Время секонд хэнд
Часть 5 из 30 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но жизнь становилась все хуже. Скоро, кроме книг, ничего уже нельзя было купить. Одни книги на прилавках…
Елена Юрьевна:
Девятнадцатого августа девяносто первого… Приезжаю в райком. Иду по коридору и слышу: во всех кабинетах, на всех этажах включено радио. Секретарша передает просьбу «первого» зайти к нему. Захожу. У «первого» громко работает телевизор, сам он, мрачный, сидит возле приемника, ловит то «Свободу», то «Немецкую волну»… «Би-би-си»… Все, что доступно. На столе список членов Государственного комитета по чрезвычайному положению… ГКЧП… как его потом назовут. «Один Варенников, — говорит он мне, — внушает уважение. Все-таки боевой генерал. Воевал в Афганистане». Заходят второй секретарь… заведующий орготделом… Начинается у нас разговор: «Какой ужас! Будет кровь. Зальемся кровью». — «Всех не зальют, а зальют кого надо». — «Давно пора спасать Советский Союз». — «Навалят горы трупов». — «Ну все, Горбач допрыгался. Наконец-то нормальные люди, генералы, придут к власти. Бардак кончится». «Первый» объявил, что утреннюю планерку решил не проводить — о чем докладывать? Никаких указаний не поступило. При нас он позвонил в милицию: «Что у вас слышно?» — «Ничего». Еще поговорили о Горбачеве — то ли болен, то ли арестован. Все больше склонялись к третьему варианту — удрал с семьей в Америку. А куда же еще?
Так весь день и просидели у телевизоров и телефонов. Тревожно: чья там, наверху, возьмет? Ждали. Я вам честно скажу, ждали. Все это немного напоминало свержение Хрущева. Мемуаров-то уже начитались… Разговоры, разумеется, об одном… Какая свобода? Свобода нашему человеку — как мартышке очки. Никто не знает, что с ней делать. Все ларечки эти, базарчики… ну не лежит к ним душа. Я вспомнила, как пару дней назад встретила своего бывшего водителя. Такая история… К нам в райком парень попал сразу после армии. По какому-то крупному блату. Был страшно доволен. Но начались перемены, разрешили кооперативы, и он от нас ушел. Занялся бизнесом. Я с трудом его узнала: стриженный наголо, кожаная куртка, спортивный костюм. Это у них, как я поняла, униформа такая. Похвастался, что за один день зарабатывает больше, чем первый секретарь райкома партии за месяц. Бизнес беспроигрышный — джинсы. Арендовали с другом обычную прачечную и там делают «варенки». Технология простая (голь на выдумки хитра): обыкновенные, банальные джинсы бросают в раствор отбеливателя или хлорки, добавляют туда битый кирпич. Пару часов «варят» — на брюках полосы, разводы, рисунки… Абстракционизм! Просушивают и приклеивают лейбл «Монтана». Меня сразу осенило: если ничего не изменится, они, эти продавцы джинсов, будут скоро нами командовать. Нэпманы! И накормят всех, и оденут, как это ни смешно. В подвалах заводы построят… Так оно и вышло. Вот! Теперь этот парень — миллионер или миллиардер (для меня миллион и миллиард одинаково сумасшедшая сумма), депутат Госдумы. Один дом на Канарах… второй — в Лондоне… При царе в Лондоне жили Герцен и Огарев, теперь они… наши «новые русские»… Джинсовые, мебельные, шоколадные короли. Нефтяные.
В девять вечера «первый» еще раз собрал всех у себя. Докладывал начальник районного КГБ. Рассказал о настроениях среди людей. По его словам, народ поддерживал ГКЧП. Не возмущался. Горбачев всем надоел… Талоны на все, кроме соли… водки нет… Ребята из КГБ побегали по городу и записали разговоры. Перепалки в очередях: «Переворот! Что будет со страной?» — «А что у тебя-то перевернулось? Кровать на месте стоит. Водка — та же». — «Вот и кончилась свобода». — «Ага! Свобода по ликвидации колбасы». — «Кому-то захотелось жвачки. “Мальборо” курить». — «Давно пора! Страна на грани краха!» — «Иудушка Горбачев! Хотел продать Родину за доллары». — «Кровушка потечет…» — «А без крови у нас нельзя…» — «Чтобы спасти страну… партию… нужны джинсы. Красивое женское белье и колбаса, а не танки». — «Хорошей жизни захотели? Хрен вам! Забудьте!» (Молчит.)
Одним словом, народ ждал… как и мы… В партбиблиотеке детективов к концу дня уже не было, все разобрали. (Смеется.) Ленина бы нам всем читать, а не детективы. Ленина и Маркса. Наших апостолов.
Запомнила пресс-конференцию ГКЧП… У Янаева дрожали руки. Стоял и оправдывался: «Горбачев заслуживает всяческого уважения… он — мой друг…» Глаза бегают… испуганные глаза… У меня упало сердце. Не те это люди, которые бы могли… которых ждали… Пигмеи… обыкновенные партаппаратчики… Спасать страну! Спасать коммунизм! Некому спасать… На экране: московские улицы — море людей. Море! На поездах, пригородных электричках народ рванул в Москву. Ельцин на танке. Раздает листовки… «Ельцина! Ельцина!» — скандирует толпа. Триумф! (Теребит нервно край скатерти.) Скатерть вот… китайская… Весь мир заполнен китайскими товарами. Китай — страна, где ГКЧП победил… А где мы? Страна третьего мира. Где те, кто кричал: «Ельцин! Ельцин!»? Они думали, что будут жить как в Америке и Германии, а живут — как в Колумбии. Мы проиграли… проиграли страну… А нас, коммунистов, в то время насчитывалось пятнадцать миллионов! Партия могла… ее предали… На пятнадцать миллионов не нашлось ни одного лидера. Ни одного! А на той стороне лидер был. Был — Ельцин! Бездарно все проиграли! Полстраны ждало, что мы победим. Одной страны уже не было. Уже было — две.
Те, кто называл себя коммунистами, вдруг стали признаваться, что они ненавидели коммунизм с пеленок. Сдавали свои партбилеты… Одни приносили и оставляли партбилеты молча, другие хлопали дверью. Подбрасывали ночью к зданию райкома… Как воры. Проститесь с коммунизмом честно. Нет — тайком. Утром дворники ходили и собирали по двору — партбилеты, комсомольские удостоверения — и приносили нам. Приносили в пакетах, в больших целлофановых мешках… Что с этим делать? Куда сдавать? Команды нет. Сверху — никаких сигналов. Мертвая тишина. (Задумалась.) Такое это было время… люди начали менять все… Абсолютно все. Вчистую. Одни уезжали — меняли родину. Другие меняли убеждения и принципы. Третьи меняли вещи в доме, вещи меняли повально. Старое советское выбрасывали, покупали все импортное… «Челноки» тут же всего навезли: чайники, телефоны, мебель… холодильники… Откуда-то всего появилось навалом. «У меня стиральная машина “Бош”». — «А я купил телевизор “Сименс”». В каждом разговоре звучало: «Панасоник», «Сони»… «Филипс»… Встретила соседку: «Стыдно радоваться немецкой кофемолке… А я счастлива!» Она же только… вот только… ночь стояла в очереди за томиком Ахматовой, теперь с ума сходит от кофемолки. От какой-то ерунды… И с партбилетом расставались — как с ненужной вещью. Трудно было поверить… Но за несколько дней все поменялось. Царская Россия, как читаешь в мемуарах, слиняла за три дня, и коммунизм тоже. За пару дней. В голове не укладывалось… Находились, правда, и такие, кто прятал свои красные книжечки, приберегал на всякий случай. Недавно в одной семье мне достали с антресолей бюст Ленина. Хранят… вдруг еще пригодится… Вернутся коммунисты, они первые нацепят алый бант. (Молчит долго.) У меня на столе лежали сотни заявлений о выходе из партии… Все это в скором времени сгребли и вынесли как мусор. Сгнило на свалке. (Что-то ищет в папках на столе.) Я пару листочков сохранила… Когда-нибудь их попросят у меня для музея. Будут искать… (Зачитывает.)
«…Я была преданной комсомолкой… с искренним сердцем вступила в партию. Теперь хочу сказать, что партия больше не имеет никакой власти надо мной…»
«…Время ввело меня в заблуждение… Я верила в Великую Октябрьскую революцию. Прочитав Солженицына, я поняла, что “прекрасные идеалы коммунизма” все в крови. Это обман…»
«…Меня заставил вступить в партию страх… Ленинские большевики расстреляли моего дедушку, а сталинские коммунисты уничтожили в мордовских лагерях моих родителей…»
«…От своего имени и от имени моего покойного мужа заявляю о своем выходе из партии…»
Это надо было пережить… не сдохнуть от ужаса… В райкоме стояли очереди, как в магазине. Очереди желающих вернуть партбилеты. Ко мне пробилась простая женщина. Доярка. Она плакала: «Что мне делать? Как поступить? В газетах пишут, что партбилеты надо выбрасывать». Оправдывалась она тем, что у нее трое детей, она за них боится. Кто-то распускал слухи, что коммунистов будут судить. Высылать. Уже ремонтируют в Сибири старые бараки… в милицию поступили наручники… кто-то видел, как их сгружали из грузовиков, крытых брезентом. Жуткие вещи, да! Но я запомнила и настоящих коммунистов. Преданных идее. Молодого учителя… Незадолго до ГКЧП его приняли в партию, но билет не успели вручить, он просил: «Вас скоро опечатают. Выпишите мне сейчас партбилет, а то я его никогда не получу». В этот момент люди особенно ярко проявлялись. Пришел фронтовик… Весь в боевых орденах. Иконостас на груди! Вернул он партбилет, который ему вручили на фронте, со словами: «Не хочу быть в одной партии с этим предателем Горбачевым!» Ярко… ярко… люди показывали себя. И чужие, и знакомые. И даже родственники. Раньше встретят: «Ах, Елена Юрьевна!», «Как ваше здоровье, Елена Юрьевна?». А тут увидят издали и переходят на другую сторону улицы, чтобы не поздороваться. Директор лучшей школы в районе… Незадолго до всех этих событий мы проводили у него в школе научную партконференцию по книгам Брежнева «Малая земля» и «Возрождение». Тогда он выступил с блестящим докладом о руководящей роли коммунистической партии в годы Великой Отечественной войны… и лично товарища Брежнева… Я ему вручила грамоту райкома партии. Верный коммунист! Ленинец! Бог мой! Месяца не прошло… Встретил меня на улице и начал оскорблять: «Кончилось ваше время! За все ответите! Первым делом — за Сталина!». Я задохнулась от обиды… Это он — мне! Мне? Мне, у которой отец в лагере сидел… (Несколько минут успокаивается.) Сталина я никогда не любила. Отец простил, а я нет. Я не простила… (Молчит.) Реабилитацию «политических» начали после Двадцатого съезда. После доклада Хрущева… А это… А это уже было при Горбачеве… Меня назначили председателем районной комиссии по реабилитации жертв политических репрессий. Я знаю, что сначала предлагали другим: нашему прокурору и второму секретарю райком партии. Отказались. Почему? Может, побоялись. У нас до сих пор боятся всего, что связано с КГБ. А я ни минуты не колебалась — да, я согласна. У меня отец пострадал. Чего мне бояться? Первый раз повели куда-то в подвал… Десятки тысяч папок… Одно «дело» — два листка, а другое — том. Как в тридцать седьмом году был план… разверстка… по «выявлению и выкорчевке врагов народа», так в восьмидесятые годы по районам и областям спускали цифры по реабилитации. План надо было выполнить и перевыполнить. Стиль сталинский: совещания, накачки, выговоры. Давай-давай… (Качает головой.) Ночами сидела и читала, переворачивала тома. Честно… честно скажу… Волосы становились дыбом… Брат писал на брата, сосед на соседа… Поругались из-за огорода, из-за комнаты в коммуналке. Спел на свадьбе частушку: «Спасибо Сталину-грузину, что обул нас всех в резину». Этого было достаточно. С одной стороны, система кромсала человека, а с другой — люди не жалели друг друга. Человек был готов…
Обычная коммуналка… Живут вместе пять семей — двадцать семь человек. Одна кухня и один сортир. Две соседки дружат: у одной девочке пять лет, а вторая — одинокая. В коммуналках, обычное дело, следили друг за другом. Подслушивали. Те, у кого комната десять метров, завидовали тем, у кого она двадцать пять метров. Жизнь… она такая… И вот ночью приезжает «черный ворон»… Женщину, у которой маленькая девочка, арестовывают. Перед тем, как ее увели, она успела крикнуть подруге: «Если не вернусь, возьми мою дочку к себе. Не отдавай в детдом». И та забрала ребенка. Переписали ей вторую комнату… Девочка стала звать ее мамой… «мамой Аней»… Прошло семнадцать лет… Через семнадцать лет вернулась настоящая мама. Она целовала руки и ноги своей подруге. Сказки обычно кончаются на этом месте, а в жизни была другая концовка. Без хеппи-энда. При Горбачеве, когда открыли архивы, у бывшей лагерницы спросили: «Вы хотите посмотреть свое дело?» — «Хочу». Взяла она свою папку… открыла… Сверху лежал донос… знакомый почерк… Соседка… «мама Аня»… написала донос… Вы что-нибудь понимаете? Я — нет. И та женщина — она тоже не смогла понять. Пришла домой и повесилась. (Молчит.) Я — атеистка. У меня к Богу много вопросов… Я помню… Я вспоминаю папины слова: «Лагерь пережить можно, а людей нет». Еще он говорил: «Умри ты сегодня, а я завтра, — эти слова я не в лагере первый раз услышал, а от нашего соседа. От Карпуши…». Карпуша всю жизнь ругался с родителями из-за наших кур, которые ходили по его грядкам. Бегал под нашими окнами с охотничьим ружьем… (Молчит.)
Двадцать третьего августа… Арестовали членов ГКЧП. Застрелился министр внутренних дел Пуго… перед этим он застрелил свою жену… Люди радовались: «Пуго застрелился!». Повесился в своем кремлевском кабинете маршал Ахромеев. Еще было несколько странных смертей… Управляющий делами ЦК Николай Кручина выпал из окна пятого этажа… Самоубийства или убийства? Гадают до сих пор… (Молчит.) Как жить? Как выйти на улицу? Вот просто выйти на улицу и кого-нибудь встретить. Я тогда… Уже несколько лет я жила одна. Дочь вышла замуж за офицера, уехала во Владивосток. Муж умер от рака. Вечером возвращалась в пустую квартиру. Я не слабый человек… Но мысли всякие… страшные… они появлялись… Честно скажу… Были, да… (Молчит.) Еще какое-то время мы ходили на работу в райком. Закрывались там в своих кабинетах. Смотрели новости по телевизору. Ждали. На что-то надеялись. Где наша партия? Наша непобедимая ленинская партия! Мир рухнул… Звонок из одного колхоза: мужики с косами и вилами, с охотничьими ружьями — у кого что было, собрались возле конторы защищать советскую власть. «Первый» приказал: «Отправьте людей по домам». Испугались… мы все испугались… А люди были настроены решительно. Я несколько таких фактов знаю. А мы испугались…
И вот… этот день… Позвонили из райисполкома: «Мы обязаны опечатать ваши кабинеты. У вас два часа, чтобы собрать свои вещи». (Не может от волнения говорить.) Два часа… два… Кабинеты опечатывала специальная комиссия… Демократы! Какой-то слесарь, молодой журналист, мать пятерых детей… Я ее уже знала по митингам. По письмам в райком… в нашу газету… Жила она с большой семьей в бараке. Везде выступала и требовала квартиру. Проклинала коммунистов. Я запомнила ее лицо… Она в этот момент торжествовала… Когда они пришли к «первому», он запустил в них стулом. У меня в кабинете одна из членов комиссии подошла к окну и демонстративно разорвала штору. Чтобы я домой ее не забрала, что ли? Бог мой! Заставили открыть сумочку… Через несколько лет я встретила на улице эту мать пятерых детей. Даже имя ее сейчас вспомнила — Галина Авдей. Я ее спросила: «Получили вы квартиру?». Она погрозила кулаком в сторону здания областной администрации: «И эти подлецы меня обманули». Дальше… Дальше — что? На выходе из здания райкома нас ждала толпа: «Коммунистов — под суд! Теперь их — в Сибирь!», «Взять бы сейчас пулеметы и пройтись по окнам». Оборачиваюсь — за спиной у меня два подвыпивших мужика — это они… про пулемет… Отвечаю: «Только учтите, я буду отстреливаться». Рядом стоял милиционер и делал вид, что он ничего не слышит. Знакомый милиционер.
Все время было чувство… как будто слышу за спиной: у-у-у… Не я одна так жила… В школе к дочке нашего инструктора подошли две девочки из ее класса: «Мы с тобой дружить не будем. Твой папа в райкоме партии работал». — «Мой папа хороший». — «Хороший папа не мог там работать. Мы вчера на митинге были…» Пятый класс… дети… Уже они — гавроши, готовы подносить патроны. Инфаркт у «первого». Он умер в машине «скорой помощи», до больницы не довезли. Я думала, что, как раньше, будет много венков, оркестр, а тут — никого и ничего. Шли за гробом несколько человек… группа товарищей… Его жена заказала, чтобы на памятнике выбили серп и молот и первые строчки советского гимна: «Союз нерушимый республик свободных…». Над ней смеялись. Я все время слышала этот шепот: у-у-у… Думала, что сойду с ума… Незнакомая женщина в магазине: «Ну что, коммуняки, просрали страну!» — мне в лицо.
Что спасало? Спасали звонки… Звонок от подруги: «Если сошлют в Сибирь, ты не бойся. Там красиво». (Смеется.) Была она там в турпоездке. Ей понравилось. Звонок от двоюродной сестры из Киева: «Приезжай к нам. Я дам тебе ключи. Сможешь спрятаться у нас на даче. Тебя там никто не найдет». — «Я — не преступница. Не буду прятаться». Родители звонили каждый день: «Что ты делаешь?» — «Консервирую огурцы». Целыми днями банки кипятила. Закручивала. Не читала газеты и не смотрела телевизор. Читала детективы, одну книжку заканчивала и тут же начинала другую. Телевизор внушал ужас. Газеты тоже.
Долго не могла устроиться на работу… Все считали, что мы разделили деньги партии, и у каждого из нас — кусок нефтяной трубы или, на худой конец, маленькая автозаправка. Нет у меня ни автозаправки, ни магазинчика, ни киоска. Их теперь «комками» называют. «Комки», «челноки»… Великий русский язык не узнать: ваучер, валютный коридор… транш МВФ… На иностранном языке разговариваем. Я вернулась в школу. Перечитываю с учениками любимого Толстого и Чехова. Как у других? Судьбы у моих товарищей сложились по-разному… Один наш инструктор покончил самоубийством… У завпарткабинетом было нервное расстройство, лежал долго в больнице. Кто-то стал бизнесменом… Второй секретарь — директор кинотеатра. А один инструктор райкома — священник. Я с ним встречалась. Разговаривала. Живет человек вторую жизнь. Позавидовала ему. Вспомнилось… Я была в художественной галерее… На одной картине, помню, много-много света — и женщина стоит на мосту. Смотрит куда-то вдаль… много-много света… Не хотелось от этой картины уходить. Уйду — и опять вернусь, меня к ней тянет. У меня тоже могла быть другая жизнь. Не знаю только — какая?
Анна Ильинична:
— Я проснулась от гула… Открываю окно… По Москве! По столице ползут танки и бэтээры. Радио! Скорее включить радио! По радио передавали обращение к советскому народу: «Над Родиной нависла смертельная опасность… Страна погружается в пучину насилия и беззакония… Очистим улицы от преступных элементов… Положим конец смутному времени…». Было непонятно — то ли Горбачев ушел в отставку по состоянию здоровья, то ли его арестовали. Звоню мужу, он на даче. «В стране государственный переворот. Власть в руках…» — «Дура! Положи трубку, тебя сейчас заберут». Включаю телевизор. По всем каналам — балет «Лебединое озеро». А у меня перед глазами другие кадры, все мы дети советской пропаганды: Сантьяго в Чили… горит президентский дворец… Голос Сальвадора Альенде… Начались телефонные звонки: в городе полно военной техники, танки стоят на Пушкинской площади, на Театральной… У нас в это время гостила свекровь, она страшно испугалась: «Не выходи на улицу. Я жила при диктатуре, я знаю, что это такое». А я не хочу жить при диктатуре!
После обеда муж вернулся с дачи. Сидели на кухне. Много курили. Боялись прослушки телефона… положили на телефон подушку… (Смеется.) Начитались диссидентской литературы. Наслушались. Теперь вот оно пригодилось… Дали немного подышать, а сейчас все захлопнется. Загонят назад в клетку, вмажут нас снова в асфальт… будем, как бабочки в цементе… Вспоминали недавние события на площади Тяньаньмэнь, как саперными лопатками в Тбилиси разгоняли демонстрацию. Штурм телецентра в Вильнюсе… «Пока мы читали Шаламова и Платонова, — сказал муж, — началась гражданская война. Раньше спорили на кухнях, ходили на митинги, а теперь будем стрелять друг в друга». Настроение было такое… что-то катастрофическое близко… Радио ни на минуту не выключали, крутили-крутили — везде передавали музыку, классическую музыку. И вдруг — чудо! Заработало «Радио России»: «отстранен от власти законно избранный Президент… Совершена циничная попытка переворота…». Так мы узнали, что тысячи людей уже вышли на улицу. Горбачев в опасности… Идти или не идти — это даже не обсуждалось. Идти! Свекровь сначала меня отговаривала: подумай, мол, о ребенке, ты сумасшедшая, куда ты попрешься? Я молчала. Ну она видит, что мы собираемся: «Раз вы такие идиоты, то возьмите с собой хотя бы содовый раствор, будете смачивать марлю и прикладывать к лицу в случае газовой атаки». Я приготовила трехлитровую банку этого раствора, порвала одну простыню на куски. Еще мы взяли с собой все, что у нас было из еды, я выгребла из буфета все консервы.
Много людей, как и мы, шли к метро… А кто-то стоял в очереди за мороженым… Покупал цветы. Проходим мимо веселой компании… Ловлю слова: «Если завтра из-за танков не попаду на концерт, то я им этого никогда не прощу». Бежит навстречу мужчина в трусах и с авоськой, а в авоське — пустые бутылки. Поравнялся с нами: «Улицу Строительную — не подскажете?». Я показала ему, где надо свернуть направо, и дальше — прямо. Он: мол, спасибо. Ему все до фени, лишь бы бутылки сдать. А что, в 1917 году было иначе? Одни стреляли, а другие на балах танцевали. Ленин на броневике…
Елена Юрьевна:
— Фарс! Разыграли фарс! Победил бы ГКЧП, сегодня жили бы в другой стране. Если бы Горбачев не струсил… Не выдавали бы зарплату шинами и куклами. Шампунем. Выпускает завод гвозди — гвоздями. Мыло — мылом. Всем говорю: посмотрите на китайцев… У них свой путь. Ни от кого не зависят, никому не подражают. И весь мир сегодня боится китайцев… (Опять ко мне с вопросом.) Я уверена — мои слова вы вычеркнете.
Я обещаю — рассказа будет два. Хочу остаться хладнокровным историком, а не историком с зажженным факелом. Пусть судьей будет время. Время справедливо, но дальнее время, а не близкое. Время, которое уже будет без нас. Без наших пристрастий.
Анна Ильинична:
— Можно над этими днями посмеяться, назвать опереттой. Стеб в моде. А тогда все происходило всерьез. Честно. Все было настоящее, и все мы были настоящими. Безоружные люди стояли перед танками и готовы были умереть. Я сидела на этих баррикадах и видела этих людей, они приехали со всей страны. Какие-то старушки московские, божьи одуванчики, котлетки приносили, теплую картошку, завернутую в полотенце. Подкармливали всех… И танкистов тоже: «Ешьте, мальчики. Только не стреляйте. Неужели будете?». Солдаты ничего не понимали… Когда они открыли люки и вылезли из танков, они обалдели. На улицах — вся Москва! Девчонки взбирались к ним на броню, обнимали, целовали. Угощали булочками. Солдатские матери, у которых сыновья погибли в Афганистане, плакали: «Наши дети погибли на чужой земле, а вы что — приехали на своей земле умирать?». Какой-то майор… Когда его окружили женщины, у него сдали нервы, он кричал: «Да я сам отец. Я не буду стрелять! Клянусь вам — не буду! Против народа — не пойдем!». Там была масса смешных вещей и трогательных до слез. Вдруг крики в толпе: «Есть ли у кого-нибудь валидол, человеку здесь плохо». Тут же нашелся валидол. Стояла женщина с ребенком в коляске (видела бы это моя свекровь!), она достала пеленку, чтобы нарисовать на ней красный крест. Чем? «У кого есть помада?» Ей стали бросать дешевую помаду и «ланкомовскую»… «Кристиан Диор»… «Шанель»… Никто это не снял, не запечатлел в подробностях. Жаль. Очень. Стройность события, его красивость… они появляются потом, вот эти знамена и музыка… и все отливается в бронзу… А в жизни все раздроблено, грязно и лилово: люди сидели всю ночь у костра прямо на земле. На газетах и листовках. Голодные, злые. Матерились и выпивали, но пьяных не было. Кто-то привозил колбасу, сыр, хлеб. Кофе. Говорили, что это кооператоры… бизнесмены… Один раз я даже видела несколько банок красной икры. Икра исчезла у кого-то в кармане. Сигареты раздавали тоже бесплатно. Рядом со мной сидел парень в зековских наколках. Тигр! Рокеры, панки, студенты с гитарами. И профессора. Все были вместе. Народ! Это был мой народ! Я встретила там своих друзей из института, которых не видела лет так пятнадцать, если не больше. Кто-то жил в Вологде… кто-то в Ярославле… Но они сели в поезд и приехали в Москву! Защищать что-то важное для всех нас. Утром мы забрали их к себе домой. Помылись, позавтракали и вернулись назад. На выходе из метро каждому уже давали кусок арматуры или камень. «Булыжник — оружие пролетариата», — смеялись мы. Строили баррикады. Переворачивали троллейбусы, пилили деревья.
Уже стояла трибуна. Над трибуной повесили плакаты: «Хунте — нет!», «Народ — не грязь под ногами». Выступавшие говорили в мегафон. Начинали они свои выступления нормальными словами — и простые люди, и известные политики. Через пару минут нормальных слов уже никому не хватало, и тогда начинали крыть матом. «Да мы этих мудаков…» И мат! Хороший русский мат! «Кончилось их время…» И — великий, могучий русский язык! Мат как боевой клич. И это было понятно всем. Соответствовало моменту. Минуты такого подъема! Такой силы! Старых слов не хватало, а новые еще не родились… Все время ждали штурма. Тишина, особенно ночью, стояла невероятная. Все жутко напряжены. Тысячи людей — и тишина. Помню запах бензина, разливаемого в бутылки. Это был запах войны…
Там стояли хорошие! Там стояли отличные люди! Сейчас много про водку пишут и наркотики. Мол, какая это революция? Пьяные и наркоманы пошли на баррикады. Вранье! Все честно пришли умирать. Мы знали, что эта машина перемалывала людей в песок семьдесят лет… никто не думал, что она так легко сломается… Без большой крови… Слухи: мост заминировали, скоро пустят газ. Кто-то из студентов медицинского института объясняет, как вести себя при газовой атаке. Обстановка менялась каждые полчаса. Страшная новость: трое ребят погибли под танком… Но никто не дрогнул, не ушел с площади. Так важно это для твоей жизни, как бы потом все ни сложилось. Сколько бы ни было разочарований. Но это мы пережили… Мы такие — были! (Плачет.) Под утро над площадью: «Ур-ра! Ура!». Снова мат… слезы… крики… По цепочке передали: армия перешла на сторону народа, спецназовцы из отряда «Альфа» отказались участвовать в штурме. Танки уходят из столицы… А когда объявили, что путчистов арестовали, люди бросились обнимать друг друга — это было такое счастье! Наша взяла! Мы отстояли свою свободу. Вместе мы это смогли! Значит, можем! Грязные, промокшие под дождем, долго еще не хотели расходиться по домам. Записывали адреса друг друга. Клялись помнить. Дружить. Милиционеры в метро были очень вежливыми, никогда ни до того, ни после того, я не видела таких вежливых милиционеров.
Мы победили… Горбачев вернулся из Фороса в совершенно другую страну. Люди ходили по городу и улыбались друг другу. Мы победили! Долго меня не покидало это чувство… Я ходила и вспоминала… перед глазами сцены… Как кто-то крикнул: «Танки! Танки идут!». Все взялись за руки и встали в оцепление. Часа два или три ночи. Мужчина рядом со мной достал пачку печенья: «Хотите печенья?» — и все берут у него это печенье. Почему-то хохочем. Хочется печенья… хочется жить! Но я… до сих пор… Я счастлива, что там была. С мужем, с друзьями. Тогда все были еще очень искренние. Жаль нас тех… что мы уже не такие… Особенно раньше было жаль.
Прощаясь, спрашиваю у них: как им удалось сохранить свою, как я узнала, еще университетскую дружбу?
— У нас уговор — не затрагивать эти темы. Не делать друг другу больно. А когда-то мы спорили, рвали отношения. Годами не разговаривали друг с другом. Но это прошло.
— Теперь говорим только о детях и внуках. Что у кого на даче растет.
— Соберутся наши друзья… Тоже ни слова о политике. Каждый своим путем пришел к этому. Живем вместе: господа и товарищи. «Белые» и «красные». Но никто уже не хочет стрелять. Хватит крови.
О братьях и сестрах, палачах и жертвах… и электорате
Александр Порфирьевич Шарпило — пенсионер, 63 года
Из рассказа соседки Марины Тихоновны Исайчик
— Чужие люди, что вам надо? Ходят и ходят. Ну… смерть без причины не бывает, причина всегда есть. Смерть найдет причину.
Горел человек на своей грядке с огурцами… Облил голову ацетоном и поджег спичкой. Сижу, телевизор включила, слышу — крики. Старый голос… знакомый… Сашкин, вроде, голос, и какой-то молодой. Шел мимо студент, техникум у нас тут рядом, и видит — человек горит. Ну что ты скажешь! Прибежал, стал тушить. Сам обгорел. Когда я прилетела, Сашка уже на земле лежал, стонал… голова желтая… Чужие люди, ну что вам… Что вам чужая беда?
Всем на смерть посмотреть охота. О-ой! В общем… в общем… В нашей деревне, где я в девках у родителей жила, был старик, он любил приходить и смотреть, как умирают. Бабы стыдили, гнали его из хаты: «Уходи, черт!», а он сидит. Жил долго. Может, и вправду черт! Что смотреть? Куда… в какую сторону? После смерти ничего нет. Умер — и все, закопали. А живой, пусть и несчастливый, и по ветрику походит, и по садику. А когда дух вышел, нет человека, есть земля. Дух — это дух, а все остальное — земля. Земля — и все. Один в колыбели умирает, другой до седины живет. Счастливые люди не хотят умирать… и те… те, кого любят, тоже не хотят. Отпрашиваются. А где они, счастливые люди? По радио когда-то говорили, что после войны все счастливые будем, и Хрущев, помню, обещал… что скоро коммунизм наступит. Горбачев клялся, так красиво говорил… Складно. Теперь Ельцин клянется, на рельсы грозился лечь… Ждала и ждала я хорошей жизни. Маленькая ждала… и когда подросла… Теперь уже старая… Если короче, все обманули, жизнь еще хуже стала. Подожди-потерпи, да подожди-потерпи. Подожди-потерпи… Муж помер. Вышел на улицу, упал и все — отказало сердце. Ни метром не перемерить, ни на весах не перевесить, сколько мы всего пережили. А вот — живу. Живу. Дети разъехались: сын — в Новосибирске, а дочь в Риге с семьей осталась, теперь, считай, за границей. На чужбине. Там уже по-русски не говорят.
Иконка в углу у меня, и песика держу, чтобы было с кем поговорить. Одна головешка и в ночи не горит, а я стараюсь. Во-о-о… Хорошо, что Бог дал человеку и собаку, и кошку… и дерево, и птицу… Дал для того Он это все, чтобы человек радовался и жизнь не показалась ему длинной. Не надокучила. А мне одно, что не надоело — глядеть, как пшеница желтеет. Наголодалась я за свою жизнь так, что больше всего люблю, как хлеба спеют, колосья колышутся. Мне это — как вам картина в музее… И сейчас не гонюсь за белой булкой, а вкуснее всего черный посоленный хлеб со сладким чаем. Подожди-потерпи… да подожди-потерпи… От всякой боли одно у нас средство — терпение. Так и жизнь прошла. Вот и Сашка… наш Порфирьич… Терпел, терпел, да не вытерпел. Притомился человек. Это телу в земле лежать, а душе на ответ идти. (Вытирает слезы.) Во как! Тут плачем… и когда уходим, тоже плачем…
Опять люди стали в Бога верить, так как нет другой надежды. А когда-то мы в школе учили, что Ленин — бог, и Карл Маркс — бог. Зерно в храмы ссыпали, бураки свозили. Так было, пока война не началась. Началась война… Сталин церкви открыл, чтобы молитвы правили за победу русского оружия, и обратился к народу: «Братья и сестры… друзья мои…». А до того — кто мы были? Враги народа… кулаки и подкулачники… У нас в деревне все крепкие семьи раскулачили, если два коня и две коровы во дворе — это уже кулаки. В Сибирь их вывозили, бросали там в голый таежный лес… Бабы удавливали своих детей, чтобы те не мучились. Ой, горя… слез человеческих… было больше, чем на земле воды. А тут Сталин попросил: «Братья и сестры…». Поверили ему. Простили. И Гитлера победили! А Гитлер в броне к нам пришел… в железе… Все равно победили! А теперь — кто я? Мы? Электорат… Я телевизор смотрю. Новости не пропускаю… Теперь мы — электорат. Наше дело — пойти проголосовать правильно — и баста. Я раз болела, не пошла на участок, так они сами ко мне приехали на машине. С красным ящичком. В этот день про нас вспоминают… Та-а-ак…
Как живем, так и умираем… Я и в церковь хожу, и крестик ношу, а счастья как не было, так и нет. Не собрала я счастья. И уже не допросишься. Скорей бы умереть… Скорей бы царствие небесное, надоело терпеть. Так и Сашка… Лежит теперь на кладбище… отдыхает… (Перекрестилась.) С музыкой похоронили, со слезами. Все плакали. В этот день много плачут. Жалеют. А чего каяться? После смерти кто услышит? Осталось: две комнатки в бараке, одна грядка, красные грамоты и медаль «Победитель социалистического соревнования». У меня такая же медалька в шкафу лежит. И стахановкой была, и депутатом. Покушать не всегда хватало, а красную грамоту дадут. Сфотографируют. Нас тут три семьи в этом бараке. Поселились молодыми, думали — на год-два, а прожили всю жизнь. В бараке и умрем. Кто двадцать, кто тридцать лет… стояли в очереди на квартиру, ждали… Теперь объявился Гайдар и смеется: идите — покупайте. За какие шиши? Деньги наши пропали… одна реформа, вторая… обобрали нас! Такую страну спустили в унитаз! У каждой семьи — две комнатки, сарайчик и грядка. Одинаковые мы. Во заработали! Разбогатели! Всю жизнь верили, что когда-нибудь будем хорошо жить. Обман! Великий обман! А жизнь… лучше и не вспоминать… Терпели, работали и страдали. А теперь уже не живем, а дни провожаем.
Мы с Сашкой из одной деревни… Тут… под Брестом… Бывало сядем с ним вечером на лавочке и вспоминаем. А про что еще говорить? Хороший он был человек. Не пил, не пьяница… не-е-е… хотя один жил. Что делать одинокому мужчине? Выпил — поспал… выпил… Хожу по двору. Топчусь. Хожу и думаю: земная жизнь — не всему конец. Смерть — душе простор… Где он там? Напоследок о соседях подумал. Не забыл. Барак старый, сразу после войны построили, дерево высохло и, как бумага, загорелось бы, запылало. В один момент! В секунду! Сгорели бы до травы… до песка… Написал записку детям: «Воспитывайте внуков. Прощайте» — и положил на видное место. Пошел в огород… на свою грядку…
Ой-ой! В общем… в общем… Приехала «скорая», на носилки его кладут, а он сгоряча встает, хочет сам идти. «Ты что, Сашка, сотворил?» — провожала я его до самой машины. — «Устал жить. Сыну позвони, пускай в больницу приедет». Он еще со мной разговаривал… Пиджак обгоревший, а плечо белое, чистое. Пять тысяч рублей оставил… Когда-то большие деньги! Снял со сберкнижки и на стол положил рядом с запиской. Всю жизнь собирал. До перестройки за такие деньги можно было купить машину «Волгу». Самую дорогую! А сейчас? Хватило на новые ботинки и венок. Во как! Лежал на носилках и чернел… Чернел на моих глазах… Забрали врачи и того парня, который его спасал, хватал с веревки мокрые мои простыни (я днем постирала) и бросал на него. Чужой парень… студент… проходил мимо и видит — человек горит! Сидит на грядке, сгорбился и горит. Коптит. Молчит! Так потом он нам и рассказывал: «Молчит и горит». Живой человек… Утром сын ко мне постучался в дверь: «Папа умер». В гробу лежал… голова вся сожженная и руки… Черный… черный… Руки у него были золотые! Все умел. И за столяра, и за каменщика. Тут у каждого о нем память осталась — у кого стол, у кого книжные полки… этажерочки… До ночи, бывало, стоит во дворе и строгает, как сейчас вижу — стоит и строгает. Любил дерево. Узнавал дерево по запаху, по стружке. Каждое дерево, говорил, по-своему пахнет, самый крепкий запах у сосны: «Сосна — как хороший чай пахнет, а у клена веселый запах». До последнего дня работал. Справедливая поговорка: пока цепь в руках, так и хлеб в зубах. На пенсию никак сейчас не прожить. Я сама в няньки нанялась, чужих детей нянчу. Копейку дадут, так и сахарку куплю, и докторской колбаски. А что наша пенсия? Купишь хлеб и молоко, а тапочки на лето уже не купишь. Не хватит. Старики раньше сидели на лавочке во дворе беззаботно. Судачили. А теперь нет… Кто пустые бутылки по городу собирает, кто возле церкви стоит… у людей просит… Кто семечками или сигаретами на автобусной остановке торгует. Талонами на водку. У нас затоптали в винном отделе человека. Насмерть. Водка теперь дороже этого… как его? Ну этого — американского доллара. За водку у нас все купишь. И сантехник придет, и электрик. А так — не дозваться. В общем… в общем… Жизнь прошла… Одно что время ни за какие деньги не купишь. Плачь перед Богом или не плачь, не докупишься. Так задумано.
А Сашка сам не захотел жить. Отказался. Сам вернул Богу билетик… Ой, Бо-о-же! Ездит и ездит теперь милиция. Расспрашивают… (Прислушалась.) Во-о-о… Поезд гудит… Это московский — Брест — Москва. Мне и часов не надо. Встаю, когда варшавский крикнет — в шесть утра. А там минский, первый московский… Утром и ночью они разными голосами кричат. Бывает, всю ночь слушаю. Под старость сон отлетает… С кем мне теперь беседовать? Теперь одна на лавочке сижу… Я его утешала: «Сашка, найди хорошую женщину. Женись». — «Лизка вернется. Буду ждать». Я семь лет ее не видела, как она от него ушла. С офицером каким-то связалась. Молодая… на много лет его моложе была. Любил он ее сильно. Билась о гроб головой: «Это я Сашке жизнь поломала». Ой-ой! В общем… Любовь — не волос, быстро не вырвешь. И крестом любовь не свяжешь. Чего потом плакать? Кто тебя услышит из-под земли… (Молчит.) Ой, Бо-о-же! До сорока лет можно все делать, и грешить можно. А после сорока надо раскаиваться. Тогда Бог простит. (Смеется.) Все пишешь? Ну пиши, пиши. Я еще расскажу… У меня горя не один мешок… (Подняла голову вверх.) В-о-о… Ласточки прилетели… Тепло будет. Правду сказать, ко мне один раз уже приходил корреспондент… Про войну расспрашивал… Я последнее со двора вынесу, только б войны не было. Страшнее войны ничего нету! Под немецкими пулеметами стоим, а наши хаты трещат от огня. Горят и садочки. Ой-ой! С Сашкой мы войну каждый день вспоминали… У него отец пропал без вести, а брат в партизанах погиб. Согнали в Брест пленных — тучи людей! Их гнали по дорогам, как коней, держали в загороди, умирали они и валялись, как мусор. Все лето Сашка ходил и искал там с мамой своего отца… Начнет мне рассказывать… и не может остановиться… Искали они среди мертвых, искали среди живых. Никто уже смерти не боялся, смерть обычная стала вещь. До войны пели:
«От тайги и до британских морей
Красная Армия всех сильней…».
Гордо мы пели! Весной лед растаял… двинулся… Вся река за нашей деревней была забита трупами: голые, почерневшие, только ремни на поясах блестят. Ремни с красными звездочками. Нет моря без воды, а войны — без крови. Бог дает жизнь, а в войну ее забирает всякий… (Плачет.) Хожу-хожу по двору. Топчусь. И покажется, что Сашка за спиной стоит. И голос его услышу. Оглянусь — никого. В общем… в общем… Что ты, Сашка, сотворил? Такую муку выбрал! Ну, может, одно: на земле горел, так на небе не будет. Отмучился. Где-то же хранятся все наши слезы… Как там его встретят? Калеки по земле ползают, парализованные лежат, немые живут. Не нам решать… не наша воля… (Крестится.)
Вовек я войну не забуду… Немцы вошли в деревню… Молодые, веселые. И такой был гул! Они въехали на больших-больших машинах, и мотоциклы у них были на трех колесах. А я до этого ни разу не видела мотоцикла. Машины в колхозе были полуторки, с деревянными бортами, низенькие машины. А эти! Как дом! Я увидела их коней, не конь, а гора. На школе они написали краской: «Красная армия вас бросила!». Начался немецкий порядок… У нас жило много евреев: Аврам, Янкель, Мордух… Их собрали и повезли в местечко. Они были с подушками, одеялами, а их сразу всех побили. Собрали со всего района и постреляли в один день. Свалили в яму… Тысячи… тысячи людей… Рассказывали, что трое суток кровь шла наверх… Земля дышала… живая была земля… На том месте сейчас парк. Зона отдыха. Из-за гроба нет голоса. Никто не крикнет… Та-а-ак… Я думаю так… (Плачет.)
Не знаю… как оно было? Сами они прибились к ней, или она их в лесу нашла? Соседка наша прятала в сарае двух еврейских хлопчиков, красивых-красивых. Ангелочки! Всех расстреляли, а они спрятались. Убежали. Одному — восемь, а другому — десять лет. И наша мама им молоко носила… «Дети, ни-ни… — просила она нас. — Никому ни слова». А в той семье был старый-старый дед, еще ту войну с немцами помнил… Первую… Он их кормит и плачет: «Ой, детки, словят вас и будут мучить. Смог бы, так лучше бы я сам вас убил». Такие слова… А черт все слышит… (Крестится.) Приехали три немца на черном мотоцикле с большой черной собакой. Кто-то донес… Всегда есть такие люди, у них душа черная. Живут они… как без души… и сердце у них медицинское, а не человеческое. Никого им не жалко. Хлопчики побежали в поле… в жито… Немцы натравили на них собаку… Собирали люди их потом по клочкам… по тряпочке… Нечего было хоронить, и никто не знал, под какой фамилией? Соседку немцы привязали к мотоциклу, она бежала, пока сердце не разорвалось… (Уже и не вытирает слезы.) В войну человек человека боялся. И своего, и чужого. Скажешь днем — птицы услышат, скажешь ночью — мыши услышат. Мама учила нас молитвам. Без Бога тебя и червяк проглотит.
На Девятое мая… в наш праздник… Выпьем с Сашкой по стаканчику… поплачем… Тяжело слезы глотать… В общем… в общем… В десять лет остался он в семье и за отца, и за брата. А мне, когда кончилась война, исполнилось шестнадцать лет. Пошла работать на цементный завод. Надо маме помогать. Таскали мешки с цементом по пятьдесят кило, грузили на бортовую машину песок, щебенку, арматуру. А я хотела учиться… Бороновали и пахали на корове… корова ревела от такой работы… А что ели? Что ели? Желуди толкли, шишки в лесу собирали. Все равно мечтала… Всю войну мечтала: окончу школу, стану учительницей. Последний день войны… Было тепло-тепло… мы с мамой пошли в поле… Прискакал на кавалерийской лошади милиционер: «Победа! Немцы подписали капитуляцию!». Скакал по полям и всем кричал: «Победа! Победа!». Люди бежали в деревню. Кричали, плакали, матерились. Больше всего плакали. А назавтра стали думать: как дальше жить? В хатах — пусто, в сараях — ветер. Кружки, сделанные из банок консервных… банки после немецких солдат остались… Свечи из стреляных гильз. Про соль за войну забыли, ходили, и у всех кости гнулись. Немцы, когда отступали, кабана у нас забрали, последних кур половили. А перед этим партизаны ночью коровку увели… Коровку мама не отдавала, так один партизан выстрелил вверх. В крышу. Сложили в мешок они и швейную машинку, и мамины платья. Партизаны то были или бандиты? С оружием… В общем… в общем… Человек жить всегда хочет, и в войну тоже. В войну много чего узнаешь… Нет зверя хуже человека. Это человек человека убивает, а не пуля. Человек человека… Ми-и-лая ты моя!
Позвала мама гадалку… Гадалка нагадала: «Все будет хорошо». А нам нечего ей дать. Мама нашла два бурака в погребе и была рада. И гадалка рада. Поехала я поступать, как мечтала, в педучилище. Там надо было заполнить анкету… Все я написала и дошла до вопроса: были ли вы или ваши родственники в плену или под оккупацией? Я ответила — да, конечно, были. Директор училища позвал меня в кабинет: «Девочка, забери свои документы». Был он фронтовик, без одной руки. С пустым рукавом. Так я узнала, что мы… все, кто был под оккупацией… неблагонадежные. Под подозрением. Уже никто не говорил нам «братья и сестры»… Через сорок лет только эту анкету отменили. Сорок лет! Жизнь моя кончилась, пока отменили. «А кто нас под немцами оставил?» — «Тихо, девочка, тихо…» — директор закрыл двери, чтобы никто не слышал. «Тихо… тихо…» Как ты судьбу обойдешь? Серпом воду резать… А Сашка поступал в военное училище… Написал в анкете, что семья их была под оккупацией, а отец пропал без вести. Его сразу отчислили… (Молчит.) Ничего, что я вам и про себя, и свою жизнь описываю? Мы все одинаково жили. Чтоб меня только не посадили за этот разговор. Есть еще советская власть или уже совсем она пропала?
За горем и добро забыла… Как молодые мы были и любились. Я на Сашкиной свадьбе гуляла… Любил он Лизку, долго ухаживал. Сох по ней! Белую фату на свадьбу из Минска привез. Внес невесту в барак на руках… Старые наши обычаи… Жених несет невесту на руках, как дитя, чтобы домовой не уследил. Не приметил. Домовой чужих не любит, прогоняет. Он же в доме хозяин, надо ему понравиться. А-а-а… (Махнула рукой.) Теперь уже ни во что не верят. Ни в домового, ни в коммунизм. Живут люди без всякой веры! Ну может, в любовь еще верят… «Горько! Горько!» — кричали мы у Сашки за столом. А как тогда пили? Одна бутылка на весь стол, на десять человек… Теперь на каждого бутылку ставь. Коровку надо продать, чтобы сыну или дочке свадьбу сыграть. Любил он Лизку… Но сердцем не приманишь, так и за уши не притянешь. В общем… в общем… Гуляла она, как кошка. Дети выросли, совсем от него ушла. Не оглянулась. Я ему советовала: «Сашка, найди хорошую женщину. Сопьешься». — «Стаканчик налью. Фигурное катание посмотрю и спать ложусь». Одному спать — и одеяло не греет. И в раю тошно одному. Пил, но не запивал. Не… не запивал, как другие. О! Тут у нас один сосед… он и одеколон «Гвоздика» пьет, и лосьон, и денатурат, и моющие средства… И надо же — живой! Теперь бутылка водки стоит как раньше пальто. А закуска? Полкило колбасы — половина моей пенсии. Пейте свободу! Кушайте свободу! Такую страну сдали! Державу! Без единого выстрела… Я одно не понимаю, почему у нас никто не спросил? Я всю жизнь великую страну строила. Так нам говорили. Обещали.
Я и лес валила, и шпалы на себе тягала… Ездили мы с мужем в Сибирь. На коммунистическую стройку. Помню реки: Енисей, Бирюса, Мана… Строили железную дорогу Абакан — Тайшет. Везли нас туда в товарных вагонах: два яруса сколоченных нар, ни матрасов, ни белья, под голову — кулак. В полу — дырка… Для большой нужды ведро (загораживали его простыней). Встанет состав в поле, нагребем сена: наша постель! Света в вагонах не было. Но всю дорогу пели комсомольские песни! Драли горло. Семь дней ехали… Прибыли! Глухая тайга, снега — в человеческий рост. Скоро началась цинга, каждый зуб шатался. Вши. А норма — ого! Мужчины, кто охотники, ходили на медведя. Тогда у нас появлялось мясо в котлах, а то — каша и каша. Я запомнила, что медведя бьют только в глаз. Жили в бараках — ни душа, ни бани. Летом ездили в город и в фонтане мылись. (Смеется.) Хочешь слушать, добавлю еще…
Забыла рассказать, как я замуж вышла… Мне восемнадцать лет. Уже это я работала на кирпичном заводе. Цементный завод закрыли, и я пошла на кирпичный. Сначала была глинщицей. В то время глину копали вручную, лопатами… Мы разгружали машины и укладывали глину во дворе ровным слоем, чтобы она «дозревала». Через полгода уже катала груженые вагонетки от пресса к печи: туда — с сырыми кирпичами, а назад — с обожженными, горячими. Кирпичи мы сами доставали из печи… Сумасшедшая температура! За смену — четыре-шесть тысяч кирпичей вытянешь. До двадцати тонн. Работали одни женщины… и девочки… Были и парни, но парни, в основном, на машинах. За рулем. Стал один за мной ухаживать… Подойдет, засмеется… и положит руку мне на плечо… Один раз говорит: «Поедешь со мной?» — «Поеду». Даже не спросила — куда. Так мы завербовались в Сибирь. Коммунизм строить! (Молчит.) А сейчас… ох! В общем… в общем… Все зря… зря мучились… Это тяжело признать и тяжело с этим жить. Столько работали! Строили. Все руками. Время суровое! Я на кирпичном заводе работала… Один раз проспала. После войны за опоздание на работу… на десять минут опоздал — тюрьма. Спас бригадир: «Скажешь, что я тебя в карьер посылал…» Донес бы кто, то и его судили бы. После пятьдесят третьего уже за опоздание не наказывали. После смерти Сталина люди стали улыбаться, а до того осторожно жили. Без улыбки.
А… что теперь вспоминать? Гвозди на пожарище собирать. Все сгорело! Вся наша жизнь… все наше пропало… Строили… строили… Сашка на целину ездил. Там коммунизм строил! Светлое будущее. Говорил, что в палатках зимой спали, без спальных мешков. В своей одежде. Руки там себе обморозил… Но все равно гордился!
«Вьется дорога длинная,
Здравствуй, земля целинная!»
Был у него партбилет, красная книжечка с Лениным, дорогая ему. Депутат и стахановец, как и я. Прошла жизнь, пролетела. Следа нет, уже не найдешь… Вчера три часа стояла в очереди за молоком — и мне не хватило. Немецкую посылку в дом принесли с подарками: крупа, шоколад, мыло… Победителям — от побежденных. Мне немецкой посылки не надо. Не-е-е… не взяла. (Перекрестилась.) Немцы с собаками… на собаках шерсть блестит… Идут по лесу, а мы — в болоте. В воде по горло. Бабы, детишки. И коровы стоят вместе с людьми. Молчат. Коровы, как люди, молчат. Все понимают. Не хочу я немецких конфет и немецкого печенья! Где — мое? Мои труды? Мы так верили! Верили, что когда-нибудь будет хорошая жизнь. Подожди-потерпи… да, подожди-потерпи… Всю жизнь по казармам, по общежитиям, по баракам.
Ну что ты сделаешь? Так и быть… Все можно пережить, кроме смерти. Смерть не переживешь… Тридцать лет Сашка на мебельной фабрике отбарабанил. Нагорбатился. Год назад проводили его на пенсию. Часы подарили. Но без работы он не остался. Люди шли и шли с заказами. Та-а-ак… А все равно был невеселый. Скучный. Бриться перестал. Тридцать лет на одной фабрике, считай, полжизни! Там уже дом родной. С фабрики ему и гроб привезли. Богатый гроб! Весь блестел, а внутри в бархате. В таких теперь только бандитов хоронят и генералов. Все руками трогали — невидаль! Когда из барака гроб выносили, посыпали зерно на порог. Так надо, чтобы живым было легче оставаться. Наши старые обычаи… Поставили гроб во дворе… Кто-то из родственников попросил: «Люди добрые простите». — «Бог простит», — отвечали все. А что прощать? Жили дружно, одной семьей. У тебя нет — я дам, у меня не стало — ты принесешь. Любили наши праздники. Строили социализм, а теперь говорят по радио, что социализм кончился. А мы… а мы остались…
Поезда стучат… стучат… Чужие люди, что вам надо? Что? Одинаковой смерти нет… Я первого сына в Сибири родила, дифтерит хоп — и задавил. Все равно живу. Вчера к Сашке на могилку сбегала, посидела с ним. Рассказала, как Лизка плакала. Билась о гроб головой. Любовь годков не считает…