Выстрел в Вене
Часть 3 из 16 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— А ещё лучше, если запрыгнем на загривок кому-нибудь из местных, поприжмем, подоим, а уже потом уйдём с документами. Ведь кто не ушёл, тот с красными, верно я рассуждаю? С этим спорить не станешь? — развил свою мысль Курт, подкрепившись таким обильным глотком, который едва не опорожнил до дна вместительную бутыль.
— Так, — кивнул Эрих Бом, хотя не был с этим согласен. К тому же, он не убийца, не грабитель, а солдат, пусть солдат не самый бравый и почти побеждённый. Но хватит споров. Позже доспорим…
Ощупью, двориками, они двинулись на западную окраину, поближе к Дунаю.
Глава 5
О том, как Яша Нагдеман познакомился с комендантом
Яша Нагдеман дрожащей рукой сдернул штору, и она с хрустом рухнула, подняв над собой сноп золотистой пыли. Из пыли заново рождается свой мир, когда на нее падает солнечный свет… Пусть за окном моросил дождь, небо затянули неподвижные — надолго — тучи, но вид открытого небу окна так подействовал на Яшу, что тот, отшатнувшись, упал на пол, как от удара в лоб. Это и был удар. Это и был удар. А когда Яша, очнувшись, приоткрыл веки, и глаза привыкли к свету, он увидел пауков. Настоящих живых пауков. Пока царили сумерки, их по углам, на высоте, не было видно, и их присутствие только угадывалось в миражах под потолком, — а теперь обнаружилось, что они сплели там заслуженные паутины и жили себе в близком соседстве с Нагдеманами. Они тут были у себя дома. На тех же правах, что и Яша. Такое наблюдение возымело на Яшу своё действие. Он усадил вокруг себя детей, сообщил им своё решение, собрал пожитки, и Нагдеманы покинули жилище Штрахов. Яша чувствовал себя листом клена, сорванным с дерева. Лист беззащитен, его гонит ветер. Или свободен. Смотря как относиться к ветру. Дети, не прекословя и не задав вопрос, следовали за ним, столь убежденным и простым было в тот час его скуластое продолговатое лицо. К тому же и их поразил свет неба. И сильного памятью, умного и не по годам рассудительного Мойшу, и Эрика, который ещё никогда не видел неба. Яша Нагдеман не знал и не мог знать, где сейчас советские войска и что у них на уме, — он только слышал русскую речь, которая нет-нет, а доносилась с улицы. Но для принятия решения ему не потребовалось молиться. Вот оно, достижение, сделавшее годы, проведённые в доме у Штрахов такими насыщенными и важными — он столько молился, что освободился от зависимости, от необходимости в молитве!
Яша Нагдеман направился не в свой прежний дом, что был поблизости от большого особняка Штрахов. Зачем идти на пепелище? Он повёл свою семью туда, где когда-то жил его дядя, начитанный человек, Гуга Нагдеман. Штрахи говорили, что дом Гуги цел. В том доме он сам вырос, и если дом действительно уцелел, то может послужить пристанищем для Яши и его сыновей. Дорога была долгой и путаной. Прохожие едва обращали внимание на эту семью, похожую на семьи других погорельцев в те дни. Кто только не встречался на пути — венгры, поляки, румыны, греки, болгары. Откуда-то — кучки притихших, как мухи после зимы, и только начинающих шевелиться, цыган, этих вечных носителей движения. Одна словачка, увидев, что Яше тяжело тащить и мальца, и суму на себе, отдала ему инвалидную коляску. Яша взял. Военным со звездочками Нагдеманы тоже были не интересны. Ясно, что не шпионы и не беглые эсэсовцы. Вот и дом Гуги Нагдемана. Стоит целехонек. Не все стекла выбиты, звезды Давида, появившиеся на стене ещё до того, как в город вошли немцы, были едва заметны — фасад был покрашен заново и на нем красовалась яркая вывеска. Цветет вишня. Как будто ей все равно, кто ей владелец, Гуга или Ганс… Кто-то при немцах занял дом Гуги и стал там продавать сувениры, карты, значки. Яша остановился перед большими дверями, в шаге от них. Он опустил на землю поклажу. Силы, казалось, готовы были оставить его на пороге.
«Ты пришёл сюда, ты дошёл сюда — так соверши то, ради чего шёл. Войди в свой дом», — приказал он себе и не сдвинулся с места. Его борода намокла и обвисла, а теперь вода стекала по позвоночнику, капли заносил за шиворот косой дождь.
«А если дверь заперта? Как войти? А если там, за дверями, ещё находятся те, которые заняли место Гуги?» — полезли в голову мурашами дрянные вопросики. Они лезут только на слабого. И тогда Мойша помог отцу, впавшему в оцепенение. Маленький человек вместо большого подошёл к двери и дернул за ручку за массивный золоченый Griff, уцелевший во вселенской смуте.
Подчинившись слабой силе, ворота Гуги приотворились, оттуда, из глубины, пахнуло сладким, тем, чего ни Мойша, ни Эрик не помнили, да и Яша забыл. Семья зашла в дом. Он был пуст, но чист. И он ещё хранил некоторые предметы, которые знали руки прежних хозяев. Скрипучее кожаное кресло. Дядя придумал для него имя, но оно забылось… Чернильница и перо. На нем отпечаток дядиного указательного пальца… Гуга обожал подписывать бумаги именно этим пером. Яша Нагдеман решил остаться здесь. Осмотревшись, разобравшись и поразмыслив над нынешним и грядущим, молодой раввин оставил Мойшу и Эрика обустраиваться, а сам поплёлся на поиск комендатуры. Его начальство на небесах знает, что он, Яша, выжил. Но если об этом не узнает какое-то земное, а не небесное управление, то Нагдеман и его дети сгинут с голода.
Ни у кого не спрашивая, где эта комендатура, чья она и есть ли такая вообще, он вышел к площади, к зданию, над вратами которого полоскался на ветру красный флаг. Внутрь его не впустил караульный, но красные солдаты или офицеры, услышав, как Яша худо-бедно объясняется по-русски, подсказали, куда топать по его нехитрому делу. Военные с удовольствием, браво выговаривали слово «Ausweiss», дополняя им банальное существительное «документы». По звонкому, как копыто по брусчатке, их выговору Яша заключил, что красные, дай им бог, дай им Бог, не задержатся тут, и скоро, скоро они двинутся на Берлин, им не терпится на Берлин, и мыслями они там, в Берлине. И в канцелярии, что оказалась разбита в куда скромнее домишке, чем особняк под флагом, раввину сопутствовала легкая удача. Безо всякой очереди, без запаха обездоленности, он оказался в начальственном кабинете. Начальник, комендант, был молод, едва ли старше самого Яши — хотя Яша выглядел стариком — и не такой, каким до войны представляли красных. Чистый мундир, стрижка, ровно подведённая линия бачков и усов. Взгляд ничем не выдавал человека, который в каждом видит классового врага и мысленно ставит к стенке. Капитан Новиков выслушал историю Нагдемана со вниманием и все возрастающим удивлением, его усталые, болотного цвета, глаза как будто предлагали успокоиться и, не торопясь, излагать подробности — время от времени военный брал те или иные пассажи на карандаш, изредка переспрашивал. А когда Яша замолчал, Новиков покачал головой и подвёл итог — удивительная история, товарищ Нагдеман!
— Удивительная. Боюсь, Вы первый еврей освобождённого Браслово. Это история для фронтовой газеты. А то и выше бери — эх, заехал бы к нам товарищ Эренбург! Живите, я проверю то-другое, а пока выпишут вам временные документы. Дал бы я Вам солдатика, чтобы какая сволочь не помешала Вашему хранителю, да нет у меня ни одного вольного воина. Никому не говорите — я очень рад за вашего хранителя.
Капитан Новиков выдал «папиру» Яше, а отпустил не сразу — чаю налил и сахару осколок в придачу. Яша долго разглядывал на ладони сахар, водя налево направо головой, в такт качавшемуся маятнику настенных часов. Яша улыбался.
— Что улыбаетесь, товарищ? — улыбнулся и военный.
— Это жизнь, — отозвался Яша. Он продолжал заворожено глядеть вниз.
— Почему так? Чья жизнь? Ваша жизнь?
Яша молчал. Не дождавшись быстрого ответа, капитан Новиков смекнул своё, произвёл над столом быстрое и шумное, сопровождаемое стуком, действие и в Яшиной руке оказались вместо одной три льдинки.
— У Вас, товарищ, два сына. У меня — пока один. И он далеко. Очень он отсюда далеко.
Яша поднял глаза на красного офицера. Никакой он не красный. Он серо-зелёный. И он хочет поделиться рассказом о себе, о сыне. О сыне. Но Новиков замолчал. И передал Яше маленькое зеркальце.
— Мы с Вами одного года выпуска, — на прощание произнёс он, и сам углубился в думу. Лицо его на миг превратилось в зрелый и твердый грецкий орех.
Яша переложил сахар в другую ладонь и взял овал, ловящий и перенаправляющий солнечный свет. Ему понравилась форма овала, и он давно не держал в руке такого простого, удивительно красивого предмета. Почему-то все зеркала, оставшиеся в доме Гуги, были прямоугольными, как будто в овале содержался некий намек, недопустимый в набожном семействе Нагдеманов… Но глядеть в зеркало Яше не хотелось, он имел представление о том, что увидит в отражении. И он перевёл взгляд на окно. В окно падал свет, сочный свет, вот-вот родившийся после дождя и в неведение, что такое дождь. Новорожденный свет, светло-розовый. И Яша поднялся из-за широкого стола. Он оказался высокого роста, выше Новикова. Вытянув руку, он поймал ей солнечного зайчика, направил его на столешницу, на «папиру», полученную от капитана, чей глаз ожил зеленью и метнулся за зайчиком. Оба улыбнулись. Таким стало их знакомство.
«Какая вялая, бессильная ладошка у этого еврея. А сколько он всего сумел вынести»! — такой уважительной мыслью Новиков проводил из кабинета Нагдемана.
Он задумался над тем, как создавать «слабые», без дорогих сплавов, но вот такие прочные конструкции, способные выдерживать нечеловеческие нагрузки. Не человек, а питерский мост… Капитан замыслил после войны идти в строительный или даже в архитектурный и имел на этот счёт свои виды…
Глава 6
О том, как Нора Нагдеман не подпускала к мужу Эриха Бома
Нора Нагдеман на двадцать лет моложе мужа. Но порой она ловит себя на материнском отношении к нему. Ребёнок бывает наделён особой проникновенностью и обаянием, за что его хочется и тискать и целовать. Но, случается, он — головастый талантливый мальчик, — создаёт жизненный план, свой собственный план, и, ему следуя, плутает в трёх соснах, пугается и принимается плакать. Вот когда его следует взять за ручку, вывести на свет, за собой, погладить по макушке и дать совет, который будет им услышан. Нора — пока ещё стройная, высокая, видная женщина. Кто-то из журналистов назвал ее яркой, и ей этот признак понравился.
Нора выросла в Аргентине. В отцовском доме. Пока не встретила выдающегося мужчину. Выдающегося музыканта. Многие знакомые отца увлекались «музыкантством». Но с перст этого полубога мелодия стекала то розовой водой, то капельками слез, то крупинками жемчуга. И падение каждой слезинки слышно было отдельно от других слезинок. Нора, тонкобровая, горбоносая эстетка, влюбилась. Ее отец, не последний человек в аргентинской еврейской общине, говаривал жене, которую всегда окружали буйнокровые красавцы: любовь входит через макушку, а выходит через низ живота. Не обратным путем. У отца — благородное лицо, седые усы, большие ладони и мягкий тёплый живот. А как он пел! Никто лучше него не мог спеть песен синти, песен европейских цыган…
Эрик на ее отца не похож вовсе. Он сухощав, много времени уделяет изнурительной, на ее вкус, гимнастике, он медитирует, не признает усов и бороды и, по примеру брата-математика, держит лицо «чистым», он избегает рассуждать на темы «откуда выходит и куда входит любовь» — вступать с ним в отвлеченные рассуждения об этом бесперспективно, равно как и о курсах акций на бирже. Даже если это их с Норой акции… О музыке он тоже в быту говорит без большой охоты. С Эриком можно говорить о детях. О здоровье и достижениях медиков. За этими достижениями он следит, и даже, иногда ей кажется, следит преувеличенно. Это черту подметили другие. И вот сейчас, в эти минуты, слабостью мужа пользуется жук-немец, поедающий широкими челюстями время великого музыканта, как никчемную гусеницу. Нора страстно переживает за мужа…
С журналистом из Берлина, который правдами и неправдами добился от неё интервью с Нагдеманом, Эрик засиделся в VIP-номере венской гостиницы «Бристоль» едва не за полночь. Жене слышно, как мужчины обсуждают медицину будущего, излечение раковых клеток и омоложение тканей костей и кожи и серого вещества. Бред! Она все-таки не вмешивается и, скрепя сердце, вслушивается в восторженные возгласы, доносящиеся до неё из гостиной на нелюбимом ей немецком языке. «О, die Chinesen! О, diese Genchirurgie». «Перспективный мужчина всегда интересуется здоровьем», — вспоминает она фразочку деверя, Мойши Нагдемана, у которого не поймешь, то ли он всерьез, то ли с издевкой… И такое воспоминание злит ее в положении ожидающей. Напрасно она допустила к мужу немца. Пусть бы они говорили о музыке!
Да, Нора, сходясь с Эриком Нагдеманом, не знала, что тот окажется так чуток к сквознякам, к мучным и молочным изделиям, что головная боль превращает его из гения космоса в печального ипохондрика. Она, нормальная девушка из 70-х годов прошлого века, сильнее его. А ведь хотела в семье чувствовать себя как в отечестве… Хотела бы. Но аромат таланта, исходящий от Нагдемана, но изящество силуэта, подобного высокой виолончели на сцене в Буэнос-Айресе, возымели над ней такую неодолимую силу, что она сразу узнала — она любит именно этого человека. Так в неё вошла любовь, через макушку. А раз вошла — теперь охраняй. За годы, проведённые в охране, в боевом охранении по периметру мужа, Нора сумела справиться с влиянием сквозняков и мучных изделий, и, по большому счету, со всякими прочими влияниями извне. Пожалуй, за тремя исключениями. Первым было влияние музы и музыки. Вторым исключением был старший брат. Мойша. Нора тщательно скрывала от других, но не скрыла от себя, что ей не по душе наблюдать то, с каким вдохновением и вниманием слушает, нет, внемлет брату ее муж, тогда как в ее глазах Мойша — чудик, человек способный, да путаный. То и дело он предъявляет Эрику претензии, критикует его творческие взгляды, к чему-то побуждает… Эрик ей говорит, будто Мойша задаёт очень высокую планку — а ей-то видно другое. У мужа и так планка — некуда выше. Брат смущает его заумью по привычке с детства главенствовать. Вот только с влиянием Мойши на Эрика Нора ничего поделать не смогла. Раз за разом лицо ее, крупное, красивое, выразительное, приобретает расстроенное выражение, стоит мужу поделился мыслью, почерпнутой, как Нора угадывает, от Мойши… Но есть и третье исключение, самое опасное. Нора не в силах одолеть влияние времени, и оттого достойная женщина боится его. Она терпеть не может те вредоносные микроорганизмы в их среде, которые во временное превращают вечное — журналистов.
Нора слышит возгласы из гостиной номера люкс, и всеми силами рассудка старается удержать себя от того, чтобы не появиться там, не положить конец аудиенции у господина Нагдемана. Прощелыга с косичкой ее обвёл вокруг пальца, убедив, что у него только три вопроса, не касающиеся ни музыки, ни личной жизни. «Ответов Нагдемана на эти вопросы мироустройства ждет читающая Европа»! Она купилась на словосочетание «читающая Европа»! Все-таки сказалось происхождение. Отец грезил Старым Светом, а их Новый Свет считал провинцией. Прилипчивый и коварный прощелыга!
Теперь кричит про какие-то выстрегазы и нейропептиды. Остаётся только подождать, когда же в немецкой прессе появится простыня с перечнем всех медицинских страхов великого музыканта. И это за день до выступления перед избалованной не по заслугам публикой Вены! До выступления, которое Эрик перед поездкой называл в разговоре с ней самым сложным в своей карьере. Почему? Она уже не помнит. Какая разница, это ведь просто волнение. И она постаралась успокоить его. Но он доверился ей. А она? Она не утроила охрану! Да, она сожалеет. И приложит все усилия к тому, чтобы помешать в эти сложные дни встрече мужа с другим немцем. С Эрихом Бомом.
Через всю жизнь Нора несёт неприязнь к немецкому народу и всю жизнь сторонится немцев. Эрих Бом — не исключение. Тут — это она знает точно — дело не во влиянии на мужа, тут в ней оживает физиология. Физиологическое недоверие к немцу поднимает голову, — словно старый сторожевой пёс, — стоит немцу приблизиться к их очагу. Это четвертое, но особое, исключительное исключение. Всю жизнь Эрик Нагдеман перечит ей в одном — в дружбе с Бомом. Тут бессильны ее женские чары, уговоры, требования, ее миссия опекунши и ближайшего друга. Эрих Бом — желанный гость Эрика. Эрик проводит в воздухе резкую черту, и едва слышным голосом человека, который не считает нужным говорить громкие слова, чтобы обозначить невозможность его переубедить даже угрозой всемирного потопа. Он может в тысячный раз постараться объяснить, что Эрих Бом — антифашист, заслуженный человек и достойнейший его старший товарищ и друг. Нора знает это, но пропускает доводы мимо ушей. Бом — немец.
«Эрик, какой он тебе друг! Он стар, как дерьмо мамонта, и пахнет от него старым немцем. И глаза у него как у черта лысого, разноцветные, один глаз серый, а другой — водянистый, будто из стекла», — так и хочется выкрикнуть мужу в лицо в такую минуту видной, дородной и уверенной в себе и своём будущем женщине, жене знаменитого музыканта. Что это, как не расизм? Но ей богу, она не самая страшная и унылая из расисток, и бог нам судья…
Нора только подумала об этом, как телефон Эрика Нагдемана залился трелью. Она знала эту мелодию. Это Бом, легок он на помине! Женщина движением столь быстрым, что не всякая молодая оказалась бы на такое способна, набросилась на телефон с подушкой и приглушила его. Потом взяла трубку.
«Нет, Эрих, у него интервью. С немецким журналистом. Ах, как всегда, очередной пройдоха. Седой уже, а с косичкой. А что надо? Прилетаешь? Надо же… Эрик перезвонит тебе. А сразу, как сможет. Как твое здоровье, герр Бом? Хочешь успеть на венский концерт? Жаль, у меня закончились все контрамарки. Очень, очень сложная организация. Эрик нервничает, я вижу. Он впервые сыграет собственный концерт для виолончели с оркестром в Е. Я вижу, что он подходит к своей лучшей форме, но ему тем более нужен и покой, он очень много работает. Я волнуюсь за него. А тут немец буквально сосет из него кровь. Ах, Эрих, извини, ты же тоже немец!»
«Вот стерва! Она его экспроприировала. И Эрика, и его телефон». Бому видится надменная усмешка на ее крупных цыганских губах, крашеных помадой кирпичного цвета.
«Наконец-то я тебя сделала, старая развалина Бом»!
Он кладёт трубку.
Эриху Бому всякий раз становилось не по себе, когда он сталкивался с Норой. Эта женщина при младшем из Нагдеманов с настойчивой последовательностью разогнала вокруг виолончелиста и дирижёра всех менеджеров, работавших с ним, и стала его импресарио. Теперь единолично распоряжаясь временем мужа, она принимала при этом такой страдальческий вид, как будто ее вынудили к столь унизительной роли мздоимство одних, пройдошество других и, конечно, наивность Великого музыканта. Эрих Бом не верил Норе ни на йоту. Уж он-то в людях-человеках научен разбираться долгой, петлистой жизнью. Чело-веко-вед — так зовёт его профессию русский знакомый, Вадим Власов. У Вадима специфический, но точный юмор. Его Эрих тоже читает вдоль и поперёк, пусть тот и чин в СВР. Эрик — человек не наивный, пусть и витает по призванию и профессии в творческих эмпиреях. Эрик отдал на откуп женщине с орлиным профилем и гипертрофированным, как хвост у сибирской белки, охранительным инстинктом, своё тело, руки, славу и кошелек добровольно. И поступил умно. У них прекрасные дети, и сердце Эрика Нагдемана тоже принадлежит их матери. Но не мозг! И не память. И не высшую сферу мозга, ту высокогорную его вершину, которая прорывает прекрасные облака, дающие земле сырое тепло, и касается холодным ледяным окончанием той разреженной среды, что не знает как таковой ни музыки, звуки которой туда не доносятся в привычном нашему слуху тоне, ни славы, ни таланта, — этого древнего джина, этого служителя глиняной амфоры, из которого люди плоскогорья и теплой плодородной долины сделали идола и которому поклоняются. Та сфера ей, Норе Нагдеман, Эриком не отдана. И тоже по уму — она там задохнётся от недостатка элемента, который способствует окислительным процессам в простом охранительном организме…
Нора Нагдеман высшим из высшего чтит талант. Надо ей отдать должное, талант она ставит выше успеха, она и готова и могла бы идти за мужем в ущелье непризнания и бесславия. Она готова остаться единственной ценительницей его музыкального дара. Ему поклоняться, опекать его, по-своему служить ему. И это хорошо. Хорошо для них, Эрика и Эриха. Для их отношений. Эти отношения живут там, где у таланта нет столь высокого статуса. Он, Эрих Бом, с дальнего аэродрома поднимается в воздух, берет разгон, махнув крыльями земле, попеременно левым и правым, и уходит на высоту. Там уже, где взгляд женщины — охранительницы упирается в облака и видит в них тучи, он сближается с вершиной, и кружит над крохотной лысиной — вот так они дружат, девяностолетний старик и семидесятилетний юноша. Да, Эрик Нагдеман — не наивный небожитель. Виолончель Эрика — не волшебная флейта. Это оружие. Это автомат Калашникова. Им он отстреливается от наседающих проклятых вопросов.
В жизни молодого товарища Бома страшен момент, когда приходится отставлять в сторону оружие, заканчивать концерт или репетицию. Смолкает музыка. А вопрос остаётся перед ним — почему он не верит так, как верил его отец? Что в нем не так, если ему не подарена такая вера, и не найдено за долгую жизнь то, что обнаружил в себе с юных лет Яша Нагдеман, его отец… С Норой Эрик об этом не говорит. Ни с Норой, ни с детьми. В их глазах он стал обладателем верховной власти, и мировая слава тому подтверждение. Был Мойша, но с ним Эрику не поговорить. Мойшу он слушал. Внимал. Таки было кого послушать, как говорят евреи, пусть не из Аргентины, а с Украины, а это две большие разницы…
Вся жизнь Бома связана с евреями. И Мойша, если исключить исключительное, если исключить Яшу Нагдемана, — если ему, Бому, дано сравнивать и судить, — самый достойный среди них. Мойша Нагдеман был занят глубочайшей проблемой — проблемой пределов мысли. Он любил приводить аналогию с солнечной дорожкой — каждому наблюдателю кажется, что дорожка идёт от Солнца к нему, но это лишь потому, что наблюдатель видит только лучи, отраженные в его сторону. И в этом его спасение — не знать всего бога. К такому выводу пришёл математик Мойша Нагдеман, старший сын раввина Яши Нагдемана. Этот вывод он как-то постарался втолковать и Бому, но Бом не смог его понять в полной мере, Бому даже в старости вывод надо пощупать руками, пальцами, послесарить с ним, поплотничать. Он, Эрих Бом, для эвристики слишком немец. Но он помнит слова Мойши, звучащие в его ушах парадоксом: мозг — это орган, а наука — его механизм защиты человека и социума от избытка информации. Наука — это кажущаяся логика. На самом деле — это солнечная дорожка к человеку и его формации, а остальное знание, виденье, скрыты. То есть наука нужна, но не как точное знание, а как функция защиты мозга от избыточного виденья.
Бом помнит и другое — Мойша убеждал не его, а младшего брата, что не наука средство познания, а искусство. Искусство в идеальном виде — единственно доступный путь к цельному, оно проясняет по образу и подобию, и поэтому оно циклами возвращается к одному и тому же — как и человек. Наука — явление на самом деле физиологическое для рода человеческого, а искусство, в идеале, как раз дело высокого нравственного идеала. Поэтому Мойша признает единственное в искусстве — иконопись и Баха. И за это Нора боится деверя. Старик Бом прочитал женский страх на её лице, как по нотам читает Эрик мелодии эльфов. Мойша — изгой. Мойшу терзает и изъедает вопрос — как евреи допустили ЭТО, как не воспротивились. Как коровы — послушно допустили себя перерезать. Перетравить. И поэтому математик Мойша не верил выводам логики, ума, рацио так же, как и выводам раввинов, объясняющих результаты опыта общей теорией, а не преломлением луча в том или ином частном случае. За то неверие и за категорический страх в чем-либо жизненно важном обмануться и не защитить родного, кровного, младшего брата, Эрих Бом ценил и уважал Мойшу Нагдемана, мир его памяти. Другое дело, что отношения его, Бома, с Мойшей не затвердели в дружбу так, как они сложились с Эриком. Что уж до дружбы, если Мойша Нагдеман за целую жизнь так и не завёл собственной семьи.
Эрих Бом пережил не только Яшу Нагдемана, что вполне естественно, если исходить из прямой арифметики лет и забыть про арифметику войн, особенно ТОЙ войны, — не только Яшу, но и старшего из его сыновей. В арифметике лет — ошибка. Старик Бом помнит Яшу так, как никто его не помнит. Лоб Бома, высокий его лоб, теперь особенно высокий и овальный от глубоких залысин, помнит прикосновение двух тёплых дрожащих пальцев, их подушечек. И даже сейчас, по прошествии семидесяти лет, коже на лбу кажется, что на ней отпечатался сетчатый узор пальца Яши Нагдемана. Его дактилоскопия. И вот об этом отпечатке с ним и только с ним одним может и готов говорить, и долго говорить и молчать Эрик Нагдеман, знаменитый музыкант. Вечный юбиляр, заслышав дальний звук его горна, бросит круг почитателей, презреет недоумение бомонда, отклонит советы бдительной женщины с крупным орлиным носом, и явится перед сухим и плотным, как саксаул, старым немцем Бомом.
Но горн должен быть услышан. А Нора — эта передаст про звонок, как же, жди… Она охотнее съест сало перед миньоном! Надо лететь. Как назло, старые болячки все разом, от желудка до старческой крови, ополчились на Бома. Организм открыл свои шлюзы. В молодости проще было дробить щебень в каменоломне, чем теперь толкать тело из дома в полет… Но как бы в Вене не случилось беды. Сообщение, которое поступило из Москвы, от Власова, Бома не на шутку встревожило. Бремя жизни избавляет от страха смерти. Смерть в дороге ничем не хуже смерти в постели, но надо не умереть, а добраться до Вены и увидеть Эрика. Нужна цель. Цель делает из немца — Немца. Целеустремленность может быть страшна, и даже может нести угрозу человечеству, но у Эриха Бома очень скромная цель — прикрыть от опасности Эрика Нагдемана. Когда-то Эрих Бом понял Яшу Нагдемана. И стал отличаться от обычного немца. Но немцем от этого быть не перестал. Ломая неодолимую, казалось, потребность устроиться на лежанке и дать девяностолетнему телу забыть про движение, Бом немедленно собирается в путь.
* * *
Нора окончила разговор с Бомом и ещё несколько минут оставалась в задумчивости перед зеркалом. На неё глядело строгое и ровное лицо, немного раздавшееся, но свободное от морщин. Но темные тени на скулах слишком глубоки. «И что ты думаешь? Считаешь, что я должна передать? Что старик никогда так не просил, можно сказать, даже унизился… Что-то важное? А я не передам, хоть осуди меня сам Высший суд. Женщин, жен, за это там не судят! Ну что такого важного может сказать Эрику старик!»
Нора помнит лицо матери. Все соседи твердили, что Нора до боли похожа на родительницу. Но мать из роскошной набожной евреечки превратилась в тетку с каменистым лицом. Она стала одно лицо с бабкой по материнской линии. Лицо и фигура. Так благодаря чему ты, Нора, с годами только хорошеешь? Как это тебе удаётся, дорогая? Чем даётся? Страхом перед тем часом, начиная с которого гены начнут свою подрывную работу, против которой бессильны косметика и гимнастика? Однажды в бассейне, — дело тогда было в Германии — Эрик играл в Дюссельдорфе с молодым веселым русским крепышом, сибирскую фамилию которого она так и не научилась выговаривать, и так самозабвенно готовился, что едва не перетрудил руку, и она сочла за необходимое отправить его в воду, — так вот, в солевой ванне она обратила внимание на трёх женщин с одинаково выполненными глиняными лицами. Они, распарившиеся, сидели в ряд, вода по плечи, расположившись по старшинству — внучка лет двадцати, сорокалетняя мать и бабушка. Посидев в соли, также гуськом, они переходили в соседнюю купальню, единообразно разворачивая ступни, одинаково и в такт раскачивая бёдрами. Картофельные носы, продолговатые, как дыня, черепа, наклеенные на глину глаза и рты. Но худенькой ещё внучке аппликация придавала лицу живое и обаятельное выражение, тогда как те же рот, глаза и нос сделали грубым лицо матери, а бабку-уродкой. Нора обратила на трио внимание Эрика.
«Дуновение таланта. Может быть, в этом талант молодости?» — заметил он и погрустнел. А она так не считает. Во внешности женщин очень многое определяет образ жизни.
Образ. Жизни. Если бы мать не провела детство в бедном доме железнодорожника и не должна была накрывать на стол пьяницам из депо, до того, как, уже в годах, найти счастье в обеспеченной семье будущего Нориного отца, если бы она вошла в семью великого ученого, а не умного и работящего ростовщика, и на неё в компаниях мужа нисходил бы особый свет творчества, избранничества и таланта, то она все равно осталась бы похожей на ту, которая явлена Норе в зеркале.
А Эрик Нагдеман знает за собой слабину. Да, он чуток к собственному здоровью. Но он — не ипохондрик. Он опасается заболеть и пропустить гастроли.
Но есть и более глубокая причина. Он знает, что еще не встретил своей музыки. И ждет встречи с ней. Мелодия в Е. -это только приглашение музе на свидание… Глупо и даже страшно пропустить свидание, банально не уберегшись от хвори… Да, у него с музыкой свои отношения, и об их истинном сюжете не догадывается даже Нора Нагдеман. Он любит музыку, как чужую невесту, которая вот-вот переменится и именно к нему обратит взор полуприкрытых очей… Полуоборота ее неощупанного им, взрослого, несуетного лица он вожделенно ждет… Ждал… И, кажется, дождался. Да, он сам свой строгий критик, этот Эрик Нагдеман. Он не видит в себе величия, он сам говорит себе, что к собственной мелодике только подступает, что сам только созревает до взаимной любви. Да, он придумал себе новую музу почти плоской, как изображение лиц и тел на фресках, на иконах. Он ее такой узрел в один миг, в миг откровения. Миг откровения, которому предшествовали годы трудов. Как на иконе Феофана Грека.
Икону он обнаружил тут, в Вене, в музее, на выставке, которую сразу по приезде должен был осветить своим присутствием. Культурная миссия культурного посла. Или посла культуры… Смешно! Да, смешно и немного неловко было идти в группе таких послов, но кто же из нас выбирает миг касания с собственным истинным талантом…, к тому же именно они — послы — привели его к Греку, и он воскликнул про себя — вот она, моя будущая музыка! Он даже не успел одернуть себя, верующего в общем-то еврея, сына раввина Яши Нагдемана, — а не бес ли тут подыграл, если откровение ему пришло перед христианской троицей! Да, в жизни многое — погранично, и разные края на самом деле — самые друг другу родные части одного целого, только разрезанные по пуповине… Но Эрик об этом думает сейчас, а не тогда, когда, на миг замешкавшись, завязывая вечно своевольный шнурок парадных туфель, и отстав от других послов культуры и от Норы, гордо шествовавшей впереди пелетона, отрезанный от них промаршировавшей дивизией китайцев, он поднял глаза от пола к долу и… обнаружил себя под иконой. С иконы и сошла муза. (Ей богу, странный привет от Яши Нагдемана. Впрочем, отец, по выражению Майши, не делил свет на спектры)…
Да, вот какой будет музыка Эрика Нагдемана — едва ли не плоской, с выплощенной, как голландская сельдь, в зрелом молоке, интригой. Не взбирающаяся на горы кульминаций и не спускающаяся в долины, чтобы потом снова рваться вверх или падать с трагических круч… Нет, светящаяся над горами и уходящая за них на лунный ночлег по естественному ритму гигантских плоских часов… Уравновешенная универсальным, вневременным соседством гармоний. Жена пока не знала о посетившем его откровении, и уж никак не могла заподозрить мужа в том, что он намеренно скрылся от нее с утомительным немецким журналистом и тратит с ним время на треп о медицине, только чтобы не остаться один на один с самым близким человеком, потому что рядом с ним, с ней, ему не по себе от того, что нельзя заговорить о таком важном для него, о самом важном…
Глава 7
О том, как Костя Новиков по пути в Вену познакомился с журналисткой
Самолёт набрал ход, но — так показалось Константину — не разогнался как следует, и отталкивался от земли тяжело. «Нехороший знак», — подумалось человеку, не боящемуся летать, но более уверенно сидящему в седле кресла, когда перед ним стаканчик с виски. «Вот черт, времена! И не пыхнуть, и не нальют. А ещё иностранный рейс, австрийские, красноголовые, в алых шапочках и юбочках… дятлы женского рода», — выпустил он пар волнения.
Но вот машина увереннее взмыла вверх, проткнула носом облако, похожее на рыбий жир, чудным образом опёрлась о него распахнутым крылом, над которым, в овальном окошечке, бог увидел бы два серых глаза внимательных Константина Новикова. Если бы присмотрелся. И вот самолёт распластался над кочковатым розовым морем, и двинулся воздушным, уже неспешным ровным шагом, на запад, от светила. Серебристый дельфиний бок отражал его жар. Константин провёл шершавым языком по губам. Хоть бы водички поднесли, если не водочки. Не несут…
«Хлопнул по карману — не звенит… Если только буду знаменит… Да, будешь ты знаменит…»
Нажимать на кнопку вызова ему не хотелось, — это вроде как одалживаться перед красноголовыми… Он уткнулся в иллюминатор, устремив взгляд на розовое море, замершее перед ним в кажущемся безветрии и безвременье. Без ветра нет времени. Почему оно кажется застывшим, ведь это противоречит школьной физике? Не могут ведь облака лететь в Вену с той же быстротой, что и наблюдатель Константин Новиков?
Были времена, он часами глазел на облака, как несутся они, наполняя собой и жизнью небо. Он ложился головой к окну, к открытому окну, запрокидывал голову, так что затылок больно упирался в пупочек стеганого матраса, и так провожал их рисунки на небесном песке. Пахло осенью — облака плыли к морю. Или дышала в комнату вишневым цветом весна, облака тоже спешили к морю. А однажды была зима, и зима злючая. Он прилёг на кровать с мокрыми волосами, после баньки. Луна была желтой, с темными подвижными пятнами облаков, живущих в пространстве между домиком в деревне и космосом. Костя глядел, глядел и уснул. А утром очнулся от зверской боли и обнаружил, что волосы обледенели, виски выламывает, словно то не виски, а суставы, которые выкручивает могучий самбист. Испуг охватил его, ужас был равен боли. В затылке стучала единственная мысль — вот сейчас застынет мозг, и замрёт и она, даже эта мысль. Навсегда. Ужас. В голове замерзнет птичка… Черная и с огромным клювом. А по морю плыло облако, подобное белому трехгорбому верблюда. Таких не знает природа, в Сахаре не было Чернобыля. Но — что есть на небе, сбудется и на Земле! А облака — это прототипы земных существ. Так говорил все знающий дядя Эдик, хозяин дома.