Вызовите акушерку
Часть 26 из 45 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Прежде чем ответить, мать-настоятельница окинула меня пристальным взглядом.
– Ребёнка передали на усыновление.
– Без согласия матери?
– Согласие не требуется. Матери всего четырнадцать.
– Пятнадцать, – поправила я.
– Четырнадцать или пятнадцать – это ничего не меняет. Юридически она ещё ребёнок, и согласие не является ни действительным, ни недействительным.
– Но как же вы посмели забрать ребёнка без её ведома? Это убивает её.
Мать-настоятельница вздохнула. Она сидела совершенно прямо, не опираясь на спинку стула, сложив руки под наплечником. Она казалась не подвластной времени, старению, жалости. Только крест на груди двигался в ритме дыхания. Она сказала ровным голосом:
– Ребёнка взяли в хорошую католическую семью, в которой уже растёт один. Из-за болезни мать больше не может иметь детей. Ребёнок Мэри получит хорошее воспитание и образование. Девочка получит все преимущества хорошего христианского дома.
– Да пропади он пропадом, этот хороший христианский дом! – воскликнула я со всё возрастающей злостью. – Ничто не заменит материнскую любовь, а Мэри любит своего ребёнка. Она умрёт или сойдёт с ума от горя.
Мгновение мать-настоятельница сидела, тихо глядя на ветку дерева, качавшуюся за окном. Затем медленно повернула голову и посмотрела мне прямо в глаза. Это намеренно неторопливое движение её головы, сначала к окну, а потом обратно ко мне, помогло усмирить мою ярость. Её лицо погрустнело. «Может, она и не такая безжалостная», – подумала я.
– Мы сделали всё возможное, чтобы найти семью Мэри. Три месяца провели в поисках записей в приходских книгах и гражданских регистрах в Ирландии, но безуспешно. Мэрина мать – алкоголичка, и её невозможно найти. У Мэри нет ни дядей, ни тётей. Отец умер. Младшие братья и сёстры под опекой. Если бы мы смогли отыскать какого-либо родственника или опекуна, который бы забрал Мэри и её ребёнка и взял бы на себя ответственность за них, она бы, несомненно, смогла его оставить. Однако мы никого не нашли. И в интересах ребёнка было принято решение об усыновлении.
– Но это убьёт Мэри, – повторила я.
Мать-настоятельница не ответила, но сказала:
– Как пятнадцатилетняя неграмотная девочка, не имеющая ни жилища, ни профессии, кроме проституции, может вырастить и воспитать ребёнка?
Настала моя очередь не ответить на вопрос.
– Она оставила проституцию, – только и сказала я.
Мать-настоятельница снова вздохнула и надолго замолчала, прежде чем ответить:
– Вы молоды, моя дорогая, и полны праведного гнева, угодного нашему Господу. Но вы должны понимать: проститутки очень, очень редко оставляют свой промысел. Слишком уж простой способ заработать. Девушка испытывает нужду, а соблазн – на каждом шагу. К чему надрываться весь день на фабрике за пять шиллингов, когда можно заработать десять или даже пятнадцать за полчаса? По нашему опыту, немного найдётся на свете вещей более разрушительных для подрастающего ребёнка, чем видеть, как мать работает на улице.
– Но вы не можете осуждать её за то, чего она ещё не сделала.
– Нет, мы не осуждаем и не обвиняем. Церковь прощает. В любом случае, совершенно очевидно, что Мэри была скорее жертвой грехов других, чем грешила сама. Но наша главная забота – защитить и воспитать ребёнка. Мэри некуда идти, когда она покинет этот дом. Кто её примет? Мы попытались найти ей постоянную работу, но кто же возьмёт на работу девочку с ребёнком?
Я молчала. Логика матери-настоятельницы была неопровержима. И я в который раз повторила:
– Но это убьёт её. Она уже кажется полубезумной.
Мать-настоятельница сидела неподвижно, за окном трепетали листья. Она не говорила с полминуты. Потом произнесла:
– Мы рождаемся для страданий, страхов и смерти. У моей матери было пятнадцать детей. Выжило только четверо. Одиннадцать раз моя мать страдала от мучений, через которые проходит сейчас Мэри. Миллионы женщин на протяжении всей истории хоронили большинство детей, которых родили, и неоднократно терпели горечь тяжёлой утраты. Они пережили это – и Мэри переживёт. Они рожали других детей – и Мэри, надеюсь, родит.
Я не могла ничего сказать. Возможно, мне следовало возмущаться и негодовать, что они так самоуверенно и бесцеремонно приняли решение за Мэри; я могла бы съехидничать насчет богатства римско-католической церкви и поинтересоваться, почему же они не способны содержать Мэри и её ребёнка первые несколько лет. Я могла бы, возможно, должна была сказать много всего, но молчала, зная статистику детской смертности, видя глубокое понимание в словах матери-настоятельницы и грусть в её глазах.
И я просто сказала:
– Мэри хотя бы узнает, кто удочерил её ребёнка?
Мать-настоятельница покачала головой:
– Нет. Даже я не знаю настоящего имени. Ни одной из сестёр не говорили. Усыновление полностью анонимно, но вы можете заверить Мэри, что ребёнок попал в хорошую католическую семью и будет жить в хорошем доме.
Больше говорить было не о чем, и мать-настоятельница поднялась, показывая, что беседа окончена. Она высунула правую руку из-под наплечника и протянула мне. Длинные, тонкие, чувствительные пальцы. Не часто увидишь такую красивую руку, и когда я взяла её, пожатие оказалось решительным и тёплым. Наши глаза встретились, и в них читалась грусть и, думаю, взаимное уважение.
Я вернулась в гостиную. Когда я вошла, Мэри вскочила с дивана, её лицо светилось надеждой. Но, в одно мгновение прочитав выражение моего лица, она с криком отчаяния снова упала на диван, зарывшись головой в подушки. Я села подле неё, пытаясь утешить, но это было невозможно. Я сказала, что ребёнок попал в хороший дом и там за ним будут хорошо ухаживать. Попыталась объяснить, что у неё бы не получилось работать и одновременно растить ребёнка. Не думаю, что она слышала или понимала, что я говорю. Её лицо оставалось спрятанным в подушках. Я сказала, что мне пора уезжать, но она вообще ничего не ответила. Попыталась погладить её по волосам, но она сердито отпихнула мою руку. Я выскользнула из комнаты, тихонько притворив за собой дверь, слишком опечаленная, даже чтобы проститься.
Больше мы не виделись. Я написала ей, но ответа не получила. Месяц спустя написала матери-настоятельнице, и она сообщила, что Мэри устроилась на постоянную работу санитаркой в больнице в Бирмингеме. Я написала ей туда, но снова не получила ответа.
Случай сводит людей и разводит. Держаться друг друга всю жизнь не получается. В любом случае, была ли между мной и Мэри настоящая дружба? Вероятно, нет. С её стороны – зависимость, с моей – жалость и, стыдно признаться, любопытство. Мне было интересно узнать больше о тайном мире проституции, а это слабая основа для слияния умов или настоящей привязанности. Так что я позволила нашей связи распасться.
Несколько лет спустя – к тому времени я уже была очень счастлива замужем и воспитывала двоих детей – на передовицах всех газет появились заголовки о похищении ребёнка из коляски в пригороде Манчестера. Отчаявшиеся плачущие родители выступили по телевидению, умоляя вернуть ребёнка. Полиция объявила общенациональный розыск, со всех уголков страны поступали сообщения о предполагаемом похитителе, но все они оказались ложными. Двенадцать дней спустя внимание к происшествию поутихло.
На четырнадцатый день я прочитала, что в Ливерпуле при попытке сесть на корабль до Ирландии была арестована женщина. С ней был шестинедельный ребёнок, и её задержали для допроса. Несколько дней спустя появилась большая статья, сообщающая, что женщину допросили и обвинили в похищении того самого ребёнка, произошедшем две недели назад. На фотографии была Мэри.
В ожидании суда её пять месяцев держали под стражей. Всё это время я гадала, должна ли навестить её, но так и не навестила. Отчасти я сомневалась из-за того, что не могла придумать, о чём нам вообще говорить, а кроме того, с двумя детьми младше трёх лет, домом, за которым нужно было следить, и ночными дежурствами по совместительству перспектива поездки в Ливерпуль и обратно – чего ради? – откровенно пугала.
Я следила за судебным процессом в газетах. Потеря собственного ребёнка была признана смягчающим обстоятельством. Адвокат Мэри подчеркивал, что о ребёнке хорошо заботились и ничем ему не навредили. Но обвинение давило на страдания родителей и бродяжническую неспокойную жизнь, которую всегда вела Мэри. Во внимание были приняты двадцать шесть случаев попрошайничества и мелкого воровства.
Присяжные признали Мэри виновной, но заслуживающей снисхождения. Тем не менее судья приговорил её к трем годам тюрьмы с рекомендацией провести курс психиатрического лечения в период содержания под стражей Её величества.
Мэри отправилась отбывать наказание в Манчестерскую женскую тюрьму в возрасте двадцати одного года.
Сестра Евангелина
Из-за перелома плеча я не смогла сдать последний экзамен по акушерству, так что пришлось ждать ещё несколько месяцев до следующей сессии. Тогда сестра Джулианна предложила мне присоединиться к общеврачебной участковой практике – поднабраться опыта. Благодаря этому мне посчастливилось поработать со стариками, родившимися в девятнадцатом веке.
Участковой практикой медсестёр заведовала сестра Евангелина. Желая заняться медсестринским делом, я, однако, нисколько не хотела работать с сестрой Евангелиной, которую считала неуклюжей и лишённой чувства юмора. Кроме того, она дала мне понять, ненавязчиво, но ясно, что недолюбливает меня. Она постоянно придиралась: то я грохнула дверью, то не закрыла окно, то была неопрятна, то мечтательна («вечно в облаках», как она это называла), то шумна, то забывчива, то пела в приемном покое – список можно продолжать до бесконечности. По её мнению, я всё делала не так. Когда сестра Джулианна сообщила сестре Евангелине, что я буду с нею работать, она угрюмо уставилась на меня, а потом, сказав: «Хм!», развернулась и потопала прочь. И больше ни слова!
Мы проработали вместе несколько месяцев, и, хотя и не стали близки, я, конечно, начала лучше её понимать и осознала, что все монахини, в силу самого факта своей деятельности, – исключительные люди. Ни одна обыкновенная женщина не сможет жить такой жизнью. В монахинях непременно есть нечто – и многое, – отличающее их от других.
Сестра Евангелина выглядела лет на сорок пять – невообразимый возраст, когда тебе самой двадцать три. Но монахини всегда кажутся намного моложе, чем есть на самом деле, и в действительности она работала медсестрой ещё в Первую мировую войну, так что в то время, которое я описываю, ей было уже за шестьдесят.
Всё не заладилось с самого первого утра. Бойлер в женской консультации заглох, и инструменты сестры Евангелины остались не простерилизованными. Она громко и сердито крикнула, чтобы Фред пришёл и всё починил, пройдясь по «этому бесполезному человеку», пока он, немелодично насвистывая, спускался к ней со своими совками, граблями и кочергами. Мне было велено «ступать на кухню и прокипятить инструменты на газовой плите, пока я рассортирую перевязочный материал, да поживей там». По пути к двери из переполненного лотка выпал шприц и вдребезги разбился о каменный пол. Она отчитала меня за невнимательность и неуклюжесть и всё остальное, с чем ей придётся мириться в эти дни. Когда она дошла до «ветреных юных особ», я убежала, оставив за собой разбитое стекло. На кухне обнаружилась миссис Би с полудюжиной весело кипящих на плите кастрюль, так что нельзя сказать, чтобы меня приняли с распростёртыми объятиями. Как следствие, на кипячение всех инструментов ушло немало времени, и я услышала окрик сестры Евангелины ещё до того, как покинула кухню. Она забрала у меня инструменты, чтобы упаковать в сумки, бормоча, что я, как обычно, «копаюсь и витаю в облаках и не понимаю, что у нас двадцать три инъекции инсулина, четыре перевязки, две язвы на ногах, три послеоперационных грыжи, а также две катетеризации, два мытья лежачих больных и три клизмы – и это только до ланча».
В то утро мы вышли последними. Велосипедная стоянка оказалась почти пустой. Любимый велосипед сестры Евангелины ненароком укатил кто-то другой. Нос её раскраснелся, глаза выпучились, и она пробормотала, что ей «этот не нравится, а тот старый „Триумф“ слишком мал, а „Солнечный луч“ – слишком высок», и потому придётся, видимо, довольствоваться «Рейли», но не тем, который она любила.
Проявив уважение, я выкатила ей «Рейли», закрепила сзади чёрную сумку и наблюдала, как колёса прогнулись, когда её огромное тяжёлое тело взгромоздилось на велосипед. Думаю, именно тогда я поняла, что ей далеко не сорок. Со своей квадратной, объемистой фигурой сестра не могла похвастаться ловкостью, и ей удавалось крутить педали только благодаря решительности и силе воли.
Когда мы выбрались на дорогу, настроение сестры Евангелины, кажется, улучшилось, и она обернулась ко мне с чем-то вроде улыбки. Множество голосов выкрикивали на улицах: «Доброе утро, сестра Иви». Она ярко улыбалась – никогда прежде я не видела на её лице такой улыбки – и весело кричала в ответ. А один раз даже попробовала помахать, но велосипед опасно завихлял, и она оставила попытки. Я начала понимать, что она знаменита и любима в этом районе.
В домах сестра Евангелина вела себя грубовато и резко и, как мне тогда казалось, совсем не вежливо, однако все воспринимали это положительно, ничуть не обижаясь.
– Ну, мистер Томас, анализ-то у вас имеется? Не тяните кота за хвост, мне нужно быстренько всё проверить – не торчать же у вас весь день. Так, сидите смирно – сейчас уколю. Смирно, я сказала. Всё, я пошла. Начнёте уминать сласти – помрёте. Не то чтобы меня это волновало, да и жене вашей какое облегчение, но вот ваш пёс будет скучать.
Я была поражена. В учебниках по медсестринскому делу не было и намёка на то, что с больными можно так разговаривать. Но старик с женой залились смехом, и он сказал:
– Ежели отбуду первым, придержу вам там тёпленькое местечко, а, сестра Иви? Пожаримся с вами на одном вертеле.
Я думала, сестра Евангелина разозлится на такое нахальство, но она потопала вниз в хорошем настроении, крикнув: «С дороги, мальчуган» подвернувшемуся в коридоре ребёнку.
Всё утро она пребывала в хорошем настроении и грубовато подшучивала над больными. Я перестала поражаться, потому что поняла: пациентам это нравится. Она обращалась с ними без тени сентиментальности и снисходительности. Старейшие доклендцы привыкли к «благодетелям» из среднего класса, благосклонно снисходящим до «второсортных». Таких кокни презирали, использовали, чтобы получить, что могли, а потом за глаза высмеивали. Однако в сестре Евангелине напрочь отсутствовала покровительственная манерность и благосклонность. На это она была просто неспособна. Воображение не было её сильной стороной, и она не могла ничего подстроить или придумать. Она была непоколебимо честна и реагировала на каждого человека и каждую ситуацию без лукавства и наигранности.
Шли месяцы, и я начала понимать, почему сестра Евангелина так популярна. Она была одной из них. Она не была кокни, но родилась в очень бедной рабочей семье из Рединга. Она никогда не говорила мне об этом (она вообще почти никогда со мной не говорила), но я догадалась по фразам, оброненными в разговорах с пациентами. Например: «Ох уж эти молоденькие домохозяйки, не понимают своего счастья! Что, уборная в каждой квартире? Помнишь старые нужники, газетку на толчке и очередь на морозе, когда уже распирает, а, папаша?»
Обычно подобное сопровождалось смехом и грубым туалетным юмором, а заканчивалось старой хохмой о парне, что провалился в выгребную яму, а вылез с золотыми часами. Туалетный юмор не считался вульгарным или бестактным среди рабочего класса первой половины прошлого века, потому что естественные отправления организма были у всех на виду. Уединиться не было возможности. Десяток, а то и больше семей пользовались одним туалетом с дверью, закрывавшей только среднюю часть проёма – верх и низ отсутствовали. Так что все знали, кто сидел внутри, все всё слышали и, главное, нюхали. Высказывание «Вот вонючка» не было нравственной характеристикой, а простой констатацией факта.
Сестра Евангелина понимала этот грубоватый юмор и отвечала тем же. Перед клизмой она сообщала:
– А теперь, папаша, воткнём-ка петарду тебе в зад – встряхнём нутро немного. Держи горшок наготове, мамаша, и прищепки – зажать носы.
А потом вместе со всеми ухахатывалась над тем, что он недели две не «ходил» и какашка, должно быть, выросла до размеров слоновьей. И никто ни капли не смущался, особенно сам пациент.
О нет, сестру Евангелину никак нельзя было назвать лишенной чувства юмора. Единственная беда заключалась в том, что остальные в Ноннатус-Хаусе шутили по-другому. Там её со всех сторон обступали ценности среднего класса, и предохранительный клапан юмора, общего для всех остальных монахинь, для неё был наглухо закрыт. Она просто не понимала их шуток, поэтому всегда следила, когда остальные засмеются, и только потом вполсилы присоединялась.
Аналогично её собственное чувство юмора вряд ли бы оценили в монастыре. На самом деле его бы встретили суровым порицанием. Возможно, она даже пробовала в прошлом, и мать-настоятельница наложила на неё епитимью за неподобающие речи, так что юная послушница просто-напросто застегнулась на все пуговицы и стала на людях торжественно-мрачной и серьёзной. И лишь со своими доклендскими пациентами она могла быть самой собой.
Даже её речь за годы близости с кокни ушла далеко от произношения среднего класса. Сестра Евангелина никогда не говорила на кокни – это бы выглядело жеманством, на которое она была не способна, – но, естественно, переняла какие-то словечки и выражения. Она походя говорила о «хартуре», чем меня немало озадачивала, пока я не обнаружила, что на кокни это означает «отхаркивающая микстура», которую готовили из рвотного корня и продавали в каждой аптеке и в народе считали верным средством ото всего на свете. Ещё сестра использовала слова «певмони́ка» вместо «пневмония», «как винт вкрутили» вместо «ревматизм», «дядя Ганя» вместо «недомогание» и «мазок верблюда» вместо «простуда». У неё было великое множество словечек для обозначения кишечного расстройства: «полилося», «пачканулся», «орга́н в кишках», «дрисня», «дать дроботухи» – и все они вызывали взрывы хохота. Очевидно, она понимала многое и из рифмованного сленга кокни, хотя сама не особо им пользовалась. Помню, как я была сбита с толку, услышав, как она просит принести её «молоток», и лишь оцепенело пялилась на неё, не осмеливаясь спросить, как это понимать, пока кто-то другой не восстановил рифму до «молоток и долото» и не принёс ей пальто.
Она понимала, почему пожилые люди испытывают страх перед больницами, выражаемый презрением и насмешками. Большинство больниц Англии, даже в 1950-х, перестраивались из работных домов, а для людей, проведших всю свою жизнь в страхе отправиться в работный дом, сами эти здания обладали аурой разрушения и смерти. Сестра Евангелина ничего не предпринимала, чтобы рассеять этот страх, и по сути активно его поощряла – узнай об этом в Королевском колледже медсестёр, ей бы не поздоровилось. Она говорила что-то вроде: «Зачем идти в больницу? Чтобы попасть в лапы каких-то студентиков?» или «Они только делают вид, что лечат бедняков, богатым на пользу». Оба утверждения подразумевали, что больницы проводят над бедными эксперименты. Она авторитетно заявляла, что с женщинами, попавшими в больницу с осложнениями после подпольных абортов, намеренно плохо обращаются. Поскольку сестра Евангелина не умела придумывать и даже преувеличивать, все ей верили. Не могу сказать, практиковалось ли такое в Англии начала века, однако в середине 1950-х я стала свидетелем ужасающей правдивости её слов, работая в парижской больнице: этот опыт я не могу забыть и по сей день.
У сестры Евангелины имелся большой запас доморощенной мудрости, которой она делилась с пациентами. Например: «Хошь – работай, хошь – гуляй, а свои ветры выпускай» с неизменным продолжением: «И в часовенке, и в храме пусть погромыхают». Однажды какой-то старик засуетился после «этого»: «Ой! Простите, сестра, без обид», а она ответила: «Никаких обид – уверена, и с пастором такое случается». Туалетный юмор неизменно вызывал куда больше веселья, чем все остальные темы, и сестра Евангелина всегда была в этом на высоте. Оправившись от первоначального шока, я поняла, что это не считается ни вульгарным, ни непристойным. Если король Франции ежедневно опорожнялся перед своими подданными, что уж говорить о кокни! С другой стороны, непристойности сексуального характера и богохульство были строжайшим табу в порядочных попларских семьях, и половая мораль активно насаждалась и поддерживалась.
Но я отвлеклась. Сестра Евангелина сильно заинтересовала меня своим прошлым: она вышла из редингских трущоб XIX века, поднявшись над крайней нищетой и малограмотностью, чтобы стать профессиональной медсестрой и акушеркой. Подобное было довольно трудно и для молодого мужчины, но чтобы девушка вырвалась из невежества и нищеты и была принята в профессию среднего класса – просто необычайно! Только очень сильная личность могла этого добиться.
Оказалось, её ключом к свободе стала Первая мировая война. Когда она разразилась, ей было шестнадцать. С одиннадцати лет она работала на редингской бисквитной фабрике Хантли и Палмера. В 1914 по всему городу появились плакаты, призывающие людей мобилизоваться для обеспечения нужд фронта. Девушка терпеть не могла Хантли с Палмером и с юношеским оптимизмом решила, что на заводе по производству боеприпасов будет гораздо лучше. Ей пришлось покинуть дом, так как завод находился в семи милях – слишком далеко, чтобы ходить пешком, когда рабочий день начинается в шесть утра, а заканчивается в восемь вечера. Девушкам и женщинам предоставлялось общежитие, где они спали в комнатах по шестьдесят-семьдесят человек, на узких железных кроватях с матрасами из конского волоса. Юная Иви никогда раньше не спала в отдельной кровати и действительно считала это приметой лучшей жизни. Работницам выдавались форма и обувь, и так как прежде она носила только лохмотья и ходила босой, это также казалось настоящей роскошью, хотя грубые ботинки и натирали её молоденькие ножки. Еда с заводской кухни, простая и скудная, оказалась лучше всего, что она когда-либо ела, и девушка больше не выглядела бледной, осунувшейся и полуголодной. Она стала если не красавицей, то довольно симпатичной молодой особой.
На конвейере, за которым она стояла весь день, закручивая гайки в военной технике, одна из девушек рассказала о своей сестре, работавшей медсестрой, и о молодых мужчинах, раненых, больных и умирающих. Что-то шевельнулось в душе юной Иви, и она поняла, что должна стать медсестрой. Узнав, где работает сестра девушки, она обратилась к тамошней сестре-хозяйке. Хоть ей и было всего шестнадцать, Иви взяли в Добровольческий медицинский отряд, что для девушки её класса означало в действительности быть прислугой в больничных палатах. Но она не возражала. Подобную чёрную работу она делала всю свою жизнь, не рассчитывая на что-либо ещё. Но на этот раз горизонты оказались куда шире и яснее. С восхищением наблюдая за медсёстрами, Иви решила стать одной из них, чего бы ей это ни стоило.
Сестра Евангелина и её пожилые попларские пациенты частенько вспоминали Первую мировую, делились воспоминаниями и опытом. Именно из этих разговоров, подслушанных во время мытья лежачих больных или перевязок, я и собрала по кусочкам её историю. Иногда она говорила со мной напрямую или отвечала на вопросы, но не часто. Со мной она никогда особо не откровенничала. Только однажды она сказала о своих пациентах-солдатах:
– Они были так молоды, очень молоды. Целое поколение молодых мужчин умерло, оставив целое поколение молодых женщин скорбеть.
Я поглядела на неё через кровать – она не знала, что я смотрю, – и увидела слёзы, собравшиеся в уголках её глаз. Затем, громко шмыгнув носом и топнув ногой, она немного грубовато продолжила перевязку, приговаривая: «Вот и всё, папаша, вот и всё. Свидимся через три денька. Смотри проветривай их почаще». И уто́пала.
– Ребёнка передали на усыновление.
– Без согласия матери?
– Согласие не требуется. Матери всего четырнадцать.
– Пятнадцать, – поправила я.
– Четырнадцать или пятнадцать – это ничего не меняет. Юридически она ещё ребёнок, и согласие не является ни действительным, ни недействительным.
– Но как же вы посмели забрать ребёнка без её ведома? Это убивает её.
Мать-настоятельница вздохнула. Она сидела совершенно прямо, не опираясь на спинку стула, сложив руки под наплечником. Она казалась не подвластной времени, старению, жалости. Только крест на груди двигался в ритме дыхания. Она сказала ровным голосом:
– Ребёнка взяли в хорошую католическую семью, в которой уже растёт один. Из-за болезни мать больше не может иметь детей. Ребёнок Мэри получит хорошее воспитание и образование. Девочка получит все преимущества хорошего христианского дома.
– Да пропади он пропадом, этот хороший христианский дом! – воскликнула я со всё возрастающей злостью. – Ничто не заменит материнскую любовь, а Мэри любит своего ребёнка. Она умрёт или сойдёт с ума от горя.
Мгновение мать-настоятельница сидела, тихо глядя на ветку дерева, качавшуюся за окном. Затем медленно повернула голову и посмотрела мне прямо в глаза. Это намеренно неторопливое движение её головы, сначала к окну, а потом обратно ко мне, помогло усмирить мою ярость. Её лицо погрустнело. «Может, она и не такая безжалостная», – подумала я.
– Мы сделали всё возможное, чтобы найти семью Мэри. Три месяца провели в поисках записей в приходских книгах и гражданских регистрах в Ирландии, но безуспешно. Мэрина мать – алкоголичка, и её невозможно найти. У Мэри нет ни дядей, ни тётей. Отец умер. Младшие братья и сёстры под опекой. Если бы мы смогли отыскать какого-либо родственника или опекуна, который бы забрал Мэри и её ребёнка и взял бы на себя ответственность за них, она бы, несомненно, смогла его оставить. Однако мы никого не нашли. И в интересах ребёнка было принято решение об усыновлении.
– Но это убьёт Мэри, – повторила я.
Мать-настоятельница не ответила, но сказала:
– Как пятнадцатилетняя неграмотная девочка, не имеющая ни жилища, ни профессии, кроме проституции, может вырастить и воспитать ребёнка?
Настала моя очередь не ответить на вопрос.
– Она оставила проституцию, – только и сказала я.
Мать-настоятельница снова вздохнула и надолго замолчала, прежде чем ответить:
– Вы молоды, моя дорогая, и полны праведного гнева, угодного нашему Господу. Но вы должны понимать: проститутки очень, очень редко оставляют свой промысел. Слишком уж простой способ заработать. Девушка испытывает нужду, а соблазн – на каждом шагу. К чему надрываться весь день на фабрике за пять шиллингов, когда можно заработать десять или даже пятнадцать за полчаса? По нашему опыту, немного найдётся на свете вещей более разрушительных для подрастающего ребёнка, чем видеть, как мать работает на улице.
– Но вы не можете осуждать её за то, чего она ещё не сделала.
– Нет, мы не осуждаем и не обвиняем. Церковь прощает. В любом случае, совершенно очевидно, что Мэри была скорее жертвой грехов других, чем грешила сама. Но наша главная забота – защитить и воспитать ребёнка. Мэри некуда идти, когда она покинет этот дом. Кто её примет? Мы попытались найти ей постоянную работу, но кто же возьмёт на работу девочку с ребёнком?
Я молчала. Логика матери-настоятельницы была неопровержима. И я в который раз повторила:
– Но это убьёт её. Она уже кажется полубезумной.
Мать-настоятельница сидела неподвижно, за окном трепетали листья. Она не говорила с полминуты. Потом произнесла:
– Мы рождаемся для страданий, страхов и смерти. У моей матери было пятнадцать детей. Выжило только четверо. Одиннадцать раз моя мать страдала от мучений, через которые проходит сейчас Мэри. Миллионы женщин на протяжении всей истории хоронили большинство детей, которых родили, и неоднократно терпели горечь тяжёлой утраты. Они пережили это – и Мэри переживёт. Они рожали других детей – и Мэри, надеюсь, родит.
Я не могла ничего сказать. Возможно, мне следовало возмущаться и негодовать, что они так самоуверенно и бесцеремонно приняли решение за Мэри; я могла бы съехидничать насчет богатства римско-католической церкви и поинтересоваться, почему же они не способны содержать Мэри и её ребёнка первые несколько лет. Я могла бы, возможно, должна была сказать много всего, но молчала, зная статистику детской смертности, видя глубокое понимание в словах матери-настоятельницы и грусть в её глазах.
И я просто сказала:
– Мэри хотя бы узнает, кто удочерил её ребёнка?
Мать-настоятельница покачала головой:
– Нет. Даже я не знаю настоящего имени. Ни одной из сестёр не говорили. Усыновление полностью анонимно, но вы можете заверить Мэри, что ребёнок попал в хорошую католическую семью и будет жить в хорошем доме.
Больше говорить было не о чем, и мать-настоятельница поднялась, показывая, что беседа окончена. Она высунула правую руку из-под наплечника и протянула мне. Длинные, тонкие, чувствительные пальцы. Не часто увидишь такую красивую руку, и когда я взяла её, пожатие оказалось решительным и тёплым. Наши глаза встретились, и в них читалась грусть и, думаю, взаимное уважение.
Я вернулась в гостиную. Когда я вошла, Мэри вскочила с дивана, её лицо светилось надеждой. Но, в одно мгновение прочитав выражение моего лица, она с криком отчаяния снова упала на диван, зарывшись головой в подушки. Я села подле неё, пытаясь утешить, но это было невозможно. Я сказала, что ребёнок попал в хороший дом и там за ним будут хорошо ухаживать. Попыталась объяснить, что у неё бы не получилось работать и одновременно растить ребёнка. Не думаю, что она слышала или понимала, что я говорю. Её лицо оставалось спрятанным в подушках. Я сказала, что мне пора уезжать, но она вообще ничего не ответила. Попыталась погладить её по волосам, но она сердито отпихнула мою руку. Я выскользнула из комнаты, тихонько притворив за собой дверь, слишком опечаленная, даже чтобы проститься.
Больше мы не виделись. Я написала ей, но ответа не получила. Месяц спустя написала матери-настоятельнице, и она сообщила, что Мэри устроилась на постоянную работу санитаркой в больнице в Бирмингеме. Я написала ей туда, но снова не получила ответа.
Случай сводит людей и разводит. Держаться друг друга всю жизнь не получается. В любом случае, была ли между мной и Мэри настоящая дружба? Вероятно, нет. С её стороны – зависимость, с моей – жалость и, стыдно признаться, любопытство. Мне было интересно узнать больше о тайном мире проституции, а это слабая основа для слияния умов или настоящей привязанности. Так что я позволила нашей связи распасться.
Несколько лет спустя – к тому времени я уже была очень счастлива замужем и воспитывала двоих детей – на передовицах всех газет появились заголовки о похищении ребёнка из коляски в пригороде Манчестера. Отчаявшиеся плачущие родители выступили по телевидению, умоляя вернуть ребёнка. Полиция объявила общенациональный розыск, со всех уголков страны поступали сообщения о предполагаемом похитителе, но все они оказались ложными. Двенадцать дней спустя внимание к происшествию поутихло.
На четырнадцатый день я прочитала, что в Ливерпуле при попытке сесть на корабль до Ирландии была арестована женщина. С ней был шестинедельный ребёнок, и её задержали для допроса. Несколько дней спустя появилась большая статья, сообщающая, что женщину допросили и обвинили в похищении того самого ребёнка, произошедшем две недели назад. На фотографии была Мэри.
В ожидании суда её пять месяцев держали под стражей. Всё это время я гадала, должна ли навестить её, но так и не навестила. Отчасти я сомневалась из-за того, что не могла придумать, о чём нам вообще говорить, а кроме того, с двумя детьми младше трёх лет, домом, за которым нужно было следить, и ночными дежурствами по совместительству перспектива поездки в Ливерпуль и обратно – чего ради? – откровенно пугала.
Я следила за судебным процессом в газетах. Потеря собственного ребёнка была признана смягчающим обстоятельством. Адвокат Мэри подчеркивал, что о ребёнке хорошо заботились и ничем ему не навредили. Но обвинение давило на страдания родителей и бродяжническую неспокойную жизнь, которую всегда вела Мэри. Во внимание были приняты двадцать шесть случаев попрошайничества и мелкого воровства.
Присяжные признали Мэри виновной, но заслуживающей снисхождения. Тем не менее судья приговорил её к трем годам тюрьмы с рекомендацией провести курс психиатрического лечения в период содержания под стражей Её величества.
Мэри отправилась отбывать наказание в Манчестерскую женскую тюрьму в возрасте двадцати одного года.
Сестра Евангелина
Из-за перелома плеча я не смогла сдать последний экзамен по акушерству, так что пришлось ждать ещё несколько месяцев до следующей сессии. Тогда сестра Джулианна предложила мне присоединиться к общеврачебной участковой практике – поднабраться опыта. Благодаря этому мне посчастливилось поработать со стариками, родившимися в девятнадцатом веке.
Участковой практикой медсестёр заведовала сестра Евангелина. Желая заняться медсестринским делом, я, однако, нисколько не хотела работать с сестрой Евангелиной, которую считала неуклюжей и лишённой чувства юмора. Кроме того, она дала мне понять, ненавязчиво, но ясно, что недолюбливает меня. Она постоянно придиралась: то я грохнула дверью, то не закрыла окно, то была неопрятна, то мечтательна («вечно в облаках», как она это называла), то шумна, то забывчива, то пела в приемном покое – список можно продолжать до бесконечности. По её мнению, я всё делала не так. Когда сестра Джулианна сообщила сестре Евангелине, что я буду с нею работать, она угрюмо уставилась на меня, а потом, сказав: «Хм!», развернулась и потопала прочь. И больше ни слова!
Мы проработали вместе несколько месяцев, и, хотя и не стали близки, я, конечно, начала лучше её понимать и осознала, что все монахини, в силу самого факта своей деятельности, – исключительные люди. Ни одна обыкновенная женщина не сможет жить такой жизнью. В монахинях непременно есть нечто – и многое, – отличающее их от других.
Сестра Евангелина выглядела лет на сорок пять – невообразимый возраст, когда тебе самой двадцать три. Но монахини всегда кажутся намного моложе, чем есть на самом деле, и в действительности она работала медсестрой ещё в Первую мировую войну, так что в то время, которое я описываю, ей было уже за шестьдесят.
Всё не заладилось с самого первого утра. Бойлер в женской консультации заглох, и инструменты сестры Евангелины остались не простерилизованными. Она громко и сердито крикнула, чтобы Фред пришёл и всё починил, пройдясь по «этому бесполезному человеку», пока он, немелодично насвистывая, спускался к ней со своими совками, граблями и кочергами. Мне было велено «ступать на кухню и прокипятить инструменты на газовой плите, пока я рассортирую перевязочный материал, да поживей там». По пути к двери из переполненного лотка выпал шприц и вдребезги разбился о каменный пол. Она отчитала меня за невнимательность и неуклюжесть и всё остальное, с чем ей придётся мириться в эти дни. Когда она дошла до «ветреных юных особ», я убежала, оставив за собой разбитое стекло. На кухне обнаружилась миссис Би с полудюжиной весело кипящих на плите кастрюль, так что нельзя сказать, чтобы меня приняли с распростёртыми объятиями. Как следствие, на кипячение всех инструментов ушло немало времени, и я услышала окрик сестры Евангелины ещё до того, как покинула кухню. Она забрала у меня инструменты, чтобы упаковать в сумки, бормоча, что я, как обычно, «копаюсь и витаю в облаках и не понимаю, что у нас двадцать три инъекции инсулина, четыре перевязки, две язвы на ногах, три послеоперационных грыжи, а также две катетеризации, два мытья лежачих больных и три клизмы – и это только до ланча».
В то утро мы вышли последними. Велосипедная стоянка оказалась почти пустой. Любимый велосипед сестры Евангелины ненароком укатил кто-то другой. Нос её раскраснелся, глаза выпучились, и она пробормотала, что ей «этот не нравится, а тот старый „Триумф“ слишком мал, а „Солнечный луч“ – слишком высок», и потому придётся, видимо, довольствоваться «Рейли», но не тем, который она любила.
Проявив уважение, я выкатила ей «Рейли», закрепила сзади чёрную сумку и наблюдала, как колёса прогнулись, когда её огромное тяжёлое тело взгромоздилось на велосипед. Думаю, именно тогда я поняла, что ей далеко не сорок. Со своей квадратной, объемистой фигурой сестра не могла похвастаться ловкостью, и ей удавалось крутить педали только благодаря решительности и силе воли.
Когда мы выбрались на дорогу, настроение сестры Евангелины, кажется, улучшилось, и она обернулась ко мне с чем-то вроде улыбки. Множество голосов выкрикивали на улицах: «Доброе утро, сестра Иви». Она ярко улыбалась – никогда прежде я не видела на её лице такой улыбки – и весело кричала в ответ. А один раз даже попробовала помахать, но велосипед опасно завихлял, и она оставила попытки. Я начала понимать, что она знаменита и любима в этом районе.
В домах сестра Евангелина вела себя грубовато и резко и, как мне тогда казалось, совсем не вежливо, однако все воспринимали это положительно, ничуть не обижаясь.
– Ну, мистер Томас, анализ-то у вас имеется? Не тяните кота за хвост, мне нужно быстренько всё проверить – не торчать же у вас весь день. Так, сидите смирно – сейчас уколю. Смирно, я сказала. Всё, я пошла. Начнёте уминать сласти – помрёте. Не то чтобы меня это волновало, да и жене вашей какое облегчение, но вот ваш пёс будет скучать.
Я была поражена. В учебниках по медсестринскому делу не было и намёка на то, что с больными можно так разговаривать. Но старик с женой залились смехом, и он сказал:
– Ежели отбуду первым, придержу вам там тёпленькое местечко, а, сестра Иви? Пожаримся с вами на одном вертеле.
Я думала, сестра Евангелина разозлится на такое нахальство, но она потопала вниз в хорошем настроении, крикнув: «С дороги, мальчуган» подвернувшемуся в коридоре ребёнку.
Всё утро она пребывала в хорошем настроении и грубовато подшучивала над больными. Я перестала поражаться, потому что поняла: пациентам это нравится. Она обращалась с ними без тени сентиментальности и снисходительности. Старейшие доклендцы привыкли к «благодетелям» из среднего класса, благосклонно снисходящим до «второсортных». Таких кокни презирали, использовали, чтобы получить, что могли, а потом за глаза высмеивали. Однако в сестре Евангелине напрочь отсутствовала покровительственная манерность и благосклонность. На это она была просто неспособна. Воображение не было её сильной стороной, и она не могла ничего подстроить или придумать. Она была непоколебимо честна и реагировала на каждого человека и каждую ситуацию без лукавства и наигранности.
Шли месяцы, и я начала понимать, почему сестра Евангелина так популярна. Она была одной из них. Она не была кокни, но родилась в очень бедной рабочей семье из Рединга. Она никогда не говорила мне об этом (она вообще почти никогда со мной не говорила), но я догадалась по фразам, оброненными в разговорах с пациентами. Например: «Ох уж эти молоденькие домохозяйки, не понимают своего счастья! Что, уборная в каждой квартире? Помнишь старые нужники, газетку на толчке и очередь на морозе, когда уже распирает, а, папаша?»
Обычно подобное сопровождалось смехом и грубым туалетным юмором, а заканчивалось старой хохмой о парне, что провалился в выгребную яму, а вылез с золотыми часами. Туалетный юмор не считался вульгарным или бестактным среди рабочего класса первой половины прошлого века, потому что естественные отправления организма были у всех на виду. Уединиться не было возможности. Десяток, а то и больше семей пользовались одним туалетом с дверью, закрывавшей только среднюю часть проёма – верх и низ отсутствовали. Так что все знали, кто сидел внутри, все всё слышали и, главное, нюхали. Высказывание «Вот вонючка» не было нравственной характеристикой, а простой констатацией факта.
Сестра Евангелина понимала этот грубоватый юмор и отвечала тем же. Перед клизмой она сообщала:
– А теперь, папаша, воткнём-ка петарду тебе в зад – встряхнём нутро немного. Держи горшок наготове, мамаша, и прищепки – зажать носы.
А потом вместе со всеми ухахатывалась над тем, что он недели две не «ходил» и какашка, должно быть, выросла до размеров слоновьей. И никто ни капли не смущался, особенно сам пациент.
О нет, сестру Евангелину никак нельзя было назвать лишенной чувства юмора. Единственная беда заключалась в том, что остальные в Ноннатус-Хаусе шутили по-другому. Там её со всех сторон обступали ценности среднего класса, и предохранительный клапан юмора, общего для всех остальных монахинь, для неё был наглухо закрыт. Она просто не понимала их шуток, поэтому всегда следила, когда остальные засмеются, и только потом вполсилы присоединялась.
Аналогично её собственное чувство юмора вряд ли бы оценили в монастыре. На самом деле его бы встретили суровым порицанием. Возможно, она даже пробовала в прошлом, и мать-настоятельница наложила на неё епитимью за неподобающие речи, так что юная послушница просто-напросто застегнулась на все пуговицы и стала на людях торжественно-мрачной и серьёзной. И лишь со своими доклендскими пациентами она могла быть самой собой.
Даже её речь за годы близости с кокни ушла далеко от произношения среднего класса. Сестра Евангелина никогда не говорила на кокни – это бы выглядело жеманством, на которое она была не способна, – но, естественно, переняла какие-то словечки и выражения. Она походя говорила о «хартуре», чем меня немало озадачивала, пока я не обнаружила, что на кокни это означает «отхаркивающая микстура», которую готовили из рвотного корня и продавали в каждой аптеке и в народе считали верным средством ото всего на свете. Ещё сестра использовала слова «певмони́ка» вместо «пневмония», «как винт вкрутили» вместо «ревматизм», «дядя Ганя» вместо «недомогание» и «мазок верблюда» вместо «простуда». У неё было великое множество словечек для обозначения кишечного расстройства: «полилося», «пачканулся», «орга́н в кишках», «дрисня», «дать дроботухи» – и все они вызывали взрывы хохота. Очевидно, она понимала многое и из рифмованного сленга кокни, хотя сама не особо им пользовалась. Помню, как я была сбита с толку, услышав, как она просит принести её «молоток», и лишь оцепенело пялилась на неё, не осмеливаясь спросить, как это понимать, пока кто-то другой не восстановил рифму до «молоток и долото» и не принёс ей пальто.
Она понимала, почему пожилые люди испытывают страх перед больницами, выражаемый презрением и насмешками. Большинство больниц Англии, даже в 1950-х, перестраивались из работных домов, а для людей, проведших всю свою жизнь в страхе отправиться в работный дом, сами эти здания обладали аурой разрушения и смерти. Сестра Евангелина ничего не предпринимала, чтобы рассеять этот страх, и по сути активно его поощряла – узнай об этом в Королевском колледже медсестёр, ей бы не поздоровилось. Она говорила что-то вроде: «Зачем идти в больницу? Чтобы попасть в лапы каких-то студентиков?» или «Они только делают вид, что лечат бедняков, богатым на пользу». Оба утверждения подразумевали, что больницы проводят над бедными эксперименты. Она авторитетно заявляла, что с женщинами, попавшими в больницу с осложнениями после подпольных абортов, намеренно плохо обращаются. Поскольку сестра Евангелина не умела придумывать и даже преувеличивать, все ей верили. Не могу сказать, практиковалось ли такое в Англии начала века, однако в середине 1950-х я стала свидетелем ужасающей правдивости её слов, работая в парижской больнице: этот опыт я не могу забыть и по сей день.
У сестры Евангелины имелся большой запас доморощенной мудрости, которой она делилась с пациентами. Например: «Хошь – работай, хошь – гуляй, а свои ветры выпускай» с неизменным продолжением: «И в часовенке, и в храме пусть погромыхают». Однажды какой-то старик засуетился после «этого»: «Ой! Простите, сестра, без обид», а она ответила: «Никаких обид – уверена, и с пастором такое случается». Туалетный юмор неизменно вызывал куда больше веселья, чем все остальные темы, и сестра Евангелина всегда была в этом на высоте. Оправившись от первоначального шока, я поняла, что это не считается ни вульгарным, ни непристойным. Если король Франции ежедневно опорожнялся перед своими подданными, что уж говорить о кокни! С другой стороны, непристойности сексуального характера и богохульство были строжайшим табу в порядочных попларских семьях, и половая мораль активно насаждалась и поддерживалась.
Но я отвлеклась. Сестра Евангелина сильно заинтересовала меня своим прошлым: она вышла из редингских трущоб XIX века, поднявшись над крайней нищетой и малограмотностью, чтобы стать профессиональной медсестрой и акушеркой. Подобное было довольно трудно и для молодого мужчины, но чтобы девушка вырвалась из невежества и нищеты и была принята в профессию среднего класса – просто необычайно! Только очень сильная личность могла этого добиться.
Оказалось, её ключом к свободе стала Первая мировая война. Когда она разразилась, ей было шестнадцать. С одиннадцати лет она работала на редингской бисквитной фабрике Хантли и Палмера. В 1914 по всему городу появились плакаты, призывающие людей мобилизоваться для обеспечения нужд фронта. Девушка терпеть не могла Хантли с Палмером и с юношеским оптимизмом решила, что на заводе по производству боеприпасов будет гораздо лучше. Ей пришлось покинуть дом, так как завод находился в семи милях – слишком далеко, чтобы ходить пешком, когда рабочий день начинается в шесть утра, а заканчивается в восемь вечера. Девушкам и женщинам предоставлялось общежитие, где они спали в комнатах по шестьдесят-семьдесят человек, на узких железных кроватях с матрасами из конского волоса. Юная Иви никогда раньше не спала в отдельной кровати и действительно считала это приметой лучшей жизни. Работницам выдавались форма и обувь, и так как прежде она носила только лохмотья и ходила босой, это также казалось настоящей роскошью, хотя грубые ботинки и натирали её молоденькие ножки. Еда с заводской кухни, простая и скудная, оказалась лучше всего, что она когда-либо ела, и девушка больше не выглядела бледной, осунувшейся и полуголодной. Она стала если не красавицей, то довольно симпатичной молодой особой.
На конвейере, за которым она стояла весь день, закручивая гайки в военной технике, одна из девушек рассказала о своей сестре, работавшей медсестрой, и о молодых мужчинах, раненых, больных и умирающих. Что-то шевельнулось в душе юной Иви, и она поняла, что должна стать медсестрой. Узнав, где работает сестра девушки, она обратилась к тамошней сестре-хозяйке. Хоть ей и было всего шестнадцать, Иви взяли в Добровольческий медицинский отряд, что для девушки её класса означало в действительности быть прислугой в больничных палатах. Но она не возражала. Подобную чёрную работу она делала всю свою жизнь, не рассчитывая на что-либо ещё. Но на этот раз горизонты оказались куда шире и яснее. С восхищением наблюдая за медсёстрами, Иви решила стать одной из них, чего бы ей это ни стоило.
Сестра Евангелина и её пожилые попларские пациенты частенько вспоминали Первую мировую, делились воспоминаниями и опытом. Именно из этих разговоров, подслушанных во время мытья лежачих больных или перевязок, я и собрала по кусочкам её историю. Иногда она говорила со мной напрямую или отвечала на вопросы, но не часто. Со мной она никогда особо не откровенничала. Только однажды она сказала о своих пациентах-солдатах:
– Они были так молоды, очень молоды. Целое поколение молодых мужчин умерло, оставив целое поколение молодых женщин скорбеть.
Я поглядела на неё через кровать – она не знала, что я смотрю, – и увидела слёзы, собравшиеся в уголках её глаз. Затем, громко шмыгнув носом и топнув ногой, она немного грубовато продолжила перевязку, приговаривая: «Вот и всё, папаша, вот и всё. Свидимся через три денька. Смотри проветривай их почаще». И уто́пала.