Убыр
Часть 27 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но никого из родни у нас рыжими не звали. Кроме меня. Меня мама рыжим звала, но это от слишком большой любви. Я в детстве светлым был, сейчас потемнее, но рыжих на всю голову полтора волоска. Дилька вон до сих пор светлая, но это русый называется, а как по-татарски, я и не соображу, не çal — это «седой», русские отсюда «чалый» взяли. Блин, она опять спрашивает.
– Какого самого старшего родственника помнишь? Дедова деда, отцова? Как их звали?
– Бабушка отца Шамсиханур Фасхутдинова. Но она не родная. А, у нас фамилия Измайловы, значит, еще Исмагил был, деда отец, значит. А Марат-абый Усманов – получается, еще Усман был…
Бабка дернулась и резко спросила:
– Какой Марат?
Я помялся и начал, показывая на окно:
– Ну, бедняга, который вон там сейчас…
– Масло в рот, – сказала бабка и опять чуть не ткнула мне пальцем в губы.
Я отдернул голову.
– Прямо стой, не моргай, – сказала бабка, рассматривая меня в упор, как мелкую картинку.
Не отрывая взгляда, нашарила и подняла мою ладонь вместе с ножом на уровень лица. Он потускнел было, но теперь снова вспыхнул мелкими теплыми лучиками. Отсвет мягко скатился по лбу и цепко лег под глаза. Я прищурился. Бабка тоже прищурилась, прицельно. Я тут же наполовину ослеп: по левому глазу скакнул и свалился вбок золотой крюк, за ним другой и третий. Нет, не ослеп, ресницы спасли. На них вспыхивали и гасли толстые слепящие бусы. Правый глаз подсказал, что рисунок начал вращаться, как у бабки вокруг зрачков, но что-то я ни фига не понимал уже, что вижу. Пол под ногами зашатался. Я поспешно встал в правильную стойку.
– Смирно стой, – повторила бабка, кажется не отрывая от меня прищура.
Я застыл как мог. Глаза не жгло, но грело – и каждая вспышка отталкивала всю голову.
Бабка чуть повела мою руку вперед и назад. Яркий отсвет должен был, по идее, уйти с глаза, но не ушел, а растекся на правый глаз. Бабка опять повела ладонью, и тут под носом у меня зачесалось и сразу засвербело повыше. Я несколько раз шмыгнул, сдерживаясь, сморщился, чихнул, запоздало испугался, что мог на нож напороться, и смущенно засмеялся.
Нож погас. Перед глазами, конечно, еще плыли спутанные узоры, как свежая роспись бригады сварщиков на трубе.
Бабка, почти не видная на фоне этого праздника, продолжала смотреть мне в лицо. Отвернулась и снова направилась к двери.
– Бабуль, – сказал я, – вы куда?
– Ложись спать, – сказала она, остановившись, но не оборачиваясь.
– Как? – удивился я. – Вы же… Вы же сказали, что меня ждали. Для чего?
– Я не тебя ждала.
– А кого?
Она не ответила. Ну и ладно, подумал я, но спохватился:
– А нож?
– Это не твой нож.
Я не успел оскорбиться. Она продолжила:
– Ты никто. И ждать мне нечего.
– А отец?
Бабка обернулась наконец. И спокойно пообещала:
– Ты будешь его вспоминать.
6
– Больно будет, – предупредила бабка, водя пальцем поверх ножа, лежавшего на черном от ветхости столике.
– Хорошо, – сказал я, украдкой растирая внезапно заледеневшие ладони.
– Очень больно будет.
Я пожал плечами.
– Ты готов? – не унималась бабка.
Я кивнул.
– Словами скажи.
– Да.
– Полностью скажи.
Вот еще одна классная на мою голову, с досадой подумал я и сказал:
– Да, я готов.
Ни фига я не был готов. Но что оставалось?
Бичура чавкала в давешней комнатушке, Дилька спала на полатях через две стенки, а мы сидели в непонятном зале, слишком длинном и узком – для деревенской комнаты вообще и особенно для деревенской комнаты небольшого дома. Сильно пахло травой, цветами и тревогой, но это, похоже, от меня. В стенах вместо окон были ниши, заставленные деревянными и чугунными выкрутасами сложной формы и непонятного назначения. Поверх этих выкрутасов бабка поставила по лампе – не электрической и не керосиновой, а масляной, что ли: внизу глиняная плошка, сверху стеклянный пузырь с дыркой, внутри низкий плоский огонек. Огоньки почти не шевелились, но почему-то тени медленно кружили по комнатке, накладываясь друг на друга и кидая то на меня, то на бабку почти черные многоугольники, которые тут же испарялись очередным оранжевым просверком.
Почему-то я сразу поверил бабке. Глупость, да? Здоровый пацан, городской, не дебил поверил чокнутой деревенской старушке – даже не деревенской, а лесной, – которая считала себя бабкой-ёжкой, а сама небось от трамвая, как от шайтана, шарахнулась бы и ни слова по-русски не знала.
Но не в трамваях же дело и не в языке. Хотя и в языке тоже.
Она мне так и сказала: ты не наш. Ты татарский еле знаешь, а язык – это qoral[24]. Вот что морское вспомнить не мог.
Бабка сказала: оружие строит страну, учит народ и убивает человека. Если ты умрешь – кому легче? А если родишься ненужным – тем более.
Я и возмутиться не успел – она продолжила: я учила тому, что знаю, тех, про кого знаю. А кто ты, я не знаю. А вдруг ты tutçaqçı[25]? И что ты будешь делать? Я вслепую двести… давно не учу.
– Бабуль, кто ты? – спросил я тут, забыв про возмущение.
Как тут возмущаться и как не спросить. Двести, учит кого-то, язык у нее оружие.
И бабка рассказала, кто она. Не потому, что такая откровенная, и не потому, что я такой красавчик, перед которым любой душу отворит. Просто бабка давно никому ничего не рассказывала. Разве что коту. Но кот все-таки не считается.
Я не кот, но половины слов не понимал. Особенно поначалу, когда она говорила простыми, короткими, но будто переделанными словами или с акцентом. Начала, допустим: Üzä kök täñri asra yağiz yär qılıntuqda[26]. Это я более-менее понимал – какая-то ритуальная форма вроде «Давным-давно, в далекой-далекой галактике», осталось понять, что такое тенгри[27]. А фразы наподобие «Erdemlig bolsar bodun isrik jörümedi»[28] вообще в тупик ставили – ну да, если пьяный, то бодун, но разве это татарское слово? Многие слова звучали вообще не по-татарски. Смешно звучали. Мне было не до смеха. Я, скрючившись от напряжения, пытался уловить общий смысл.
В общем, раньше таких бабок много было. Десятки, может, даже сотни – так, чтобы в каждом районе, до того уезде, вилаете, округе, иле или яке была своя ученая бабка, которая умела делать из мальчиков мужчин. Не в том смысле, в каком принято говорить и ржать, а в племенном, что ли. Не помню, как это называется, – иностранное слово, по телику слышал в программе про тропические острова. А по-татарски так и было: «мужчиной делать». Два или три раза в год из городков, деревень и стойбищ в лесную избу приходила толпа ребят, которая жила здесь несколько дней или недель. А домой возвращался уже не пацан, а специалист – лучник, знахарь, кузнец или скорняк. Каждый из них учился ремеслу с младенчества и умел практически все – но настоящим мастером, полностью отданным делу, парень становился после стажировки у бабки. Которую и называли däw äni — бабушка, а дословно «большая мать». Только сначала däw значило не «большой», а «див», diyü, демон из сказки.
Что бабка со стажерами делала, как, группой или поодиночке, бабка не сказала, а я и не спрашивал. Меня и без того пришибло. Лучником со стойбищем, например.
Если я правильно помнил историю Татарстана, самые последние из народов, считавшихся нашими предками, перестали кочевать куда больше чем полтыщи лет назад. И с тех пор жили в городах и деревнях, а когда их из городов повыгоняли – в деревнях и посадах. Стойбищ не было и быть не могло. Да и лучников, пожалуй, тоже.
Бабка как раз сделала паузу, опять вытираясь платочком. Она не морщилась и не кривилась, слезы текли сами по себе, будто она их копила вместе со словами, а заслонка общая – и полилось все сразу.
– Бабуль, сколько вам лет? – тихо спросил я.
Бабка тихо высморкалась в какую-то тряпочку, но спросила очень жестко, словно сквозь зубы, которых не осталось:
– Кому – вам? Я тут одна, ты пьяный или чертей видишь?
Я растерялся. Бичура, конечно, на черта смахивала, но бабке на это указывать не следовало: совсем вскипит.
– Ну, вы же старше, – сказал я, надеясь, что здесь у старушек не принято, как в городе, молодиться.
– Все равно я тут одна. Так и говори. А сколько мне лет – ну, я вообще не молода, слава богу.
Подтвердила. Изящно так.
Это по-русски неуклюже звучит, а по-татарски каламбур получился. По-английски, допустим, вместо «Сколько вам лет?» спрашивают – «Как вы стары?» – а по-татарски «Niçä yäş?» — «Насколько молоды?». Вот она и ответила.
И не «слава богу» сказала, как все говорят, а «слава тенгри».
Давеча тоже голубого тенгри поминала. Не важно. К тому же бабка закончила урок хороших манер и продолжила рассказ.
Потом, значит, таких däw äni стало меньше. Потом многие выросшие мастера перестали посылать сыновей в лес – считали, что сами всему научат. Еще и муллы, начала бабка с неожиданной злобой, но тут же остановилась, пробормотала что-то под нос и продолжила точно с новой страницы.
Потом к ним перестали ходить. A däw äni стали звать обычных семейных бабушек, которых по правилам, вообще-то, зовут äbi. Зачем ходить в лес, если есть медресе, школы, училища и университеты, а прямо дома – своя däw äni? Лесных старушек переименовали в аbraçı, то есть в хранительниц, или в abrawlı qarçiq — хранящих старух. Потом уважение к аbraçı превратилось в уважительный страх. К ним продолжали носить, например, самых тяжелых больных, и бабки ставили их на ноги. Но носили все реже и реже, потому что страшно.
А потом память о лесных колдуньях, которые делают что-то страшное с попавшими к ним ребятами, стерлась до темных пугалок. И люди перепутали слова «лечить» и «жечь». Бабка почему-то сказала, что они звучат одинаково, хотя я помнил, что это не так. Спишем на старость. И получалось, что бабка не лечит, а жжет заживо. Слово аbraçı перешло на ангелов-хранителей и быстро потерялось, a abrawh qargiq истерлось и превратилось в ubırlı qarçiq. В Бабу-ягу с убыром внутри. Люди забыли, кто таков убыр, и пристроили слово как получилось. А может, не сами забыли, а убыр как-то помог. Нечисть любит пачкать чистых – особенно тех, кто учит отличать чистых от нечистых. А ведь мы были единственными, кто учил убыродавов. Но нас назвали не спросив – и продолжали звать.
Только звать было уже почти некого. Бабки вымерли. Может, не все – но никого больше из бывших abraçı бабка не чувствовала и не слышала. Раньше, говорит, так себе отношения были между нами, а теперь самой дурной сестренке обрадовалась бы как родной. Но некому. Даже вспомнить их не могу. Ни в лицо, ни по именам, ни по лучшим ученикам. И меня никто не вспомнит.
А тебя родители вспомнят, ты не переживай. Убыр всего человека съедает, но перед самой смертью жертву выпускает – то, что от нее осталось. И жертва может вспомнить самое дорогое.
Я, кажется, заплакал. Не хотел, но не смог сдержаться.
– Какого самого старшего родственника помнишь? Дедова деда, отцова? Как их звали?
– Бабушка отца Шамсиханур Фасхутдинова. Но она не родная. А, у нас фамилия Измайловы, значит, еще Исмагил был, деда отец, значит. А Марат-абый Усманов – получается, еще Усман был…
Бабка дернулась и резко спросила:
– Какой Марат?
Я помялся и начал, показывая на окно:
– Ну, бедняга, который вон там сейчас…
– Масло в рот, – сказала бабка и опять чуть не ткнула мне пальцем в губы.
Я отдернул голову.
– Прямо стой, не моргай, – сказала бабка, рассматривая меня в упор, как мелкую картинку.
Не отрывая взгляда, нашарила и подняла мою ладонь вместе с ножом на уровень лица. Он потускнел было, но теперь снова вспыхнул мелкими теплыми лучиками. Отсвет мягко скатился по лбу и цепко лег под глаза. Я прищурился. Бабка тоже прищурилась, прицельно. Я тут же наполовину ослеп: по левому глазу скакнул и свалился вбок золотой крюк, за ним другой и третий. Нет, не ослеп, ресницы спасли. На них вспыхивали и гасли толстые слепящие бусы. Правый глаз подсказал, что рисунок начал вращаться, как у бабки вокруг зрачков, но что-то я ни фига не понимал уже, что вижу. Пол под ногами зашатался. Я поспешно встал в правильную стойку.
– Смирно стой, – повторила бабка, кажется не отрывая от меня прищура.
Я застыл как мог. Глаза не жгло, но грело – и каждая вспышка отталкивала всю голову.
Бабка чуть повела мою руку вперед и назад. Яркий отсвет должен был, по идее, уйти с глаза, но не ушел, а растекся на правый глаз. Бабка опять повела ладонью, и тут под носом у меня зачесалось и сразу засвербело повыше. Я несколько раз шмыгнул, сдерживаясь, сморщился, чихнул, запоздало испугался, что мог на нож напороться, и смущенно засмеялся.
Нож погас. Перед глазами, конечно, еще плыли спутанные узоры, как свежая роспись бригады сварщиков на трубе.
Бабка, почти не видная на фоне этого праздника, продолжала смотреть мне в лицо. Отвернулась и снова направилась к двери.
– Бабуль, – сказал я, – вы куда?
– Ложись спать, – сказала она, остановившись, но не оборачиваясь.
– Как? – удивился я. – Вы же… Вы же сказали, что меня ждали. Для чего?
– Я не тебя ждала.
– А кого?
Она не ответила. Ну и ладно, подумал я, но спохватился:
– А нож?
– Это не твой нож.
Я не успел оскорбиться. Она продолжила:
– Ты никто. И ждать мне нечего.
– А отец?
Бабка обернулась наконец. И спокойно пообещала:
– Ты будешь его вспоминать.
6
– Больно будет, – предупредила бабка, водя пальцем поверх ножа, лежавшего на черном от ветхости столике.
– Хорошо, – сказал я, украдкой растирая внезапно заледеневшие ладони.
– Очень больно будет.
Я пожал плечами.
– Ты готов? – не унималась бабка.
Я кивнул.
– Словами скажи.
– Да.
– Полностью скажи.
Вот еще одна классная на мою голову, с досадой подумал я и сказал:
– Да, я готов.
Ни фига я не был готов. Но что оставалось?
Бичура чавкала в давешней комнатушке, Дилька спала на полатях через две стенки, а мы сидели в непонятном зале, слишком длинном и узком – для деревенской комнаты вообще и особенно для деревенской комнаты небольшого дома. Сильно пахло травой, цветами и тревогой, но это, похоже, от меня. В стенах вместо окон были ниши, заставленные деревянными и чугунными выкрутасами сложной формы и непонятного назначения. Поверх этих выкрутасов бабка поставила по лампе – не электрической и не керосиновой, а масляной, что ли: внизу глиняная плошка, сверху стеклянный пузырь с дыркой, внутри низкий плоский огонек. Огоньки почти не шевелились, но почему-то тени медленно кружили по комнатке, накладываясь друг на друга и кидая то на меня, то на бабку почти черные многоугольники, которые тут же испарялись очередным оранжевым просверком.
Почему-то я сразу поверил бабке. Глупость, да? Здоровый пацан, городской, не дебил поверил чокнутой деревенской старушке – даже не деревенской, а лесной, – которая считала себя бабкой-ёжкой, а сама небось от трамвая, как от шайтана, шарахнулась бы и ни слова по-русски не знала.
Но не в трамваях же дело и не в языке. Хотя и в языке тоже.
Она мне так и сказала: ты не наш. Ты татарский еле знаешь, а язык – это qoral[24]. Вот что морское вспомнить не мог.
Бабка сказала: оружие строит страну, учит народ и убивает человека. Если ты умрешь – кому легче? А если родишься ненужным – тем более.
Я и возмутиться не успел – она продолжила: я учила тому, что знаю, тех, про кого знаю. А кто ты, я не знаю. А вдруг ты tutçaqçı[25]? И что ты будешь делать? Я вслепую двести… давно не учу.
– Бабуль, кто ты? – спросил я тут, забыв про возмущение.
Как тут возмущаться и как не спросить. Двести, учит кого-то, язык у нее оружие.
И бабка рассказала, кто она. Не потому, что такая откровенная, и не потому, что я такой красавчик, перед которым любой душу отворит. Просто бабка давно никому ничего не рассказывала. Разве что коту. Но кот все-таки не считается.
Я не кот, но половины слов не понимал. Особенно поначалу, когда она говорила простыми, короткими, но будто переделанными словами или с акцентом. Начала, допустим: Üzä kök täñri asra yağiz yär qılıntuqda[26]. Это я более-менее понимал – какая-то ритуальная форма вроде «Давным-давно, в далекой-далекой галактике», осталось понять, что такое тенгри[27]. А фразы наподобие «Erdemlig bolsar bodun isrik jörümedi»[28] вообще в тупик ставили – ну да, если пьяный, то бодун, но разве это татарское слово? Многие слова звучали вообще не по-татарски. Смешно звучали. Мне было не до смеха. Я, скрючившись от напряжения, пытался уловить общий смысл.
В общем, раньше таких бабок много было. Десятки, может, даже сотни – так, чтобы в каждом районе, до того уезде, вилаете, округе, иле или яке была своя ученая бабка, которая умела делать из мальчиков мужчин. Не в том смысле, в каком принято говорить и ржать, а в племенном, что ли. Не помню, как это называется, – иностранное слово, по телику слышал в программе про тропические острова. А по-татарски так и было: «мужчиной делать». Два или три раза в год из городков, деревень и стойбищ в лесную избу приходила толпа ребят, которая жила здесь несколько дней или недель. А домой возвращался уже не пацан, а специалист – лучник, знахарь, кузнец или скорняк. Каждый из них учился ремеслу с младенчества и умел практически все – но настоящим мастером, полностью отданным делу, парень становился после стажировки у бабки. Которую и называли däw äni — бабушка, а дословно «большая мать». Только сначала däw значило не «большой», а «див», diyü, демон из сказки.
Что бабка со стажерами делала, как, группой или поодиночке, бабка не сказала, а я и не спрашивал. Меня и без того пришибло. Лучником со стойбищем, например.
Если я правильно помнил историю Татарстана, самые последние из народов, считавшихся нашими предками, перестали кочевать куда больше чем полтыщи лет назад. И с тех пор жили в городах и деревнях, а когда их из городов повыгоняли – в деревнях и посадах. Стойбищ не было и быть не могло. Да и лучников, пожалуй, тоже.
Бабка как раз сделала паузу, опять вытираясь платочком. Она не морщилась и не кривилась, слезы текли сами по себе, будто она их копила вместе со словами, а заслонка общая – и полилось все сразу.
– Бабуль, сколько вам лет? – тихо спросил я.
Бабка тихо высморкалась в какую-то тряпочку, но спросила очень жестко, словно сквозь зубы, которых не осталось:
– Кому – вам? Я тут одна, ты пьяный или чертей видишь?
Я растерялся. Бичура, конечно, на черта смахивала, но бабке на это указывать не следовало: совсем вскипит.
– Ну, вы же старше, – сказал я, надеясь, что здесь у старушек не принято, как в городе, молодиться.
– Все равно я тут одна. Так и говори. А сколько мне лет – ну, я вообще не молода, слава богу.
Подтвердила. Изящно так.
Это по-русски неуклюже звучит, а по-татарски каламбур получился. По-английски, допустим, вместо «Сколько вам лет?» спрашивают – «Как вы стары?» – а по-татарски «Niçä yäş?» — «Насколько молоды?». Вот она и ответила.
И не «слава богу» сказала, как все говорят, а «слава тенгри».
Давеча тоже голубого тенгри поминала. Не важно. К тому же бабка закончила урок хороших манер и продолжила рассказ.
Потом, значит, таких däw äni стало меньше. Потом многие выросшие мастера перестали посылать сыновей в лес – считали, что сами всему научат. Еще и муллы, начала бабка с неожиданной злобой, но тут же остановилась, пробормотала что-то под нос и продолжила точно с новой страницы.
Потом к ним перестали ходить. A däw äni стали звать обычных семейных бабушек, которых по правилам, вообще-то, зовут äbi. Зачем ходить в лес, если есть медресе, школы, училища и университеты, а прямо дома – своя däw äni? Лесных старушек переименовали в аbraçı, то есть в хранительниц, или в abrawlı qarçiq — хранящих старух. Потом уважение к аbraçı превратилось в уважительный страх. К ним продолжали носить, например, самых тяжелых больных, и бабки ставили их на ноги. Но носили все реже и реже, потому что страшно.
А потом память о лесных колдуньях, которые делают что-то страшное с попавшими к ним ребятами, стерлась до темных пугалок. И люди перепутали слова «лечить» и «жечь». Бабка почему-то сказала, что они звучат одинаково, хотя я помнил, что это не так. Спишем на старость. И получалось, что бабка не лечит, а жжет заживо. Слово аbraçı перешло на ангелов-хранителей и быстро потерялось, a abrawh qargiq истерлось и превратилось в ubırlı qarçiq. В Бабу-ягу с убыром внутри. Люди забыли, кто таков убыр, и пристроили слово как получилось. А может, не сами забыли, а убыр как-то помог. Нечисть любит пачкать чистых – особенно тех, кто учит отличать чистых от нечистых. А ведь мы были единственными, кто учил убыродавов. Но нас назвали не спросив – и продолжали звать.
Только звать было уже почти некого. Бабки вымерли. Может, не все – но никого больше из бывших abraçı бабка не чувствовала и не слышала. Раньше, говорит, так себе отношения были между нами, а теперь самой дурной сестренке обрадовалась бы как родной. Но некому. Даже вспомнить их не могу. Ни в лицо, ни по именам, ни по лучшим ученикам. И меня никто не вспомнит.
А тебя родители вспомнят, ты не переживай. Убыр всего человека съедает, но перед самой смертью жертву выпускает – то, что от нее осталось. И жертва может вспомнить самое дорогое.
Я, кажется, заплакал. Не хотел, но не смог сдержаться.