Уроки химии
Часть 2 из 70 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Телепрограмма «Ужин в шесть» дебютировала через месяц. Хотя Элизабет, ученый-химик, не особенно вдохновилась этим проектом, отказываться она не стала по очевидным причинам: здесь прилично платили, а ей предстояло поднимать дочь.
В первый же день, когда Элизабет, надев передник, вошла в студию, все убедились: что-то в ней есть – некое ускользающее, однако вполне ощутимое качество. Но при этом она была состоявшейся личностью – такой прямолинейной, такой решительной, что зрители не вполне понимали, как ее трактовать. Если во всех других кулинарных передачах им показывали добродушных поваров, которые лукаво прихлебывают херес, то Элизабет Зотт неизменно сохраняла серьезность. Она никогда не улыбалась. Никогда не шутила. И блюда готовила такие же честные и практичные, как она сама.
Через полгода программа Элизабет взорвала рейтинги. Через год все только о ней и говорили. А через пару лет она доказала поразительную способность объединять не только родителей с детьми, но и граждан – со своей страной. Не будет преувеличением сказать, что по окончании кулинарной передачи Элизабет Зотт вся нация дружно садилась к столу.
Программу эту смотрел даже вице-президент Линдон Джонсон. «Вам интересно, что я думаю? – переспросил он, отмахиваясь от назойливого репортера. – Я думаю, вам надо меньше марать бумагу и больше смотреть телевизор. Начните с программы „Ужин в шесть“ – эта Зотт свое дело знает».
И верно. Невозможно было представить, что Элизабет Зотт начнет объяснять, как готовятся миниатюрные огуречные канапе или нежное суфле. Рецепты ее пробуждали здоровый аппетит: рагу, тушеные овощи с мясом и прочие блюда, приготовленные в больших посудинах. Ведущая подчеркивала различия между четырьмя группами продуктов питания. Не возражала против щедрых порций. И пропагандировала только такие блюда, которые готовятся менее чем за час. В конце каждой передачи с экрана звучала коронная фраза: «Дети, накрывайте на стол. Маме нужно немного побыть одной».
Но потом некий авторитетный журналист опубликовал статью под заголовком «Почему мы проглотим все, что она состряпает», где походя назвал ведущую Конфетка Лиззи, и это прозвище, в равной мере броское и точное, прилипло к ней, как газетный лист. С этого дня совершенно незнакомые люди стали окликать ее «Конфетка», но дочь по-прежнему обращалась к ней «мама»: невзирая на свой юный возраст, Мадлен понимала, насколько это клеймо принижает таланты ее матери. Она же ученый-химик, а не какая-нибудь телекухарка. И Элизабет, смотревшая на себя глазами своего единственного ребенка, сгорала со стыда.
По ночам, ворочаясь в постели, Элизабет временами удивлялась, как ее угораздило дойти до такой жизни. Но удивление вскоре развеивалось, потому что она давно все поняла.
Звали его Кальвин Эванс.
Глава 3
Научно-исследовательский институт Гастингса
Десятью годами ранее: январь 1952 года
Кальвин Эванс тоже работал в Научно-исследовательском институте Гастингса, но, в отличие от Элизабет, которая трудилась в многолюдном помещении, единолично занимал просторную лабораторию.
Судя по его достижениям, он, возможно, и заслуживал отдельной лаборатории. В девятнадцать лет он поставил ключевые опыты в том исследовании, за которое именитый британский химик Фредерик Сенгер получил Нобелевскую премию[1]; в двадцать два года открыл метод ускорения синтеза простых белков; в двадцать четыре попал на обложку журнала «Кемистри тудей» благодаря совершенному им прорыву в изучении активности дибензоселенофена. Кроме того, он опубликовал шестнадцать статей и получил приглашения на десять международных конференций. А также на должность научного сотрудника Гарварда. Дважды. Но отказался. Дважды. Отчасти из-за того, что Гарвард в свое время не принял его на первый курс, а отчасти по той причине… ну, вообще говоря, другой причины не наблюдалось. У Кальвина, блестящего ученого, был определенный недостаток: он долго помнил обиды.
Наряду со злопамятностью молва приписывала ему нетерпимость. Как и многие уникальные личности, Кальвин попросту не мог взять в толк, почему люди не понимают элементарных вещей. Ко всему прочему он был интровертом; это качество само по себе не порок, однако зачастую проявляется как высокомерие. Но что самое скверное: он занимался греблей.
Любой, кто далек от этого увлечения, подтвердит: гребцы – народ специфический. Главным образом потому, что они не желают говорить ни о чем, кроме гребли. Если в одной компании сходятся двое гребцов, то беседа на общие темы, такие как погода или работа, неминуемо сменяется тягомотным, бессмысленным обменом мнениями про угол атаки, ускорение, занос, захват, напряжение, расслабление, запрокидывание, прострел банки, стартовое положение, эрг и гладкую воду – была ли она в прошлый раз действительно «гладкой»? Далее, как правило, обсуждается, что пошло не так в последнем заезде, что может пойти не так в следующем и на чьей совести было/будет поражение. В какой-то момент гребцы, вытянув перед собой руки, меряются мозолями. И чтобы совсем уж вас доконать, за этим следуют сопровождаемые благоговейными кивками воспоминания об идеальном заезде, когда все шло как по маслу.
Если не считать химии, гребля была единственной страстью Кальвина. Строго говоря, именно ради гребли он и подавал документы в Гарвард: в 1945 году выступать за команду Гарварда означало выступать за лучших. Точнее, почти за лучших. Самым лучшим был Вашингтонский университет, но Вашингтонский университет территориально относится к Сиэтлу, а второе имя Сиэтла – «Город дождей». Слякоти Кальвин не терпел. По этой причине он расширил свой поиск до английского Кембриджа и тем самым развеял величайшее заблуждение насчет ученых-естествоиспытателей, которые, как принято думать, способны к научному анализу.
В первый же тренировочный день на реке Кэм Кальвин угодил под дождь. На второй день тоже. И на третий. «Здесь что, все время так поливает?» – жалобно вопрошал он, когда их команда, взвалив на плечи тяжелую деревянную восьмерку, направлялась к пирсу. «Да вовсе нет, – заверяли однокашники, – обычно в Кембридже сухо». А потом переглядывались, мысленно добавляя «по самое ухо», и укреплялись в своем извечном подозрении: американцы – идиоты.
К несчастью, идиотизм Кальвина распространялся и на отношения с противоположным полом, что выросло в серьезную проблему из-за его горячего желания влюбиться. За шесть лет студенческого одиночества он сумел назначить свидания пяти девушкам. Из этой пятерки всего одна согласилась на повторную встречу, да и то лишь потому, что по телефону приняла его за другого. Все упиралось в неопытность Кальвина. Он напоминал щенка, который после долгих стараний впервые поймал белку и теперь не знает, что с ней делать.
– Здравствуйте… э-э-э… – начал он, когда девушка открыла ему дверь, и почувствовал, как у него колотится сердце, потеют ладони и улетучиваются все мысли. – Дебби?
– Дейрдре, – вздохнула его избранница и в первый, но отнюдь не в последний раз украдкой взглянула на часы.
За ужином разговор блуждал между такими темами, как молекулярное строение кислот ароматического ряда (Кальвин) и ближайшие киносеансы (Дейрдре), неактивные белки (Кальвин) и его любимые или нелюбимые танцы (Дейрдре) и застопорился на «времени-то уже полдевятого, а утром гребля, пора домой, идем, я тебя провожу» (Кальвин).
Стоит ли говорить, что после таких свиданий бурного секса не случалось. И никакого другого тоже.
– Не верится, что у тебя проблемы, – говорили ему товарищи по кембриджской команде. – Девчонки обожают гребцов. – (Бессовестная ложь.) – Ты хоть и американец, но парень хоть куда. – (Еще одна ложь.)
Источником проблем Кальвина отчасти была его осанка. При росте под два метра он, худощавый и долговязый, вечно клонился набок, – видимо, сказывалось его постоянное место в распашной лодке. Но еще хуже обстояло дело с лицом. На нем застыло одиночество, как у ребенка, предоставленного самому себе: большие голубые глаза, непослушные светлые вихры и лиловатые губы, вечно распухшие из-за его привычки их кусать. Такое лицо некоторые сочтут невзрачным, оно представляло собой композицию качеством ниже среднего, ничем не выдававшую ни тайного желания, ни скрытого интеллекта; спасала положение лишь одна важнейшая черта – зубы: ровные, белые, при каждой улыбке озарявшие весь его физиономический ландшафт. Хорошо еще, что Кальвин, в особенности после того, как запал на Элизабет Зотт, улыбался постоянно.
Познакомились они, а точнее, обменялись парой ласковых как-то утром, во вторник, в Научно-исследовательском институте Гастингса, в том частном храме науки солнечной Южной Калифорнии, где Кальвин, выпускник Кембриджа, в кратчайшие сроки защитивший диссертацию и получивший сорок три предложения трудоустройства, выбрал для себя лабораторию – отчасти руководствуясь репутацией учреждения, но в основном из-за атмосферных условий. В Коммонсе почти не бывало дождей. Элизабет, в свою очередь, выбрала Гастингс потому, что единственное предложение работы поступило ей именно оттуда.
Стоя под дверью лаборатории Кальвина Эванса, она заметила несколько объявлений подряд, написанных крупными буквами:
НЕ ВХОДИТЬ
ПРОВОДИТСЯ ЭКСПЕРИМЕНТ
ВХОД ВОСПРЕЩЕН
НЕ ПРИБЛИЖАТЬСЯ
В конце концов Элизабет заглянула внутрь.
– Здравствуйте! – выкрикнула она, перекрывая Фрэнка Синатру, гремевшего из портативного проигрывателя, почему-то стоявшего на полу в центре помещения. – Мне нужно переговорить с начальством.
Из-за большой центрифуги высунулась голова Кальвина, удивленного чужим голосом.
– Прошу прощения, мисс, – раздраженно прокричал он в ответ, глядя сквозь герметичные очки, которые защищали его глаза от бурлящей где-то справа жижи, – но сюда посторонним вход воспрещен! Вы что, объявлений не видели?
– Видела! – рявкнула Элизабет и, не обращая внимания на его тон, двинулась напрямик через всю лабораторию, чтобы вырубить музыку. – Так-то лучше. Мы хотя бы услышим друг друга.
Кальвин пожевал губы и указал пальцем на дверь.
– Вам здесь находиться не положено, – сказал он. – Читайте объявления.
– Да-да, хорошо, но дело в том, что у вас в лаборатории, насколько я знаю, имеются лишние колбы, а у нас, внизу, их остро не хватает. Здесь все указано. – Она сунула ему какой-то бланк. – С визой начальника административно-хозяйственной части.
– Впервые слышу, – пробормотал Кальвин, изучая документ. – Я, конечно, извиняюсь, но нет. У меня каждая колба на счету. Думаю, мне стоит переговорить с кем-нибудь из химиков. Скажите своему завлабу, пусть сюда позвонит.
Щелчком включив проигрыватель, Кальвин вернулся к работе. Элизабет не шелохнулась.
– Желаете переговорить с кем-нибудь из химиков? Но только НЕ СО МНОЙ? – Своим криком она заглушила Синатру.
– Именно так! – ответил Кальвин, но тут же смягчился. – Слушайте, я понимаю, вы не виноваты, что начальство поручило щекотливое дело секретарше. Я понимаю: вам, наверное, трудно это осмыслить, но у меня в разгаре очень серьезный эксперимент. Так что сделайте одолжение – передайте своему боссу: пусть он мне позвонит.
Элизабет прищурилась. Она не жаловала тех, кто делал выводы на основании давно устаревших, по ее мнению, визуальных стимулов, как не жаловала мужчин, полагающих – будь она хоть трижды секретаршей, – что секретарша не способна осмыслить других слов, кроме «распечатайте в трех экземплярах».
– Какое совпадение! – выкрикнула она, подходя к стеллажу, и подхватила большую коробку с колбами. – У меня тоже масса дел.
И решительно вышла в коридор.
В штате Научно-исследовательского института Гастингса числилось более трех тысяч сотрудников; по этой причине Кальвин целую неделю не мог ее разыскать, а когда нашел, она вроде бы его не узнала.
– Да? – Элизабет обернулась, чтобы посмотреть, кого это к ней принесло; защитные очки увеличивали ее глаза, а большие резиновые перчатки скрывали руки по локоть.
– Привет, – сказал он. – Это я.
– Я? – переспросила Элизабет. – Нельзя ли поточнее?
И вернулась к работе.
– Я, – подтвердил Кальвин. – С шестого этажа, помните? Вы еще забрали у меня колбы.
– Вас не затруднит отойти за ширму? – попросила она, склоняя голову налево. – На той неделе у нас произошла небольшая авария.
– Вас непросто найти.
– Позвольте, – сказала она. – Сейчас у меня в разгаре очень серьезный эксперимент.
Он терпеливо ждал, пока она снимала необходимые показания, вносила все данные в журнал, просматривала вчерашние результаты и выходила в туалет.
– Вы все еще здесь? – удивилась она по возвращении. – Работой недогружены?
– Работы у меня горы.
– Колбы назад не получите.
– Ага, значит, вы меня узнали.
В первый же день, когда Элизабет, надев передник, вошла в студию, все убедились: что-то в ней есть – некое ускользающее, однако вполне ощутимое качество. Но при этом она была состоявшейся личностью – такой прямолинейной, такой решительной, что зрители не вполне понимали, как ее трактовать. Если во всех других кулинарных передачах им показывали добродушных поваров, которые лукаво прихлебывают херес, то Элизабет Зотт неизменно сохраняла серьезность. Она никогда не улыбалась. Никогда не шутила. И блюда готовила такие же честные и практичные, как она сама.
Через полгода программа Элизабет взорвала рейтинги. Через год все только о ней и говорили. А через пару лет она доказала поразительную способность объединять не только родителей с детьми, но и граждан – со своей страной. Не будет преувеличением сказать, что по окончании кулинарной передачи Элизабет Зотт вся нация дружно садилась к столу.
Программу эту смотрел даже вице-президент Линдон Джонсон. «Вам интересно, что я думаю? – переспросил он, отмахиваясь от назойливого репортера. – Я думаю, вам надо меньше марать бумагу и больше смотреть телевизор. Начните с программы „Ужин в шесть“ – эта Зотт свое дело знает».
И верно. Невозможно было представить, что Элизабет Зотт начнет объяснять, как готовятся миниатюрные огуречные канапе или нежное суфле. Рецепты ее пробуждали здоровый аппетит: рагу, тушеные овощи с мясом и прочие блюда, приготовленные в больших посудинах. Ведущая подчеркивала различия между четырьмя группами продуктов питания. Не возражала против щедрых порций. И пропагандировала только такие блюда, которые готовятся менее чем за час. В конце каждой передачи с экрана звучала коронная фраза: «Дети, накрывайте на стол. Маме нужно немного побыть одной».
Но потом некий авторитетный журналист опубликовал статью под заголовком «Почему мы проглотим все, что она состряпает», где походя назвал ведущую Конфетка Лиззи, и это прозвище, в равной мере броское и точное, прилипло к ней, как газетный лист. С этого дня совершенно незнакомые люди стали окликать ее «Конфетка», но дочь по-прежнему обращалась к ней «мама»: невзирая на свой юный возраст, Мадлен понимала, насколько это клеймо принижает таланты ее матери. Она же ученый-химик, а не какая-нибудь телекухарка. И Элизабет, смотревшая на себя глазами своего единственного ребенка, сгорала со стыда.
По ночам, ворочаясь в постели, Элизабет временами удивлялась, как ее угораздило дойти до такой жизни. Но удивление вскоре развеивалось, потому что она давно все поняла.
Звали его Кальвин Эванс.
Глава 3
Научно-исследовательский институт Гастингса
Десятью годами ранее: январь 1952 года
Кальвин Эванс тоже работал в Научно-исследовательском институте Гастингса, но, в отличие от Элизабет, которая трудилась в многолюдном помещении, единолично занимал просторную лабораторию.
Судя по его достижениям, он, возможно, и заслуживал отдельной лаборатории. В девятнадцать лет он поставил ключевые опыты в том исследовании, за которое именитый британский химик Фредерик Сенгер получил Нобелевскую премию[1]; в двадцать два года открыл метод ускорения синтеза простых белков; в двадцать четыре попал на обложку журнала «Кемистри тудей» благодаря совершенному им прорыву в изучении активности дибензоселенофена. Кроме того, он опубликовал шестнадцать статей и получил приглашения на десять международных конференций. А также на должность научного сотрудника Гарварда. Дважды. Но отказался. Дважды. Отчасти из-за того, что Гарвард в свое время не принял его на первый курс, а отчасти по той причине… ну, вообще говоря, другой причины не наблюдалось. У Кальвина, блестящего ученого, был определенный недостаток: он долго помнил обиды.
Наряду со злопамятностью молва приписывала ему нетерпимость. Как и многие уникальные личности, Кальвин попросту не мог взять в толк, почему люди не понимают элементарных вещей. Ко всему прочему он был интровертом; это качество само по себе не порок, однако зачастую проявляется как высокомерие. Но что самое скверное: он занимался греблей.
Любой, кто далек от этого увлечения, подтвердит: гребцы – народ специфический. Главным образом потому, что они не желают говорить ни о чем, кроме гребли. Если в одной компании сходятся двое гребцов, то беседа на общие темы, такие как погода или работа, неминуемо сменяется тягомотным, бессмысленным обменом мнениями про угол атаки, ускорение, занос, захват, напряжение, расслабление, запрокидывание, прострел банки, стартовое положение, эрг и гладкую воду – была ли она в прошлый раз действительно «гладкой»? Далее, как правило, обсуждается, что пошло не так в последнем заезде, что может пойти не так в следующем и на чьей совести было/будет поражение. В какой-то момент гребцы, вытянув перед собой руки, меряются мозолями. И чтобы совсем уж вас доконать, за этим следуют сопровождаемые благоговейными кивками воспоминания об идеальном заезде, когда все шло как по маслу.
Если не считать химии, гребля была единственной страстью Кальвина. Строго говоря, именно ради гребли он и подавал документы в Гарвард: в 1945 году выступать за команду Гарварда означало выступать за лучших. Точнее, почти за лучших. Самым лучшим был Вашингтонский университет, но Вашингтонский университет территориально относится к Сиэтлу, а второе имя Сиэтла – «Город дождей». Слякоти Кальвин не терпел. По этой причине он расширил свой поиск до английского Кембриджа и тем самым развеял величайшее заблуждение насчет ученых-естествоиспытателей, которые, как принято думать, способны к научному анализу.
В первый же тренировочный день на реке Кэм Кальвин угодил под дождь. На второй день тоже. И на третий. «Здесь что, все время так поливает?» – жалобно вопрошал он, когда их команда, взвалив на плечи тяжелую деревянную восьмерку, направлялась к пирсу. «Да вовсе нет, – заверяли однокашники, – обычно в Кембридже сухо». А потом переглядывались, мысленно добавляя «по самое ухо», и укреплялись в своем извечном подозрении: американцы – идиоты.
К несчастью, идиотизм Кальвина распространялся и на отношения с противоположным полом, что выросло в серьезную проблему из-за его горячего желания влюбиться. За шесть лет студенческого одиночества он сумел назначить свидания пяти девушкам. Из этой пятерки всего одна согласилась на повторную встречу, да и то лишь потому, что по телефону приняла его за другого. Все упиралось в неопытность Кальвина. Он напоминал щенка, который после долгих стараний впервые поймал белку и теперь не знает, что с ней делать.
– Здравствуйте… э-э-э… – начал он, когда девушка открыла ему дверь, и почувствовал, как у него колотится сердце, потеют ладони и улетучиваются все мысли. – Дебби?
– Дейрдре, – вздохнула его избранница и в первый, но отнюдь не в последний раз украдкой взглянула на часы.
За ужином разговор блуждал между такими темами, как молекулярное строение кислот ароматического ряда (Кальвин) и ближайшие киносеансы (Дейрдре), неактивные белки (Кальвин) и его любимые или нелюбимые танцы (Дейрдре) и застопорился на «времени-то уже полдевятого, а утром гребля, пора домой, идем, я тебя провожу» (Кальвин).
Стоит ли говорить, что после таких свиданий бурного секса не случалось. И никакого другого тоже.
– Не верится, что у тебя проблемы, – говорили ему товарищи по кембриджской команде. – Девчонки обожают гребцов. – (Бессовестная ложь.) – Ты хоть и американец, но парень хоть куда. – (Еще одна ложь.)
Источником проблем Кальвина отчасти была его осанка. При росте под два метра он, худощавый и долговязый, вечно клонился набок, – видимо, сказывалось его постоянное место в распашной лодке. Но еще хуже обстояло дело с лицом. На нем застыло одиночество, как у ребенка, предоставленного самому себе: большие голубые глаза, непослушные светлые вихры и лиловатые губы, вечно распухшие из-за его привычки их кусать. Такое лицо некоторые сочтут невзрачным, оно представляло собой композицию качеством ниже среднего, ничем не выдававшую ни тайного желания, ни скрытого интеллекта; спасала положение лишь одна важнейшая черта – зубы: ровные, белые, при каждой улыбке озарявшие весь его физиономический ландшафт. Хорошо еще, что Кальвин, в особенности после того, как запал на Элизабет Зотт, улыбался постоянно.
Познакомились они, а точнее, обменялись парой ласковых как-то утром, во вторник, в Научно-исследовательском институте Гастингса, в том частном храме науки солнечной Южной Калифорнии, где Кальвин, выпускник Кембриджа, в кратчайшие сроки защитивший диссертацию и получивший сорок три предложения трудоустройства, выбрал для себя лабораторию – отчасти руководствуясь репутацией учреждения, но в основном из-за атмосферных условий. В Коммонсе почти не бывало дождей. Элизабет, в свою очередь, выбрала Гастингс потому, что единственное предложение работы поступило ей именно оттуда.
Стоя под дверью лаборатории Кальвина Эванса, она заметила несколько объявлений подряд, написанных крупными буквами:
НЕ ВХОДИТЬ
ПРОВОДИТСЯ ЭКСПЕРИМЕНТ
ВХОД ВОСПРЕЩЕН
НЕ ПРИБЛИЖАТЬСЯ
В конце концов Элизабет заглянула внутрь.
– Здравствуйте! – выкрикнула она, перекрывая Фрэнка Синатру, гремевшего из портативного проигрывателя, почему-то стоявшего на полу в центре помещения. – Мне нужно переговорить с начальством.
Из-за большой центрифуги высунулась голова Кальвина, удивленного чужим голосом.
– Прошу прощения, мисс, – раздраженно прокричал он в ответ, глядя сквозь герметичные очки, которые защищали его глаза от бурлящей где-то справа жижи, – но сюда посторонним вход воспрещен! Вы что, объявлений не видели?
– Видела! – рявкнула Элизабет и, не обращая внимания на его тон, двинулась напрямик через всю лабораторию, чтобы вырубить музыку. – Так-то лучше. Мы хотя бы услышим друг друга.
Кальвин пожевал губы и указал пальцем на дверь.
– Вам здесь находиться не положено, – сказал он. – Читайте объявления.
– Да-да, хорошо, но дело в том, что у вас в лаборатории, насколько я знаю, имеются лишние колбы, а у нас, внизу, их остро не хватает. Здесь все указано. – Она сунула ему какой-то бланк. – С визой начальника административно-хозяйственной части.
– Впервые слышу, – пробормотал Кальвин, изучая документ. – Я, конечно, извиняюсь, но нет. У меня каждая колба на счету. Думаю, мне стоит переговорить с кем-нибудь из химиков. Скажите своему завлабу, пусть сюда позвонит.
Щелчком включив проигрыватель, Кальвин вернулся к работе. Элизабет не шелохнулась.
– Желаете переговорить с кем-нибудь из химиков? Но только НЕ СО МНОЙ? – Своим криком она заглушила Синатру.
– Именно так! – ответил Кальвин, но тут же смягчился. – Слушайте, я понимаю, вы не виноваты, что начальство поручило щекотливое дело секретарше. Я понимаю: вам, наверное, трудно это осмыслить, но у меня в разгаре очень серьезный эксперимент. Так что сделайте одолжение – передайте своему боссу: пусть он мне позвонит.
Элизабет прищурилась. Она не жаловала тех, кто делал выводы на основании давно устаревших, по ее мнению, визуальных стимулов, как не жаловала мужчин, полагающих – будь она хоть трижды секретаршей, – что секретарша не способна осмыслить других слов, кроме «распечатайте в трех экземплярах».
– Какое совпадение! – выкрикнула она, подходя к стеллажу, и подхватила большую коробку с колбами. – У меня тоже масса дел.
И решительно вышла в коридор.
В штате Научно-исследовательского института Гастингса числилось более трех тысяч сотрудников; по этой причине Кальвин целую неделю не мог ее разыскать, а когда нашел, она вроде бы его не узнала.
– Да? – Элизабет обернулась, чтобы посмотреть, кого это к ней принесло; защитные очки увеличивали ее глаза, а большие резиновые перчатки скрывали руки по локоть.
– Привет, – сказал он. – Это я.
– Я? – переспросила Элизабет. – Нельзя ли поточнее?
И вернулась к работе.
– Я, – подтвердил Кальвин. – С шестого этажа, помните? Вы еще забрали у меня колбы.
– Вас не затруднит отойти за ширму? – попросила она, склоняя голову налево. – На той неделе у нас произошла небольшая авария.
– Вас непросто найти.
– Позвольте, – сказала она. – Сейчас у меня в разгаре очень серьезный эксперимент.
Он терпеливо ждал, пока она снимала необходимые показания, вносила все данные в журнал, просматривала вчерашние результаты и выходила в туалет.
– Вы все еще здесь? – удивилась она по возвращении. – Работой недогружены?
– Работы у меня горы.
– Колбы назад не получите.
– Ага, значит, вы меня узнали.