Убыр
Часть 22 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она заозиралась, видать решила, что я шучу так, но все-таки сказала:
– Ну да, как раз от кладбища и пройдете, – и показала рукой куда. – Вы сюда так и шли?
Я кивнул.
– А вы в дом заходить уже не будете? А то я бы с него начала и опечатала бы сразу, – сказала Таскиря-апа и вспомнила: – Вы же все нужное оттуда взяли?
Я снова кивнул и сказал:
– Мы пойдем. Будьте здоровы.
Это по-татарски так прощаются, saw bulıçız.
– Будьте здоровы, – сказала и Дилька.
Тетка заулыбалась и сказала:
– Ой ты красавица моя. Привет родителям передавайте. Пусть там долго не задерживаются, а то на последнюю электричку опоздают.
Я снова кивнул, шагнул и остановился, чтобы ошалело спросить:
– Почему опоздают? Она во сколько?
– В четыре-полпятого, что-то такое.
– А сейчас сколько?
Она пожала плечами:
– У меня тоже часов нет. Третий час, думаю.
– Будьте здоровы и благополучны, – сказал я совсем красиво и торопливо повел Дильку из деревни. Нечего здесь было делать.
– От кладбища дорожка ведет по левой стороне, прямо к станции выйдете, – сказала Таскиря-апа вдогонку.
Я оглянулся и поблагодарил.
– Наиль, а что такое zirat? – спросила Дилька, сбиваясь с шага на бег.
– Парк такой, – соврал я, чтобы не буянила.
Кладбище и в самом деле напоминало парк, заброшенный. Я на нем всего раз был: Аяз, внук стариков Бакиевых из соседнего дома, потащил, когда с родителями приезжал в гости к своим. Мы за эти полтора дня почти сдружились, почти разодрались, но расстались вполне нормально и общались до сих пор время от времени. Через Сеть. Он в Альметьевске живет.
С тех пор кладбище вообще как лес заросло: и березы за оградой были, и сосны, а голые кусты и всякий серый замерзший бурьян стояли вообще густо – и высоко, почти по пояс. Даже столбы, на которых висела калитка, были будто воткнуты в пучки мятого сена. И плит тоже почти не видно – заросли. Плиты были не за всеми заборчиками: кое-где стояли деревянные пирамидки с жестяными полумесяцами. Но и их за травой почти не видать, особенно Дильке. Хоть какая-то радость: парк и парк, бояться нечего.
Я надеялся пройти сквозь кладбище кратчайшим путем и выбраться на дорогу к станции, указанную теткой. Но тут не было кратчайшего пути. Были плохо заметные тропки, закрученные как упавший провод от наушников. Я пошел все-таки в нужном направлении – и почти налетел на сломанную оградку со слепой, к счастью, плитой.
– А это что? – спросила Дилька.
– Памятник, – брякнул я и испугался, но Дилька просто сказала «а» и без паузы продолжила:
– Наиль, я пить хочу. И есть.
Можно было честно признаться, что я тоже, очень. Еще остроумнее было бы начать объяснять, что на кладбище не говорят о еде. Я объяснять не хотел. И не только потому, что о Дилькиной психике заботился. О своей тоже. Так что отдал последний сок, про шоколад велел себе забыть, это на самый-самый крайний случай, – и попросил:
– Диль, ну потерпи немножко. Скоро должны выйти.
– К äbi? – спросила Дилька. – Она переехала, да?
Она ничего не увидела, не услышала и не поняла, значит.
– Типа того, – сказал я. – Ну скоро уже. Потерпи.
Мы вертелись в бурьяне, выискивая примятые тропки. Я старался держать курс и всякий раз, когда дорожка уводила нас вправо, на ближайшей развилке возвращался влево. Пока не понял, что, кажется, мы крутимся на одном месте. Во всяком случае, вот эту пару черных плит, тусклых и блестящих, на сравнительно лысом участке я точно уже видел – и, если не ошибаюсь, раза три. Я всмотрелся, шагнул к ним – и замер, занемевшей рукой удерживая Дильку позади.
Тусклая плита была той самой. С фотографии из дома äbi. А в том месте, где на снимке напряженно стоял Марат-абый, вытянулся невысокий холмик. И на блестящей плите было написано: «Марат Миңǝхмǝт улы Госманов» — и даты жизни.
Где стоял, там и лег. И прожил-то, оказывается, всего сорок три года.
Новая плита стояла не рядом с тусклой, а на метр дальше. Все-таки вандалы шалят, из-за которых папа сорвался в выходные. Но ведь выяснилось, что никаких вандалов нет. Значит, есть все-таки. Вон и земля в изголовье потревожена, трещина и будто следы.
Я пригляделся и сообразил, что плита стоит, где поставили. Точно, нельзя памятник на могилу сразу ставить, надо, чтобы год прошел, что ли, – чтобы земля улеглась. Вот она и улегалась – оттого и трещина. А следов нет никаких. Показалось.
Наверное, надо было что-то сделать у могилы родственников: посидеть, сказать чего-нибудь или помолиться. Нет, у могил вроде запрещено молиться. Ну не знаю я. И сам здесь задерживаться не хочу, а Дильку пугать тем более.
Напугать-то нетрудно. Следы вот придумались, треск какой-то за деревьями. И еще я уловил чуть ли не верхним веком движение далеко за бурьяном.
Я вскинулся. Глаз успел, кажется, ухватить коричневую запятую, которая тут же исчезла, но по шевелению травы было понятно, что сутулая спина так дальше и бредет. В нужную нам сторону. И гад я буду, если это не та самая бабка, которую я видел из стога и которую совсем позабыл. Значит, она прошла впереди нас сквозь жуткий свинарник, где-то здесь отвисла, пока мы по воротам лазили, и теперь перла к станции. Куда еще-то.
– Пошли, Диль, – сказал я и твердо повел ее вперед, стараясь не напороться на пики оград, но и не отрывать глаз от уходящего шевеления травы.
Дилька вяло спрашивала, куда мы опять бежим и почему в парке так много табличек. Я на ходу что-то врал, она вряд ли верила, но хотя бы ход не тормозила. Мы удивительно быстро и почти не петляя выскочили примерно в то место, где я заметил бабку, и еще шустрее дошагали до разваленных деревянных ворот. Ворота должны были перекрывать дорогу, втыкающуюся в недалекий смешанный лес. Ничего они не перекрывали даже в лучшее время – ну что могут перекрыть две лесины, торчащие на уровне лодыжек и пояса? А теперь смешные завязки из мочала, которыми жерди были привязаны к стойкам, оборвались, и лесины уткнулись носом в землю. Мы с Дилькой перешагнули и устремились к чащобе, у которой коричневая запятая быстро стягивалась в точку.
Дорога была разболтанной, но не по-деревенски широкой. А высокая трава по обе стороны, оказывается, росла – ну, сейчас не росла, а мертво торчала – поверх неохватных пней. Когда-то здесь был лес, густой и дикий. Его вырубили. А впереди, значит, нас ждал невырубленный, густой и дикий. Эта мысль меня приостановила. Только я сообразил, что все равно лашманлыкцы эту чащобу подпиливали и что в непроходимые дебри такие широкие дороги обычно не ведут. По-любому бабка древняя туда идти не боится, а я испугаюсь, значит?
И мы пошли дальше – в сырую густую тень, которую ронял лес, почти убравший солнце за верхушки самых высоких деревьев. Лишь два лучика прилетели, прямо в глаз. Мы с Дилькой одновременно ойкнули, запнувшись, переглянулись, засмеялись и пошли дальше. И услышали птиц, много, разных. Стало спокойнее.
С поляны-то не видно, но чащоба оказалась сильно прореженной, одно дерево на три пня. Причем пни, насколько я разглядел в тени и на ходу, были не ровными, от пилы, а слегка заостренными, как обкусанный карандаш. Топорами еще рубили, что ли? Ладно, надо сыщицкие способности вперед направлять, а не по сторонам. Где бабка-то?
Немножко наддав, мы выскочили на совсем солнечную плешь, заваленную охапками тонких корявых веток, и я опять заметил коричневую спину, мелькнувшую не впереди, а за стволами слева, – дорога плавно поворачивала. На свету я бабку так и не увидел – только в тени. Жаль, технику хода изучил бы. Во чешет, старая, восхитился я, вспомнив, что и с утра она копоти давала, что твой олимпиец. Вспомнил я и поганое место, в которое бабка нас завела. И как бы сейчас куда похуже нам экскурсию не устроила. Да ну, решил я, снаряд в одну воронку дважды…
Неправильно решил. Снаряд, конечно, не падал, ни в прямом смысле, ни в переносном. Свиньи нас больше не встречали.
Мы просто заблудились.
2
Как-то папа показал мне в глянцевом журнале картинку с огромным салатным на солнце лесом и сказал: «Наиль, хотел бы здесь жить?» Я, пожав плечами, с достоинством ответил: «Я же не клещ».
Картинка мне понравилась, но я бы лучше на берегу моря жил. А если между лесом и полем выбирать, так лучше поле. Не потому, что по-татарски поле – это простор и вообще кайфы – вон Гуля-апа у нас на даче после бани сядет чай пить и стонет: «Säxrä[22]…» В поле виден горизонт, и ясно, что цель – вон она, даже если три раза сдохнешь, пока доползешь. А в лесу ни горизонта не видно, ни цели, и есть ли они вообще, непонятно – так что, может, лучше прямо сейчас сдохнуть, не тратя силы.
Лес давит.
Коричневую спину я потерял из виду минут через пять, едва дорога превратилась в тропку, а лес стал густым. Это махом случилось. Шагали себе по тракту, сравнивая толщину стоявших у самой дороги берез и каких-то желто-серых деревьев, не знаю, как называются, с охватом сосен третьего-четвертого, хорошо видного ряда. Дилька мне руку то выдергивала, то на излом вела – шла зигзагом, приседая и подпрыгивая: белочек с зайчиками высматривала. Типа сидят они в две шеренги вдоль дороги и ждут, когда ж Дилечка придет на них полюбоваться.
И раз – нет ни сосен, ни просветов. Корявый забор из сплошных грязновато-крапчатых стволов, как в мультиках про богатырей. Только не такой изящный, с редкими проплешинами, занятыми неровным серым бурьяном поверх кочек. И Дилька руку мне уже не мучит, а просто сжимает, смирно шагая плечом к локтю, потому что для зигзагов и отскоков места не осталось. И темно, будто время восемь минимум.
А может, и вправду восемь? Сколько мы идем-то?
– Наиль, а что, ночь уже, что ли? – спросила Дилька, напряженно глядя перед собой.
– Не, что ты, – уверенно ответил я. – Четыре, ну пять максимум. Лес, вот солнца и не видно. Мы же идем чуть-чуть, даже и не устали…
– Я устала, – стыдливо сказала Дилька, поджала губы и опустила голову.
И я понял, что тоже устал. Страшно. А что делать? Бабку-то нагонять надо.
– Наиль, а у нас покушать ничего не осталось? – спросила Дилька.
Добивая.
– Нет, не осталось, блин, ничего, я же сказал! – почти заорал я.
Дилька заморгала и отвернулась.
Я вздохнул и сказал:
– Давай на спину.
Я не знаю, сколько шел, – сперва почти быстро, даже упавшие стволы за нефиг делать огибал, потом заметно, то есть деревья хотя бы за спину отъезжали, потом понял, что совсем стреноженного коня изображаю, и просипел Дильке, чтобы слезала. Не очень долго. Но взмок и вообще вымотался на нет, будто с по́том последние силы оттекали. Дилька лихо соскользнула на землю, я удержался на ногах, поискал глазами пенек или поваленное бревно, ничего не нашел и присел на корточки, уперевшись перчаткой в твердую сырую землю, – а то на колено упал бы. Оно, конечно, и так загвазданное было, хуже, чем после футбола, мама увидит – убьет. А может, даже если не увидит… Ладно.
Хуже всего было, что деревья поперек тропы лежали. Не в том смысле, что идти тяжело. А в том, что этой дорогой, значит, сто лет никто не ходил и тем более не ездил. Ну или все тут как бабка – легкоатлеты широкого профиля.
Дилька присела рядом, виновато заглядывая мне в глаза. В синем полусвете казалось, что у нее под глазами тени нарисовались больше очков, а щеки сдулись вдвое. А может, и не казалось. Она ничего не говорила, просто смотрела на меня. Устала, мелкая, и жрать наверняка хотела. Я-то дико хотел. Придется дальше хотеть. Весна, ни грибов, ни ягод нет и быть не может. Шоколадкой делиться, что ли? Толку-то с нее. Да и самый-самый крайний случай еще не настал.
Я напрягся, вспоминая, чем еще можно питаться в лесу. Корешками, орешками. Хвоей. Смолу можно жевать. Но корешков я не знаю, у орехов явно не сезон, а смолу ногтем, поди, не наковыряешь. Остается хвоя, ее до кучи, знай жуй. Только этим в лучшем случае от цинги спасешься, но не наешься. А цинга для нас с Дилькой вряд ли была угрозой первого ряда.
Дилька смотрела уже не на меня, а в землю. Не плакала, и то хлеб. Я представил себе хлеб, булку с хрустящей коркой, которая ломается и продавливается под пальцами, а там мякиш. Ну или буханку черного, кислого, с солоноватой горбушкой. Ну и зачем я это себе представил?
В принципе, можно найти гнездо белки и разорить его, – может, там с зимы остались те же орехи с сушеными грибами. Ага, с пирогами и блинами. Местные грызуны Дильку и ее тупенького абыйку ждут не абы как, а к накрытому столу. Представляю я себе эти запасы: сморщенный орешек да горсть грибной муки вперемешку с прелыми листьями и сырыми ошметками коры.
Лучше уж белку разорить. Нож у меня есть.
– Ну да, как раз от кладбища и пройдете, – и показала рукой куда. – Вы сюда так и шли?
Я кивнул.
– А вы в дом заходить уже не будете? А то я бы с него начала и опечатала бы сразу, – сказала Таскиря-апа и вспомнила: – Вы же все нужное оттуда взяли?
Я снова кивнул и сказал:
– Мы пойдем. Будьте здоровы.
Это по-татарски так прощаются, saw bulıçız.
– Будьте здоровы, – сказала и Дилька.
Тетка заулыбалась и сказала:
– Ой ты красавица моя. Привет родителям передавайте. Пусть там долго не задерживаются, а то на последнюю электричку опоздают.
Я снова кивнул, шагнул и остановился, чтобы ошалело спросить:
– Почему опоздают? Она во сколько?
– В четыре-полпятого, что-то такое.
– А сейчас сколько?
Она пожала плечами:
– У меня тоже часов нет. Третий час, думаю.
– Будьте здоровы и благополучны, – сказал я совсем красиво и торопливо повел Дильку из деревни. Нечего здесь было делать.
– От кладбища дорожка ведет по левой стороне, прямо к станции выйдете, – сказала Таскиря-апа вдогонку.
Я оглянулся и поблагодарил.
– Наиль, а что такое zirat? – спросила Дилька, сбиваясь с шага на бег.
– Парк такой, – соврал я, чтобы не буянила.
Кладбище и в самом деле напоминало парк, заброшенный. Я на нем всего раз был: Аяз, внук стариков Бакиевых из соседнего дома, потащил, когда с родителями приезжал в гости к своим. Мы за эти полтора дня почти сдружились, почти разодрались, но расстались вполне нормально и общались до сих пор время от времени. Через Сеть. Он в Альметьевске живет.
С тех пор кладбище вообще как лес заросло: и березы за оградой были, и сосны, а голые кусты и всякий серый замерзший бурьян стояли вообще густо – и высоко, почти по пояс. Даже столбы, на которых висела калитка, были будто воткнуты в пучки мятого сена. И плит тоже почти не видно – заросли. Плиты были не за всеми заборчиками: кое-где стояли деревянные пирамидки с жестяными полумесяцами. Но и их за травой почти не видать, особенно Дильке. Хоть какая-то радость: парк и парк, бояться нечего.
Я надеялся пройти сквозь кладбище кратчайшим путем и выбраться на дорогу к станции, указанную теткой. Но тут не было кратчайшего пути. Были плохо заметные тропки, закрученные как упавший провод от наушников. Я пошел все-таки в нужном направлении – и почти налетел на сломанную оградку со слепой, к счастью, плитой.
– А это что? – спросила Дилька.
– Памятник, – брякнул я и испугался, но Дилька просто сказала «а» и без паузы продолжила:
– Наиль, я пить хочу. И есть.
Можно было честно признаться, что я тоже, очень. Еще остроумнее было бы начать объяснять, что на кладбище не говорят о еде. Я объяснять не хотел. И не только потому, что о Дилькиной психике заботился. О своей тоже. Так что отдал последний сок, про шоколад велел себе забыть, это на самый-самый крайний случай, – и попросил:
– Диль, ну потерпи немножко. Скоро должны выйти.
– К äbi? – спросила Дилька. – Она переехала, да?
Она ничего не увидела, не услышала и не поняла, значит.
– Типа того, – сказал я. – Ну скоро уже. Потерпи.
Мы вертелись в бурьяне, выискивая примятые тропки. Я старался держать курс и всякий раз, когда дорожка уводила нас вправо, на ближайшей развилке возвращался влево. Пока не понял, что, кажется, мы крутимся на одном месте. Во всяком случае, вот эту пару черных плит, тусклых и блестящих, на сравнительно лысом участке я точно уже видел – и, если не ошибаюсь, раза три. Я всмотрелся, шагнул к ним – и замер, занемевшей рукой удерживая Дильку позади.
Тусклая плита была той самой. С фотографии из дома äbi. А в том месте, где на снимке напряженно стоял Марат-абый, вытянулся невысокий холмик. И на блестящей плите было написано: «Марат Миңǝхмǝт улы Госманов» — и даты жизни.
Где стоял, там и лег. И прожил-то, оказывается, всего сорок три года.
Новая плита стояла не рядом с тусклой, а на метр дальше. Все-таки вандалы шалят, из-за которых папа сорвался в выходные. Но ведь выяснилось, что никаких вандалов нет. Значит, есть все-таки. Вон и земля в изголовье потревожена, трещина и будто следы.
Я пригляделся и сообразил, что плита стоит, где поставили. Точно, нельзя памятник на могилу сразу ставить, надо, чтобы год прошел, что ли, – чтобы земля улеглась. Вот она и улегалась – оттого и трещина. А следов нет никаких. Показалось.
Наверное, надо было что-то сделать у могилы родственников: посидеть, сказать чего-нибудь или помолиться. Нет, у могил вроде запрещено молиться. Ну не знаю я. И сам здесь задерживаться не хочу, а Дильку пугать тем более.
Напугать-то нетрудно. Следы вот придумались, треск какой-то за деревьями. И еще я уловил чуть ли не верхним веком движение далеко за бурьяном.
Я вскинулся. Глаз успел, кажется, ухватить коричневую запятую, которая тут же исчезла, но по шевелению травы было понятно, что сутулая спина так дальше и бредет. В нужную нам сторону. И гад я буду, если это не та самая бабка, которую я видел из стога и которую совсем позабыл. Значит, она прошла впереди нас сквозь жуткий свинарник, где-то здесь отвисла, пока мы по воротам лазили, и теперь перла к станции. Куда еще-то.
– Пошли, Диль, – сказал я и твердо повел ее вперед, стараясь не напороться на пики оград, но и не отрывать глаз от уходящего шевеления травы.
Дилька вяло спрашивала, куда мы опять бежим и почему в парке так много табличек. Я на ходу что-то врал, она вряд ли верила, но хотя бы ход не тормозила. Мы удивительно быстро и почти не петляя выскочили примерно в то место, где я заметил бабку, и еще шустрее дошагали до разваленных деревянных ворот. Ворота должны были перекрывать дорогу, втыкающуюся в недалекий смешанный лес. Ничего они не перекрывали даже в лучшее время – ну что могут перекрыть две лесины, торчащие на уровне лодыжек и пояса? А теперь смешные завязки из мочала, которыми жерди были привязаны к стойкам, оборвались, и лесины уткнулись носом в землю. Мы с Дилькой перешагнули и устремились к чащобе, у которой коричневая запятая быстро стягивалась в точку.
Дорога была разболтанной, но не по-деревенски широкой. А высокая трава по обе стороны, оказывается, росла – ну, сейчас не росла, а мертво торчала – поверх неохватных пней. Когда-то здесь был лес, густой и дикий. Его вырубили. А впереди, значит, нас ждал невырубленный, густой и дикий. Эта мысль меня приостановила. Только я сообразил, что все равно лашманлыкцы эту чащобу подпиливали и что в непроходимые дебри такие широкие дороги обычно не ведут. По-любому бабка древняя туда идти не боится, а я испугаюсь, значит?
И мы пошли дальше – в сырую густую тень, которую ронял лес, почти убравший солнце за верхушки самых высоких деревьев. Лишь два лучика прилетели, прямо в глаз. Мы с Дилькой одновременно ойкнули, запнувшись, переглянулись, засмеялись и пошли дальше. И услышали птиц, много, разных. Стало спокойнее.
С поляны-то не видно, но чащоба оказалась сильно прореженной, одно дерево на три пня. Причем пни, насколько я разглядел в тени и на ходу, были не ровными, от пилы, а слегка заостренными, как обкусанный карандаш. Топорами еще рубили, что ли? Ладно, надо сыщицкие способности вперед направлять, а не по сторонам. Где бабка-то?
Немножко наддав, мы выскочили на совсем солнечную плешь, заваленную охапками тонких корявых веток, и я опять заметил коричневую спину, мелькнувшую не впереди, а за стволами слева, – дорога плавно поворачивала. На свету я бабку так и не увидел – только в тени. Жаль, технику хода изучил бы. Во чешет, старая, восхитился я, вспомнив, что и с утра она копоти давала, что твой олимпиец. Вспомнил я и поганое место, в которое бабка нас завела. И как бы сейчас куда похуже нам экскурсию не устроила. Да ну, решил я, снаряд в одну воронку дважды…
Неправильно решил. Снаряд, конечно, не падал, ни в прямом смысле, ни в переносном. Свиньи нас больше не встречали.
Мы просто заблудились.
2
Как-то папа показал мне в глянцевом журнале картинку с огромным салатным на солнце лесом и сказал: «Наиль, хотел бы здесь жить?» Я, пожав плечами, с достоинством ответил: «Я же не клещ».
Картинка мне понравилась, но я бы лучше на берегу моря жил. А если между лесом и полем выбирать, так лучше поле. Не потому, что по-татарски поле – это простор и вообще кайфы – вон Гуля-апа у нас на даче после бани сядет чай пить и стонет: «Säxrä[22]…» В поле виден горизонт, и ясно, что цель – вон она, даже если три раза сдохнешь, пока доползешь. А в лесу ни горизонта не видно, ни цели, и есть ли они вообще, непонятно – так что, может, лучше прямо сейчас сдохнуть, не тратя силы.
Лес давит.
Коричневую спину я потерял из виду минут через пять, едва дорога превратилась в тропку, а лес стал густым. Это махом случилось. Шагали себе по тракту, сравнивая толщину стоявших у самой дороги берез и каких-то желто-серых деревьев, не знаю, как называются, с охватом сосен третьего-четвертого, хорошо видного ряда. Дилька мне руку то выдергивала, то на излом вела – шла зигзагом, приседая и подпрыгивая: белочек с зайчиками высматривала. Типа сидят они в две шеренги вдоль дороги и ждут, когда ж Дилечка придет на них полюбоваться.
И раз – нет ни сосен, ни просветов. Корявый забор из сплошных грязновато-крапчатых стволов, как в мультиках про богатырей. Только не такой изящный, с редкими проплешинами, занятыми неровным серым бурьяном поверх кочек. И Дилька руку мне уже не мучит, а просто сжимает, смирно шагая плечом к локтю, потому что для зигзагов и отскоков места не осталось. И темно, будто время восемь минимум.
А может, и вправду восемь? Сколько мы идем-то?
– Наиль, а что, ночь уже, что ли? – спросила Дилька, напряженно глядя перед собой.
– Не, что ты, – уверенно ответил я. – Четыре, ну пять максимум. Лес, вот солнца и не видно. Мы же идем чуть-чуть, даже и не устали…
– Я устала, – стыдливо сказала Дилька, поджала губы и опустила голову.
И я понял, что тоже устал. Страшно. А что делать? Бабку-то нагонять надо.
– Наиль, а у нас покушать ничего не осталось? – спросила Дилька.
Добивая.
– Нет, не осталось, блин, ничего, я же сказал! – почти заорал я.
Дилька заморгала и отвернулась.
Я вздохнул и сказал:
– Давай на спину.
Я не знаю, сколько шел, – сперва почти быстро, даже упавшие стволы за нефиг делать огибал, потом заметно, то есть деревья хотя бы за спину отъезжали, потом понял, что совсем стреноженного коня изображаю, и просипел Дильке, чтобы слезала. Не очень долго. Но взмок и вообще вымотался на нет, будто с по́том последние силы оттекали. Дилька лихо соскользнула на землю, я удержался на ногах, поискал глазами пенек или поваленное бревно, ничего не нашел и присел на корточки, уперевшись перчаткой в твердую сырую землю, – а то на колено упал бы. Оно, конечно, и так загвазданное было, хуже, чем после футбола, мама увидит – убьет. А может, даже если не увидит… Ладно.
Хуже всего было, что деревья поперек тропы лежали. Не в том смысле, что идти тяжело. А в том, что этой дорогой, значит, сто лет никто не ходил и тем более не ездил. Ну или все тут как бабка – легкоатлеты широкого профиля.
Дилька присела рядом, виновато заглядывая мне в глаза. В синем полусвете казалось, что у нее под глазами тени нарисовались больше очков, а щеки сдулись вдвое. А может, и не казалось. Она ничего не говорила, просто смотрела на меня. Устала, мелкая, и жрать наверняка хотела. Я-то дико хотел. Придется дальше хотеть. Весна, ни грибов, ни ягод нет и быть не может. Шоколадкой делиться, что ли? Толку-то с нее. Да и самый-самый крайний случай еще не настал.
Я напрягся, вспоминая, чем еще можно питаться в лесу. Корешками, орешками. Хвоей. Смолу можно жевать. Но корешков я не знаю, у орехов явно не сезон, а смолу ногтем, поди, не наковыряешь. Остается хвоя, ее до кучи, знай жуй. Только этим в лучшем случае от цинги спасешься, но не наешься. А цинга для нас с Дилькой вряд ли была угрозой первого ряда.
Дилька смотрела уже не на меня, а в землю. Не плакала, и то хлеб. Я представил себе хлеб, булку с хрустящей коркой, которая ломается и продавливается под пальцами, а там мякиш. Ну или буханку черного, кислого, с солоноватой горбушкой. Ну и зачем я это себе представил?
В принципе, можно найти гнездо белки и разорить его, – может, там с зимы остались те же орехи с сушеными грибами. Ага, с пирогами и блинами. Местные грызуны Дильку и ее тупенького абыйку ждут не абы как, а к накрытому столу. Представляю я себе эти запасы: сморщенный орешек да горсть грибной муки вперемешку с прелыми листьями и сырыми ошметками коры.
Лучше уж белку разорить. Нож у меня есть.