была с небес: немолодая умная женщина, прошедшая лагеря, оказалась главным элементом сложной картины Тамариной жизни. Пробел закрылся, все вопросы разъяснялись, страхи развеивались.
Маленькая и сухая, как блоха, Вера Самуиловна трясла нержавеющими кучерявыми спиралями, вылезающими из большого пучка на лоб и на щеки, и учила новую лаборантку так, словно знала заранее, какой прекрасный специалист из нее получится. Вера Самуиловна смотрела на пышные Тамарины волосы, на маленькие ловкие пальцы, отмечала ее сметливость — девочка могла бы быть ее дочкой, скорее внучкой.