Весна умирает осенью
Часть 4 из 37 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Между деревьями петляла гравийная дорожка, отчеркнутая узким бордюром. Она огибала декоративный пруд, кованую беседку, столик с креслом, на котором скучала позабытая кем-то книга, и, наконец, заложив петлю возле клумбы, упиралась в грунтовую площадку.
По центру, увитый шевелящимся на ветру плющом, в яркой цветочной перевязи, возвышался величественный нормандский дом.
– Когда папа купил эту резиденцию, – произнесла Зоя, пропуская гостью внутрь, – меня еще не было на свете. В Париже к тому времени уже прошла его первая выставка, во время которой он познакомился с галеристкой Стеллой Лурье. Благодаря этой предприимчивой женщине в конце тридцатых его картины стали очень хорошо продаваться.
Оливия замерла посреди прихожей, оглядывая обстановку. Из тесной передней, напоминающей лаковое нутро табакерки, двери вели в просторную кухню. Посередине нее располагался разделочный стол-остров с мраморной столешницей, на котором красовался расписной кувшин с цветами. На стальных крюках висели разнокалиберные кастрюли, сковородки, сотейники – в их натертых до блеска боках бликовало солнце, пробивавшееся сквозь листву в панорамном окне.
Зоя перехватила взгляд гостьи и, улыбнувшись, уточнила:
– Я провожу здесь много времени, с юных лет люблю готовить. Мы с отцом жили вдвоем, мама ушла очень рано. Поначалу он вел хозяйство сам, а лет в четырнадцать я заменила его у плиты – папе надо было работать. У него был строгий распорядок дня: ранний подъем, прогулка вдоль океана, работа в студии или на свежем воздухе. Потом обязательное чтение газет и вновь уединение. По вечерам он лишь делал наброски карандашом – говорил, искусственное освещение искажает цвет, меняет оттенки…
Они вошли в гостиную. Пол, слегка рассохшийся от времени и местами источенный жучком, покрывал восточный ковер, придавленный легкомысленным трио – лиловым диваном и двумя стоящими напротив него гнутыми креслами. По правую руку находился камин, обрамленный мраморным порталом. Стены салона, выкрашенные в сливочный цвет, украшали старинные гравюры. В дальнем углу тикали напольные часы, показывавшие четверть десятого.
Вдруг раздалось дребезжание дверного звонка. На пороге показался Аврелий. Его волосы были взъерошены утренним ветром, а на щеке отчетливо виднелся залом от подушки. Сумбурно извинившись, он окинул взглядом комнату и, выбрав удачное место, принялся устанавливать камеру и налаживать освещение.
Зоя тем временем поднялась наверх. Вскоре она вернулась в полной готовности: естественно уложенные волосы, тщательный неяркий макияж; шея задрапирована шелковым платком, кисти рук на треть прикрыты удлиненными манжетами блузки. Глядя, как актриса устраивается в кресле, занимая выгодную позу, Оливия поймала себя на мысли, что возраст явно не был ее врагом: Вишневская умело использовала его преимущества и ловко маскировала недостатки.
Вести беседу с Зоей оказалось легко: вопросы актрисе выслали заранее, и, уверенно глядя в камеру, она с удовольствием пустилась в путешествие по лакунам памяти. Чувствовалось, что все обстоятельства жизни отца она перебирала в уме не раз: и его жизнь в дореволюционной Москве, которую он так отчаянно любил, и переезд во Францию, где предстояло отучиться несколько лет в Академии Гранд Шомьер по настоянию родителей. И то, как все планы на будущее были сметены революционными вихрями, навсегда отрезавшими его от той части суши, где прошло его детство.
Рассказ Зои о матери, Ольге, звучал куда более сдержанно, местами даже несколько сбивчиво… «Это объяснимо, – думала Оливия, сверяясь с лежавшим на ее коленях планшетом, – Вишневская осиротела совсем еще ребенком. Практически все, что она знала о маме, уже не раз было доверено прессе…»
– Вы не представляете, – рассказывала тем временем Зоя, вновь переключаясь на отца, – каким потрясением для него стали октябрьские события! Он оказался в чужой стране в совершенном одиночестве. Пару раз какие-то знакомые, попавшие в Париж через Польшу или Германию, передавали ему письма от родителей и денежное довольствие. Но все это очень быстро закончилось: в девятнадцатом году связь с семьей прервалась навсегда.
– Вы так никогда и не узнали, какая участь их постигла?
– Милая моя, – вздохнула Зоя, – в те годы вариантов было немного. Те, кто покинул страну, кое-как устраивались на чужбине и жили в основном надеждами, что вскоре сумеют вернуться. А те, кто остался, перешли в разряд «бывших» и были вытеснены из городов в сельскую местность, где с трудом обустраивали свой быт…
Она на секунду замешкалась, словно выбирая правильную интонацию.
– Ну а остальные шли под расстрел. Моя родня не стала исключением.
– Насколько мне известно, вашей матери, Ольге, повезло больше других. Она ведь перебралась в Париж вместе со всей семьей?
– Дед до революции был купцом первой гильдии и владельцем чайного торгового дома. Человек практического склада, он держал часть своих сбережений во французских и швейцарских банках. Ему также принадлежала квартира в Париже – на улице Дарю, недалеко от Триумфальной арки. Там они и поселились в двадцать втором, сразу после переезда. Моей матушке исполнилось двенадцать, в Париже до этого она бывала не раз, а потому эмиграция не стала для нее такой уж травмой. Да и жизнерадостный, а местами поверхностный ее характер не располагал к долгим страданиям. – Лицо актрисы на секунду дрогнуло, но она быстро совладала с эмоциями и как бы между делом лучезарно улыбнулась в камеру.
Интуитивно поняв, что почва под ногами становится зыбкой, Оливия аккуратно сменила тему.
– На улице Дарю, о которой вы упомянули, находится русский собор. Ваши родители венчались там?
– Да. Они познакомились в двадцать девятом – их представили друг другу на одном парижском вернисаже. Роман развивался стремительно, и хотя мой дед был не в восторге от выбора дочери – какой-то художественный оформитель при типографии, чудак-авангардист, да еще на четырнадцать лет старше! – в первый день промозглой весны тридцатого года родители обвенчались по православному обряду. Мама часто рассказывала мне об этом… Она, знаете ли, обладала редким даром – ее слова вмещали множество образов и деталей, которые образовывали вместе живую картину. Бывало начнет вспоминать, и ты уже не сидишь на траве в довильском саду, грызя подобранное яблоко, а стоишь на влажной парижской брусчатке, наблюдая за городской жизнью. И одна за другой, словно кадры довоенной хроники, сменяются сцены…
Вот проносятся мимо переполненные омнибусы, забрызганные грязью «ситроены», рычащие грузовики. А вот по тротуару, поправляя шляпку клош и перекладывая из руки в руку фибровый чемоданчик, спешит куда-то юная провинциалка. Вслед за ней сосредоточенно семенит, придерживая на поводке линялую болонку, старушка в крашеном каракуле. Вдруг из-за поворота им навстречу выезжает громоздкая детская коляска, которую толкает перед собой мальчуган в морской фуражке и распахнутом двубортном пальто. Вслед за ним, источая запах жасмина и каких-то лекарств, спешит усталая бонна…
И в этом повседневном кино, складывающемся из обрывочных маминых воспоминаний, ты не более чем зритель – но лишь до тех пор, пока над крапчатыми крышами квартала, над окурками каминных труб, заглушая птичий гвалт и рокот моторов, не грянет бронзовым перезвоном ликующий колокол. И ты сорвешься с места и побежишь, сопротивляясь весеннему ветру, захлебываясь от восторга и предвкушения: «Едут!!!»
Оливия затаила дыхание, боясь помешать рассказу: вот он, тот драгоценный момент, когда интервью превращается в спектакль. Но Зоя про журналистку давно уже забыла – она беседовала с каким-то воображаемым зрителем, скрывавшимся за объективом кинокамеры. Так актер говорит со сцены, обращаясь не к залу, а к конкретному лицу: вон к тому, в девятом ряду, с внимательными глазами.
– Ты проскакиваешь через ворота церкви, – продолжала декламировать Зоя, – цепляясь рукавом за завиток на чугунной оградке, мимо изможденного старичка с картузом в дрожащей руке, мимо набухающих зеленью берез, по каменным ступеням взлетаешь вверх… И вот уже потрескивают свечи, подрагивают языки лампад, а из-за рядов подбитых ватой мужественных плеч и дамских кружевных накидок доносится распевно: «Обручается раб Божий Андрей рабе Божьей Ольге…» И ты проталкиваешься что было сил вперед, вдыхая плотный ладанный воздух, мечтая увидеть юные лица тех, кому через много лет суждено стать… твоими родителями.
IV
Посылка
За окном истерично взвизгнула электрическая газонокосилка. Зоя поморщилась и жестом попросила прервать съемку. Распахнув дверь, в которую тут же хлынул соленый ветер, она что-то крикнула невидимому садовнику, и особняк опять погрузился в тишину.
– А хотите немного домашнего сидра? – неожиданно предложила актриса, на секунду задержавшись возле буфета, в котором за натертыми до полного исчезновения стеклами красовались бокалы причудливой огранки.
Она достала из холодильника кувшин и наполнила свой фужер мутноватым яблочным напитком.
Через секунду Вишневская уже вновь сидела в кресле. В просвете за ее спиной в стремительном чарльстоне вертелись мелкие пылинки. По краю опустевшего фужера медленно перемещалось неуклюжее тело осы.
– Худшего момента для женитьбы придумать, конечно, было трудно, – продолжила Зоя. – В начале тридцатых до Франции докатились отголоски большой депрессии. Работу найти было невозможно, предметы искусства продавались плохо, и родители с трудом держались на плаву. Одалживаться у тестя отец не желал – отношения между ними так и не наладились. Дед считал папу непрактичным чудаком, человеком «эксцентрического толка», неспособным обеспечить его дочери достойное будущее. «Он малюет какой-то деформированный, болезненный мир, – возмущался дед, восседая в габардиновом жилете, украшенном толстой часовой цепочкой, в своей нарядной гостиной. Ее обстановка сплошь состояла из расписных пасхальных яиц, пузатых самоваров, ажурных салфеток, пышнотелых красавиц в золоченом багете и всякой прочей цветистой ярмарочной роскоши, заменившей ему настоящую Россию. – У него на картинах не люди, а субстанции, какие-то уродливые карлы вместо живых существ! И вот эту ядовитую мазню он называет искусством!»
Словом, на улице Дарю родители показывались нечасто. От безденежья мама устроилась на подработку в эмигрантскую газету, публиковавшую ностальгические заметки, фельетоны и стихи. А отец, устав отираться по парижским галереям, где не удавалось продать ни одного полотна, взялся давать частные уроки, обучая начинающих живописцев пейзажным техникам. Академическое образование, которому ранее он не находил никакого применения, наконец-то сослужило ему добрую службу.
Жили они далеко от центра, на набережной Уаз, в огромном многоквартирном доме, где у дверей валялись пыльные башмаки, лежали вязанки дров, а через тонкие стены отчетливо доносился звон посуды и раздавалась речь на всех языках. «La Ruche!!!» [8] – в сердцах восклицал отец, сатанея от коммунального шума и спеша уединиться в маленькой комнате, служившей ему студией. Там было не развернуться, но за огромным окном, занимавшим всю внешнюю стену, проплывали по бесцветному небу дирижабли облаков и билась о ступеньки мутноватая вода канала.
– Я где-то читала об этой студии с видом на реку…
– Вполне возможно, – кивнула Зоя. – Отец сторонился монархических собраний, литературных вечеров и прочих проявлений эмигрантской жизни. За это его многие недолюбливали. Однако у себя людей принимал охотно. Бывала у него и французская художественная элита, и нищий русский авангард. Всех приходящих он сразу приглашал к себе в «мастерскую» – каморку, выкрашенную в стерильный белый цвет. Там пили жидкий чай и говорили о насущном. Но по-настоящему отец ни с кем так и не сблизился: он утверждал, что «светское общение» – опасный суррогат, которого человеку мыслящему нужно избегать.
– А ваша мама разделяла его взгляды?
– Моя мама, – разрумянившееся было от сидра лицо Зои неожиданно приобрело восковой оттенок, – совсем молодая тогда еще женщина, очень любила общество. Она обожала наряды, украшения, легкий флирт, салонную болтовню, и потому демонстративное затворничество отца со временем стало ее угнетать. К тому же денег им катастрофически не хватало. Гордость не позволяла ей обращаться к деду – тот не раз предлагал «содержание», но говорил при этом с такой насмешливой снисходительностью, что мама сразу отказывалась… Однажды, проведя ревизию своего гардероба перед выставкой костюмов по эскизам Сони Делоне[9], где должен был собраться весь бомонд, она не выдержала и поехала на улицу Дарю. Отца дома не оказалось, но открывшая ей дверь горничная сообщила, что месье сегодня ужинает в «Петрограде».
– Да, «Петроград» тогда гремел на весь Париж, – поддакнула Оливия, вспомнив вязь с жар-птицами на фасаде ресторана, отбрасывавшего огненные блики на устремленный в небо православный собор.
– В то время это заведение было весьма популярно. Дед считался почетным членом общины, не раз жертвовавшим на нужды храма и сообщества. В «Петрограде» у него был свой столик. Сквозь кисейные окна трактира мама увидела, как ее отец пирует среди икон и жостовских подносов в компании обрюзгших усачей в расстегнутых чиновничьих мундирах…
Кроме хозяйки, женщин в «Петрограде» не было. Собравшись с духом, мама шагнула за порог, сразу утонув в дымном мареве. Взглянув на нее из-под отяжелевших век, дед плеснул себе из штофа водки и звучно произнес: «А вот, господа хорошие, дочь моя, Ольга, – жена одного гениального абстракциониста! Не иначе здоровьем родителя пришла поинтересоваться… Ведь не денег же ей у нас, «низших людей», просить!»
Кусая губы, мама ни с чем вернулась домой. Модная выставка прошла без ее участия.
Оливия открыла было рот, чтобы задать следующий вопрос, но Вишневская ее опередила.
– Отец в душе очень страдал от того, что они были так стеснены в средствах. Он искренне любил Оленьку, потакал всем ее капризам. Заметив, что она частенько стала задерживаться в редакции, пропадать на каких-то сомнительных званых вечерах, он решился на отчаянный шаг. Один ушлый парижский галерист давно предлагал выставить его картины при условии, что из непроданных предметов тот выберет кое-что для своей коллекции – в счет оплаты за хлопоты. Надо отдать ему должное: за время вернисажа отец заработал довольно крупную сумму. Часть денег он сразу потратил на подарок маме: купил у ювелира на Больших бульварах аметистовые серьги и браслет работы Луи Дюваля. По легенде гарнитур принадлежал в прошлом какой-то княжне. Преподнося его жене, он старался не думать о том, что весь «Московский цикл» рисунков, собранный из бережно хранимых воспоминаний юности, принадлежит теперь человеку, для которого эти «трепетные хроники сердца» – просто товар… Средства в голодный год, когда приходилось выбирать между горячим ужином и вязанкой дров для камина, им были очень нужны, но ведь лиловые серьги-жирандоли так чудесно шли к Оленькиному нежному лицу… Остальное для отца было неважно.
Зоя замолчала. По газону за приоткрытым окном замшевой поступью проследовал дымчатый кот. Сорвавшись с набрякшей ветки, на столик со стуком упало крупное яблоко.
Оливия перевела взгляд на отреставрированную фотографию, стоявшую в рамке на каминной полке. На ней Андрей Вишневский в курортном канотье придерживал за локоть свою юную жену – в свободном муаровом платье, со взбитыми по моде волосами, она склонила голову набок, давая всем полюбоваться сверкающим каскадом панделоков.
– Давайте вернемся к творчеству вашего отца. Насколько я знаю, лет десять назад вам удалось выкупить «Московский цикл» у какого-то частного лица.
– Я действительно уделила немало времени, чтобы вернуть себе все работы, какие смогла разыскать. Но несколько очень значимых для нашей семьи полотен исчезли совершенно бесследно. Кстати, с одним из них связана удивительная история… Дело было совсем недавно. Знаете что, а давайте ненадолго прервемся? Я угощу вас кофе и нормандским пирогом по моему рецепту.
Из-за камеры раздался вздох облегчения – Аврелий, видимо, с нетерпением ждал этого момента. Достав из кармана смятую пачку сигарет, он вышел за дверь и тут же рухнул в шезлонг. С наслаждением затянувшись, оператор подставил лицо сентябрьскому солнцу – пускай дамы поболтают, а он передохнет…
– …И добавьте немного вот этого ликера. – Зоя достала из шкафчика сосуд, в котором одиноко плавал разбухший апельсин. – Отец называл его «44» – ровно столько дней нужно настаивать смесь из кальвадоса, фруктов и кофейных зерен, прежде чем она станет пригодной к употреблению. Вот смотрите, буквально чайная ложечка и… – она втянула ноздрями тонкий аромат, – увидите, ваш кофе зазвучит совсем иначе!
Оливия не посмела отказать актрисе, хотя регулярность, с которой хозяйка большого дома употребляла тот или иной «традиционный нормандский напиток», несколько настораживала.
– Так вот вам история. – Напившись жгучего нектара, Зоя вытянулась на бархатной оттоманке, расположившейся в самом углу гостиной, рядом с книжным шкафом. – Мой отец страстно желал обзавестись потомством. Это и неудивительно – в момент женитьбы ему было уже далеко за тридцать. А вот мама никуда не торопилась. Она была юна и полна пылких надежд: ей страстно хотелось общества, балов, приемов, газетных хроник и прочей мишуры, подтверждающей, что она составила хорошую партию. Она видела себя женой гения, великого творца – пускай немного несуразного и хмурого, но, несомненно, привлекательного. Отец на людях всегда держался отстраненно и, отказываясь поддакивать случайным собеседникам, рассеянно смотрел по сторонам. Мама, пытаясь компенсировать его угрюмость и отсутствие светских манер, любезно кивала головой направо и налево, рассыпаясь в любезностях, которые, впрочем, звучали из ее уст вполне естественно.
Оливия стояла все это время у окна, следя за траекторией движения резвого шмеля. Он хаотично перелетал с цветка на цветок с рвением подростка, одержимого неразборчивым влечением к красоте любого рода: не овладеть, так хотя бы прикоснуться!
Слушая Зою, Оливия уже в который раз задумывалась: отчего фигура матери, которую актриса так рано потеряла и к которой была явно привязана, выглядит в ее рассказах столь неоднозначно? Ведь девочке было всего восемь лет, когда Ольга скончалась от пневмонии. Тот нежный возраст, когда взрослый в глазах ребенка всегда прав и на все имеет право. А мелкие обиды забываются в считаные дни…
– В конце тридцатых, – продолжила Зоя, – дела отца пошли наконец в гору. Он купил этот дом и начал его обустраивать. Мама по-прежнему однообразию провинциальной жизни предпочитала праздничный Париж. А отец проводил в Довиле немало времени: самые известные его довоенные работы были написаны в Кальвадосе. В сорок четвертом, когда вопреки жизненной логике и биологическим условностям я появилась на свет, они переселились сюда.
Аристократический курорт, обезображенный противотанковыми рвами, колючей проволокой и маскировочным окрасом, все же сохранил свой шарм. Этот особняк, еще не принявший сегодняшних очертаний, не стал ночлежкой для немецких солдат только потому, что отец не успел превратить его в одну из тех роскошных нормандских вилл, которыми так щедро было украшено побережье. Свои картины, которые, как и все «дегенеративное», были бы конфискованы нацистами и уничтожены, он оставил в Париже. Бо́льшую часть из них сумела надежно спрятать Стелла Лурье – галеристка, которой Вишневский обязан своим международным успехом. А несколько самых ценных полотен отец отдал на хранение семейному врачу. Они, к сожалению, бесследно исчезли.
– И вам не удалось их вернуть?
– Вот об этом-то я и хотела рассказать, – произнесла Зоя, поднявшись с оттоманки и направляясь к книжному шкафу. – Когда зимой сорок четвертого отец узнал, что жена наконец беременна, он едва не лишился рассудка. Это было сродни чуду: измученные годами оккупации, полуголодные, сменившие не одно место жительства, они уже ни на что не надеялись. Он долгое время ничего не писал – постоянная близость смерти и людского страдания наложили на него тяжелый отпечаток. И вдруг посреди этого морока, этой удушающей мути вновь зародился свет. Антифашистские газеты сообщали о скором наступлении союзников, и, словно вторя им, накатывала бурная, неукротимая весна. Тогда и родилась эта акварель – пронзительно искренняя, светлая, как предвкушение новой жизни. Отец посвятил ее мне…
На этой ноте Зоя сняла с полки потрепанный альбом и, раскрыв в нужном месте, протянула его Оливии.
– Вот, взгляните. Это всего лишь репродукция.
Со страницы художественного каталога, какие раздают посетителям вернисажей, на Оливию обрушился целый мир. Пастельный, зыбкий, едва осязаемый, но от этого особенно мощный – так оглушает запах набухающих почек и прелой земли, движение ветерка в еще обнаженных кронах, тихое постукивание дождя о прошлогодние листья.
Под рисунком стояла подпись: «Андрей Вишневский «Весна». 1944 год».
– Какое чудо! – восхитилась Оливия, внимательно изучая детали.
– Да, мне кажется, одна из самых эмоциональных работ моего отца. Потом его стиль стал более фигуративным. Он подарил этот рисунок маме в день моего появления на свет: рождение дочери в этот сумрачный, наполненный горечью момент было сродни внезапному наступлению весны. Так он меня и называл за глаза. – Лицо Зои озарилось каким-то нежным воспоминанием, она улыбнулась. – Акварель исчезла в самом конце войны при довольно смутных обстоятельствах. Ее следов мне найти не удалось. И вдруг, представьте себе, буквально месяц назад я получаю совершенно анонимную бандероль. А в ней – моя пропажа! Ни имени отправителя, ни сопроводительной записки… До сих пор ломаю голову – что за мистификация такая?!
Зоя поднялась и в возбуждении принялась ходить по комнате, дробно постукивая каблучками домашних туфель.
– Нет, безусловно, были случаи, когда картины отца возвращались ко мне спустя годы. Дважды их мне адресовали какие-то провинциальные германские музеи, куда они попали еще в середине тридцатых. Как-то раз целую серию работ прислал состарившийся одинокий коллекционер – просто не захотел завещать их государству. Были и вовсе анекдотические ситуации! Однажды квартирная хозяйка, у которой еще студентом квартировал папа, обнаружила у себя на чердаке ящики с вещами. Они были помечены его именем, и она, не разбирая, отправила их ко мне с посыльным. А там, под слоем изъеденного молью тряпья, оказались его ранние московские гуаши. Впрочем, мадам была порядочной женщиной, и вряд ли бы ей пришла в голову мысль их присвоить…
– Но неужели на бандероли не было никакого штампа? – удивилась Оливия, чьи мысли тут же вернулись к «Весне». – Сейчас ведь можно отследить любое почтовое отправление. Достаточно связаться с курьерской компанией и…
– Мне сказали, что на коробке не было ни одной отметки. Обычный картонный бокс, адрес напечатан на листке и приклеен сверху. В общем, никаких опознавательных знаков. Я была наверху, когда в дверь позвонили. Марк, мой хороший знакомый, открыл дверь. Посылка лежала на пороге.
– Загадочная история… Но главное, что памятная вещь к вам вернулась!
– Вы правы. Ведь в подлиннике «Весну» я никогда не видела – когда она пропала, я была еще грудным младенцем. Некоторые из исчезнувших в те годы работ отца все же нашли дорогу ко мне. Они находились в частных собраниях, и поскольку у картин не было официальных документов, подтверждающих происхождение, их не удавалось выставить на аукционные торги – после экспертизы шедевры сразу вернули бы законной владелице. Поэтому они до поры до времени циркулировали на черном рынке или висели в гостиных подпольных коллекционеров. Возможно, и «Весна» дополняла чей-то интерьер, пока ее обладатель, прежде чем отдать Богу душу, не решился мне ее анонимно вернуть. Другого объяснения я не вижу…