У войны — не женское лицо…
Часть 31 из 32 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
…Ждали и ждали, когда война кончится. В три часа ночи шум в общежитии, пришли директор завода и остальное начальство: „Победа!“. А я встать с койки не могу, меня поднимают, а я назад падаю. Целый день меня поднять не могли. Что-то такое от радости случилось. Когда я на следующее утро вышла на улицу, мне хотелось каждого обнять и поцеловать. Сердце было переполнено добром к людям.»
Вот таким и они вышли из войны в свою жизнь после войны. И не только о себе говорила фельдшер Лидия Васильевна Ананенко: «Война кончилась, и мы вдруг поняли, что надо учиться, что надо замуж выходить, детей рожать. Что война — это еще не вся жизнь. И наша женская жизнь только-только начинается. А мы были очень уставшие, душой уставшие…»
Как мы отсчитываем свою жизнь? Обычно делим ее на время до первой любви, до первого ребенка, до института, после института, а у них к этим отметкам человеческой жизни всегда прибавляется слово «война», с обязательной приставкой «до» или «после»: что до войны было, что в войну, что после войны пережила.
Москвичка Нина Павловна Шалова, в войну комсорг стрелкового батальона:
«Кончилась война, у меня подруги спрашивают: „Кем ты будешь?“. А мы в войну так наголодались. Мы говорили, что наесться хоть бы один раз досыта. У меня мечта была — получу первую послевоенную зарплату и куплю ящик печенья. Кем я буду после войны? Конечно, поваром. И до сих пор работаю в общепите…»
Из письма, которое пришло от радистки-разведчицы Натальи Арсентьевны Мельниченко:
«И сейчас еду в поезде: стучат буфера — а мне кажется, что у меня раскрывается парашют. Я прыгаю…
Первые годы после войны каждую ночь прыгала с парашютом, каждую ночь кричала. И помню, не знаю, рассказывал ли кто-нибудь вам об этом, как мучила долго тоска, тоска по тем людям, с которыми войну прошла. Как будто из семьи вырвалась, родных людей бросила. Смею утверждать, что тот, кто прошел войну, другой человек, чем все. Эти люди понимают жизнь, понимают других. Они боятся потерять друга, особенно у разведчиков это чувство развито, они знают, что такое потерять друга.
Ты где-то бываешь и сразу чувствуешь, что это фронтовик. Я узнаю сразу…»
О первых послевоенных годах вспоминает подпольщица Тамара Устиновна Воробейкова:
«…В институте я еще раз узнала, что такое человеческая доброта. По ночам преследовали кошмары: эсэсовцы, лай собак, последние крики умирающих. Врачи запретили учиться. Но девчонки — соседки по комнате — сказали, чтобы забыла про врачей, и установили надо мной негласное шефство. Каждый вечер они по очереди тащили меня в кино, на комедию. Хотела или нет — тащили. Комедий было мало, и каждую смотрела по сто раз.
Кошмары отступили. Смогла учиться…»
Тамара Устиновна стала юристом, кандидатом наук. Живет сейчас в Киеве.
А партизанка Вера Иосифовна Одинец долго не могла видеть вспаханную плугом землю, ей казалось, что это следы недавней бомбежки или обстрела:
«Умом я понимала, что война кончилась, а тело все, весь организм помнил. Организм забывал медленнее… Вот это даже не расскажешь… Невозможно словами передать… Чувство голода, например, и страха я не могла забыть годами…
Войну наше поколение забудет только тогда, когда умрет.»
И почти у каждой рефреном:
«Я помню, как в День Победы все плакали и кричали: „Нет! Нет! Войны больше никогда, никогда не будет“.»
(Антонина Антоновна Лычаная, сержант технической службы, метеоролог.)
Что же такое наша память? Даль писал в своем словаре, что это способность помнить, не забывая прошлого, но тут же добавлял, что это не просто способность помнить, но свойство души хранить сознание о былом. Хранить ту тонкую цепочку, что идет от человека к человеку…
Из письма Тамары Ивановны Кураевой из крымского поселка Фрунзенское:
«Когда я начинаю рассказывать о войне, то тут же хочу перестать говорить, тут же хочу забыть. Узнали мы такое, что лучше бы нам никогда не знать, без этого знания легче было бы рожать детей и верить в их счастье. А теперь так сжимается сердце, когда читаешь газеты, когда смотришь программу „Время“…
Даже когда это кино, все равно не могу спокойно слышать свист бомб и снарядов. Потому что видела, как умирали люди. И когда я читаю сейчас, что где-то война, что где-то опять убивают людей, мне хочется кричать во весь голос и на весь мир: „Нет! Нет! Этого не должно быть…“. Зачем же тогда мы мучались? Зачем умирали весной такие молодые ребята? Помню, что весной, особенно когда сады цвели, терять людей было труднее всего…
Два с половиной года я была на фронте, была военной медсестрой в эвакогоспитале. Тысячи перевязок сделали мои руки, давала кровь, плакала, когда умирали. Приведу только один пример, как мы уставали. Однажды пошла перевязать косынку: перевязала, прислонилась к оконной раме и забылась. Очнулась и чувствую себя отдохнувшей. Встречает меня врач и начинает ругать. Я ничего не понимаю; только когда он ушел, но перед этим дал мне три наряда вне очереди, моя напарница объяснила, в чем дело: я отсутствовала больше часа. Оказывается, я уснула.
Не случайно, что сейчас здоровья мало, нервы плохие. А когда спрашивают: „Какие у вас награды“, — стесняюсь признаться, что нет у меня наград, что не успели меня наградить. И, может быть, потому не успели, что много нас было на войне, и каждый на совесть делал доставшееся ему на войне дело. А разве можно было наградить всех? Есть у нас награда — 9 Мая…
Война забрала у меня все. Не могу спокойно слышать, когда Валентина Толкунова поет: „Мой милый, если б не было войны…“. Мой дорогой человек погиб на войне, двадцатишестилетний майор-артиллерист. Скоро будет сорок лет, как он погиб. Но не проходит дня, чтобы я не вспоминала о нем, тысячу раз засыпала на мокрой подушке… Тысячу раз…
За годы войны ни один праздник не запомнила… Не помню даже Нового года — ни сорок первого, ни сорок второго, ни сорок третьего, ни сорок четвертого… Только сорок пятый помню…»
Вера Максимовна Берестова, лейтенант медслужбы:
«От первого и до последнего дня я была на фронте. В сорок первом выходила из окружения, в сорок втором участвовала в Изюм-Барвенковской операции, потом с первого и до последнего дня переправляла из Сталинграда раненых под обстрелом и под бомбежками на баржах, на катерах, по тонкому льду на собаках. Закончила свой военный путь в Кенигсберге. Была ранена, один раз тонула в Волге. Выплыла, да еще раненого вытащила. Но детей после того, как побывала подо льдом, иметь не могла.
Кончилась война, надо было строить жизнь, строить страну. Поехала в Сибирь и под Иркутском, на пустом месте, строила замечательный город Ангарск. Сейчас в нем уже под триста тысяч человек, а когда я приехала, было две палатки. Вырастили мы с мужем пасынка, а потом двух маленьких девочек, послевоенных сирот, привела из детдома. Теперь они взрослые, получили все образование. У нас уже пять внуков. Всем я мама и бабушка…»
А разве может человек иметь одно сердце для ненависти, второе — для любви? Одно сердце было у женщины.
Помнит об этом и минчанка Тамара Степановна Умнягина. Об этом и многом другом. Маленькая, вся такая «домашняя» и в то же время не человек, а открытый нерв. Ей с ее поэтической, очень чуткой натурой было еще труднее, чем другим. Может, потому чувства отдаленности от прошлого нет, вспоминая, все время повторяет: «От этой картины и сегодня можно сойти с ума». Проходило два-три года войны, и многих женщин не удивляли страшные вещи, а она не могла привыкнуть и до сих пор не может. Я уже немало знала и слышала от них — и поэтического и страшного, но так, как рассказывает она, забыть не могу. Это была одна из редких рассказчиц.
Тамара Степановна Умнягина, гвардии младший сержант, санинструктор:
«Вот помню, что прибежала я в военкомат: юбочка у меня из рогожки, на ногах прорезиненные белые тапочки, они, как туфельки, с застежкой, это была мода из мод. Вот на мне эта юбочка, тапочки — попросилась на фронт, направили. Пришла в часть, это стрелковая дивизия, она под Минском стояла, а мне говорят, что не надо, мол, стыдно мужчинам, что семнадцатилетние девчонки будут воевать. И в таком духе, что врага скоро разобьем, иди, девочка, к маме. Я, конечно, расстроилась, что не берут на войну. И что я делаю? Добиваюсь к начальнику штаба, а у него сидит тот полковник, который мне отказал, и я говорю: „Товарищ начальник еще выше, разрешите не послушаться товарища полковника. Я все равно домой не вернусь, буду с вами отступать. Куда я пойду — немцы уже близко.“. Так меня все и звали потом: „Товарищ начальник еще выше“. Это был седьмой день войны. Стали мы отступать…
Скоро кровью умылись. Раненых было очень много, но они такие тихие были, они так терпели, они так хотели жить. Никто не верил, что война будет так долго, ждали: вот-вот кончится. Помню, у меня все пропитывалось кровью — до, до, до… Тапочки мои порвались, уже шла босиком. Что я видела? Под Могилевом бомбят станцию. И там состав с детьми. Их стали выбрасывать в окна вагонов, маленькие дети — три-четыре годика. Недалеко лес, вот они бегут в тот лес. Тут же пошли танки, и танки пошли по детям. Ничего от этих детей не осталось… От этой картины и сегодня можно сойти с ума.
Потом попала наша часть в окружение. У меня столько раненых, а не одна машина не хочет останавливаться. Тогда один раненый лейтенант дает мне свой пистолет: „Умеешь стрелять?“. Откуда я умею? Я только вижу, как стреляют. Но я взяла пистолет и пошла на дорогу останавливать машины. Там первый раз выругалась. Раненых на руках не можем забрать. Они просят: „Ребята, добейте… Не оставляйте нас так…“.
Но самое страшное было впереди, самое страшное — это Сталинград… Какое там поле боя? Это город — улицы, дома, подвалы. Попробуй вытащить оттуда раненого! У меня тело было сплошной синяк. И брюки у меня все в крови. Старшина нам говорит: „Девочки, больше нет брюк, и не просите“. А у нас брюки все в крови, засохнут и стоят, от крахмала так не стоят, как от крови, порезаться можно. Пятнышка чистого нет, весной сдавать нечего. Горело все, на Волге, например, горела даже вода. Даже зимой река не замерзала, а горела. Все горело… В Сталинграде не было ни одного грамма земли, не пропитанного человеческой кровью.
Прибывает пополнение. Молодые такие, красивые ребята. И через день-два все погибают, никого нет. Я уже начинала бояться новых людей. Боялась их запоминать, их лица, их разговоры. Потому что вот они приехали, и вот их уже нет. Это же сорок второй год — самый тяжелый, самый трудный момент. Был случай, когда из трехсот человек нас осталось к концу дня десять. И когда нас столько осталось, когда стихло, мы стали целоваться, плакать, что мы вдруг живы.
На твоих глазах человек умирает… И ты знаешь, видишь, что ничем не можешь ему помочь, у него минуты остались. Целуешь его, гладишь его, ласковые слова ему говоришь. Прощаешься с ним. Ну, ничем ты ему больше не можешь помочь… Эти лица у меня вот и сейчас в памяти. Я вижу их — всех-всех ребят. Почему-то вот годы прошли, а хотя бы кого-то забыть, хотя бы одно лицо. Ведь никого не забыла, всех помню, всех вижу… (Плачет.) Нам хотелось самим им могилки сделать, своими руками, но это тоже не всегда получалось. Мы уходили, а они оставались. Бывало, забинтуешь всю голову, а он у тебя под бинтами умер. И его хоронят с забинтованной головой. Другой, если он на поле боя погиб, он хотя бы в небо смотрел. Или умирает и просит: „Закрой мне глаза, сестричка, только аккуратно“. А этого всего забинтованного, как спеленатого, в могилу кладут… Город разрушен, дома — это так страшно. Но когда люди лежат, молодые мужчины… Казалось, что сил уже нет, что больше, чем на пять минут, их у тебя уже не хватит. Март, первая вода под ногами. Валенки надевать нельзя, а я натянула и пошла. Целый день в них ползала, к вечеру стали такие мокрые, что не могла их снять. Пришлось резать. И не заболела…
Когда в Сталинграде кончилось все, нам дали задание вывозить самых тяжелых раненых на пароходах, баржах в Казань, в Горький. Это уже весна, март-апрель. Но столько еще находили раненых, они были в земле, окопах, землянках, подвалах, — их было так много, я вам передать не могу. Это был ужас! Мы всегда думали, когда выносили раненых с поля боя, то их уже не осталось, что отправили всех, что в Сталинграде самом их нет, а когда бои кончились, то их оказалось столько, что не верилось… На том пароходе, где я ехала, были люди без рук, без ног, сотни заболевших туберкулезом. Они не только физически себя потеряли, они страдали душевно, переживали. Мы должны были их лечить, уговаривать ласковыми словами, успокаивать улыбкой.
Когда нас посылали с ними, то говорили, что вот отдохнете, мол, от боев, это как бы даже в благодарность, в поощрение было. А оказалось, что это даже страшнее, чем сталинградские бои. Там с поля боя ты вытащила человека, оказала ему какую-то помощь, отдала — у тебя уверенность, что все теперь хорошо, что его увезли. Идешь, ползешь за следующим. А тут они все время на твоих глазах… Там они хотят жить, они рвутся жить: „Скорее, сестричка! Скорее, милая!..“. А тут они отказываются кушать, хотят умереть. Они сбрасывались с парохода. Мы их сторожили… Я возле одного капитана даже ночами сидела — у него не было обеих рук, он хотел с собой покончить. И один раз другую сестричку не предупредила, на несколько минут вышла, и он бросился за борт…
Привезли мы их в Усолье, это под Пермью. Там уже стояли новые чистенькие домики, все специально для них. Как пионерский лагерь… Мы их несем, а они землю зубами рвут. Кажется, ну взяла бы любого в мужья. На руках бы его носила. Возвращаемся на пароходе назад, пустые, отдохнуть можно, а мы не спим. Девчонки лежат-лежат, а потом как завоют. Мы сидели и каждый день писали им письма. Распределили, кто кому пишет. Чтобы им хотя бы немного легче было…
И вот такая мелочь. Я после этой поездки стала прятать в бою свои ноги и лицо. У меня были красивые ноги, я так боялась, что их изуродуют. И лицо… Вот такая мелочь…
После войны я несколько лет не могла отделаться от запаха крови, он преследовал меня долго-долго. Стану стирать белье — слышу этот запах, стану варить обед — опять слышу… Подарил мне кто-то красную блузочку, а тогда же это такая редкость, материала не хватало, но я ее носить не смогла. Что она красная… Вот этот цвет я воспринимать не могла. Не могла ходить в магазины в мясные отделы… У меня муж ходил за мясом. А летом совсем не могла оставаться в городе, старалась хоть куда-то уехать. Как только лето, мне кажется, что сейчас начнется война. Когда солнце нагревало все: деревья, дома, асфальт, — все это запах имело, все пахло для меня кровью. Что бы я ни ела, ни пила, не могла отделаться от того запаха! Даже чистое белье постелю, а оно мне кровью пахнет…»
И тут уже в мою память врываются другие рассказы о том, как война не кончалась днями войны, как она еще долго жила в человеческой душе.
Мария Яковлевна Ежова, гвардии лейтенант, командир санвзвода:
«Я попросилась на передовую сразу, с поезда. Шла часть — я к ней. В то время у меня было такое понятие, что с передовой я хоть на день, но раньше домой приду, чем из тыла. Маму дома оставила. Наши девчата и сейчас вспоминают: „Она не хотела в санроте быть“. И правда, приду в санроту, помоюсь, белье какое-то возьму — и обратно в свой окоп. О себе не думала. Ползешь, бежишь… Вот только запах крови… К запаху крови я привыкнуть не могла…
После войны в родильном отделении акушеркой работала — и не смогла долго. У меня аллергия к запаху крови, просто не принимал ее организм. Столько я этой крови на войне видела, что больше уже не могла. Больше организм ее не принимал… Ушла из „родилки“. Ушла на „Скорую помощь“. У меня крапивница была, задыхалась…»
Бэлла Исааковна Эпштейн, младший сержант, снайпер:
«После войны в Минске пустили первый трамвай, и я в этом трамвае ехала. И вдруг трамвай остановился, все кричат, женщины плачут: „Человека убило! Человека убило!“. А я одна сижу в вагоне, я понять не могу, почему плачут. У меня не было такого чувства, что это страшно. Столько трупов недавно видела. Я не реагировала.
А потом вернулось это чувство, опять стало страшно, если увижу мертвого человека. Где-то через год ко мне это чувство вернулось. Я стала нормальная…»
Но вернемся к рассказу Тамары Степановны Умнягиной, он еще далеко не окончен, хотя она уже говорит о майских днях сорок пятого:
«Майские дни сорок пятого… Помню, что мы много фотографировались. Были очень счастливы… Девятого мая — все кричат: „Победа! Победа!“. Не верится. А что делать теперь? Как же кончилась? А что делать теперь?
Стреляют… Что у кого есть, из того стреляют.
— Сейчас же прекратить стрелять! — приказывает командир.
— Все равно патроны останутся. Зачем они? — недоумевали мы.
Что бы кто ни говорил, я слышала одно слово — Победа! Вдруг страшно захотелось жить! А как красиво мы все начнем сейчас жить! Надела все свои награды и попросила, чтобы меня сфотографировали. Почему-то хотелось среди цветов. Сфотографировалась в какой-то клумбе…
Седьмого июня у меня было счастье, была моя свадьба. Часть устроила нам большой праздник. Мужа я знала давно: он был капитан, командовал ротой. Мы с ним поклялись, если останемся жить, то поженимся после войны. Дали нам месяц отпуска…
Мы поехал в Кинешму, это Ивановская область, к его родителям. Я ехала героиней, я никогда не думала, что так можно встретить фронтовую девушку. Мы же столько прошли, столько спасли матерям детей, женам мужей. И вдруг… Я узнала оскорбление, я услышала обидные слова. До этого же кроме как: „сестричка родная“, „сестричка дорогая“ — ничего другого не слышала. А я не какая-нибудь была, я была красивенькая, чистенькая.
Сели вечером пить чай, мать отвела сына на кухню и плачет: „На ком ты женился? На фронтовой… У тебя же две младшие сестры. Кто их теперь замуж возьмет?“. И сейчас, когда об этом вспоминаю, плакать хочется. Представляете: привезла я пластиночку, очень любила ее. Там были такие слова: тебе положено по праву в самых модных туфельках ходить… Это о фронтовой девушке. Я ее поставила, старшая сестра подошла и на моих глазах разбила, мол, у вас нет никаких прав. Они уничтожили все мои фронтовые фотографии…
Питались тогда по литерам. Мы с мужем сложили свои литеры и поехали их отоваривать. Пришли, это склад специальный, там уже очередь, мы стали и ждем. И вот подходит моя очередь, как вдруг мужчина, что за прилавком, перескакивает через него — и ко мне, целовать меня, обнимать и кричит: „Ребята! Ребята! Я ее нашел. Я ее увидел. Так хотел встретить, так хотел найти. Ребята, это она меня спасла!“. И муж мой рядом стоит. А это раненый, я его из огня вытащила. Он меня запомнил, а я? Я разве всех запомню, их сколько было! Другой раз на вокзале инвалид встретил: „Сестра! — узнал. И плачет: — Думал, встречу, на колени стану…“. А ноги одной у него нет…
Хватило нам, фронтовым девчонкам. И после войны хватило. Как-то оставили нас. Не защитили. На фронте по-другому было. Ползешь — осколок или пуля… Ребята прикроют. „Ложись, сестричка!..“ — и сам на тебя падает, собой закрывает. И пуля уже его… Он — мертвый или раненый… Меня три раза так спасали.
…А из Кинешмы мы вернулись в часть. Приезжаем и узнаем, что наша часть не расформировывается, что мы будем разминировать поля. Колхозам надо дать землю. Для всех война кончилась, а для саперов еще продолжалась. А матери уже знают, что Победа… И травы стоят высокие-высокие, но все постарело за войну, а кругом мины, бомбы… Но людям нужна земля, и мы торопились. И каждый день погибают твои товарищи. Каждый день после войны нужно было хоронить… Так много людей мы оставили там, в полях…
Было и так: уже сдадим землю колхозу, пойдет трактор, где-то одна мина осталась, были и противотанковые, и трактор взрывается, и тракторист взрывается. А тракторов-то не так много. И видеть эти вот слезы в деревне уже после войны… Бабы ревут. Мужики ревут. Помню, был у нас солдат… Под Старой Руссой, забыла деревню, он был сам оттуда, пошел разминировать свой колхоз, свое поле и там погиб. Вот эта деревня его там хоронила. Он всю войну провоевал, всю войну прошел, а после войны погиб на своей родине, на родном поле…
Я как только стану рассказывать, так переболею. Рассказываю вам, а у меня внутри студень, все дрожит. Снова все вижу, представляю: как лежат убитые — у них рты раскрыты, кишки вывернуты. Дров меньше видела, чем убитых…
Меня приглашает молодежь. Не могу, миленькая, не хожу. Один раз пошла в медучилище. Зашла, увидела белые халатики, и мне плохо стало. Другой раз за мной заехали. Машина пришла. Доехала я до какой-то остановки и говорю: „Поворачивайте назад. Мне плохо.“. А я начала думать, что рассказывать буду. И все вспомнила. На войне ребята говорили: „Умирать, так с Тамарой, с ней и на том свете весело будет“. Я говорю это к тому, что я боевая была, сильная. А как война кончилась, сразу как отрезало. Не могу… Кино, книги — все равно там нет того, что мы видели. Я нигде не читала, как страшно на войне бывает. И так страшно, особенно в рукопашной, что заикаешься, несколько дней слово выговорить правильно не можешь. Разве это поймет тот, кто там не был?
Другие как-то могут, рассказывают. И это надо. И это тоже подвиг. А я не могу, я болеть сразу начинаю. День Победы… Я жду этот день и боюсь его. Несколько месяцев специально собираю белье, чтобы много было белья, и целый день стираю. Я должна быть чем-то занята, я должна весь день что-то делать. А когда мы встречаемся, нам носовых платков не хватает — вот что такое наши фронтовые встречи. И спросите меня, так я вам скажу, что не могу видеть, как дети играют „в войну“. Это переворачивает душу… Я никогда не дарила детям военных игрушек. Ни своим, ни чужим детям. Душа была против.
— У вас дочь и внучка, вы им рассказываете о войне?
— Мы жалели своих детей. Они росли, мало зная о тех ужасах, которые нам пришлось пережить. А тут хочу признаться, что мы, например мое поколение, не были заласканными, изнеженными, перекормленными, избалованными жизнью людьми. И это как раз то, что способствовало победе.
— Почему же вы не рассказывали в семье о войне?
— Мы стараемся детей от всего уберечь, а это плохо. Раньше детей оберегали, теперь внуков. А потом удивляемся… Я однажды видела, как у нас в Минске шли к памятнику Победы жених и невеста в свадебных нарядах, их друзья. И все смеялись. Они так громко смеялись… Я не знаю, может, я не права, но я им сказала: „Здесь нельзя смеяться. Вы не будете счастливы, раз вы здесь смеетесь.“. Может, это жестоко? Пусть они меня простят…
Вот таким и они вышли из войны в свою жизнь после войны. И не только о себе говорила фельдшер Лидия Васильевна Ананенко: «Война кончилась, и мы вдруг поняли, что надо учиться, что надо замуж выходить, детей рожать. Что война — это еще не вся жизнь. И наша женская жизнь только-только начинается. А мы были очень уставшие, душой уставшие…»
Как мы отсчитываем свою жизнь? Обычно делим ее на время до первой любви, до первого ребенка, до института, после института, а у них к этим отметкам человеческой жизни всегда прибавляется слово «война», с обязательной приставкой «до» или «после»: что до войны было, что в войну, что после войны пережила.
Москвичка Нина Павловна Шалова, в войну комсорг стрелкового батальона:
«Кончилась война, у меня подруги спрашивают: „Кем ты будешь?“. А мы в войну так наголодались. Мы говорили, что наесться хоть бы один раз досыта. У меня мечта была — получу первую послевоенную зарплату и куплю ящик печенья. Кем я буду после войны? Конечно, поваром. И до сих пор работаю в общепите…»
Из письма, которое пришло от радистки-разведчицы Натальи Арсентьевны Мельниченко:
«И сейчас еду в поезде: стучат буфера — а мне кажется, что у меня раскрывается парашют. Я прыгаю…
Первые годы после войны каждую ночь прыгала с парашютом, каждую ночь кричала. И помню, не знаю, рассказывал ли кто-нибудь вам об этом, как мучила долго тоска, тоска по тем людям, с которыми войну прошла. Как будто из семьи вырвалась, родных людей бросила. Смею утверждать, что тот, кто прошел войну, другой человек, чем все. Эти люди понимают жизнь, понимают других. Они боятся потерять друга, особенно у разведчиков это чувство развито, они знают, что такое потерять друга.
Ты где-то бываешь и сразу чувствуешь, что это фронтовик. Я узнаю сразу…»
О первых послевоенных годах вспоминает подпольщица Тамара Устиновна Воробейкова:
«…В институте я еще раз узнала, что такое человеческая доброта. По ночам преследовали кошмары: эсэсовцы, лай собак, последние крики умирающих. Врачи запретили учиться. Но девчонки — соседки по комнате — сказали, чтобы забыла про врачей, и установили надо мной негласное шефство. Каждый вечер они по очереди тащили меня в кино, на комедию. Хотела или нет — тащили. Комедий было мало, и каждую смотрела по сто раз.
Кошмары отступили. Смогла учиться…»
Тамара Устиновна стала юристом, кандидатом наук. Живет сейчас в Киеве.
А партизанка Вера Иосифовна Одинец долго не могла видеть вспаханную плугом землю, ей казалось, что это следы недавней бомбежки или обстрела:
«Умом я понимала, что война кончилась, а тело все, весь организм помнил. Организм забывал медленнее… Вот это даже не расскажешь… Невозможно словами передать… Чувство голода, например, и страха я не могла забыть годами…
Войну наше поколение забудет только тогда, когда умрет.»
И почти у каждой рефреном:
«Я помню, как в День Победы все плакали и кричали: „Нет! Нет! Войны больше никогда, никогда не будет“.»
(Антонина Антоновна Лычаная, сержант технической службы, метеоролог.)
Что же такое наша память? Даль писал в своем словаре, что это способность помнить, не забывая прошлого, но тут же добавлял, что это не просто способность помнить, но свойство души хранить сознание о былом. Хранить ту тонкую цепочку, что идет от человека к человеку…
Из письма Тамары Ивановны Кураевой из крымского поселка Фрунзенское:
«Когда я начинаю рассказывать о войне, то тут же хочу перестать говорить, тут же хочу забыть. Узнали мы такое, что лучше бы нам никогда не знать, без этого знания легче было бы рожать детей и верить в их счастье. А теперь так сжимается сердце, когда читаешь газеты, когда смотришь программу „Время“…
Даже когда это кино, все равно не могу спокойно слышать свист бомб и снарядов. Потому что видела, как умирали люди. И когда я читаю сейчас, что где-то война, что где-то опять убивают людей, мне хочется кричать во весь голос и на весь мир: „Нет! Нет! Этого не должно быть…“. Зачем же тогда мы мучались? Зачем умирали весной такие молодые ребята? Помню, что весной, особенно когда сады цвели, терять людей было труднее всего…
Два с половиной года я была на фронте, была военной медсестрой в эвакогоспитале. Тысячи перевязок сделали мои руки, давала кровь, плакала, когда умирали. Приведу только один пример, как мы уставали. Однажды пошла перевязать косынку: перевязала, прислонилась к оконной раме и забылась. Очнулась и чувствую себя отдохнувшей. Встречает меня врач и начинает ругать. Я ничего не понимаю; только когда он ушел, но перед этим дал мне три наряда вне очереди, моя напарница объяснила, в чем дело: я отсутствовала больше часа. Оказывается, я уснула.
Не случайно, что сейчас здоровья мало, нервы плохие. А когда спрашивают: „Какие у вас награды“, — стесняюсь признаться, что нет у меня наград, что не успели меня наградить. И, может быть, потому не успели, что много нас было на войне, и каждый на совесть делал доставшееся ему на войне дело. А разве можно было наградить всех? Есть у нас награда — 9 Мая…
Война забрала у меня все. Не могу спокойно слышать, когда Валентина Толкунова поет: „Мой милый, если б не было войны…“. Мой дорогой человек погиб на войне, двадцатишестилетний майор-артиллерист. Скоро будет сорок лет, как он погиб. Но не проходит дня, чтобы я не вспоминала о нем, тысячу раз засыпала на мокрой подушке… Тысячу раз…
За годы войны ни один праздник не запомнила… Не помню даже Нового года — ни сорок первого, ни сорок второго, ни сорок третьего, ни сорок четвертого… Только сорок пятый помню…»
Вера Максимовна Берестова, лейтенант медслужбы:
«От первого и до последнего дня я была на фронте. В сорок первом выходила из окружения, в сорок втором участвовала в Изюм-Барвенковской операции, потом с первого и до последнего дня переправляла из Сталинграда раненых под обстрелом и под бомбежками на баржах, на катерах, по тонкому льду на собаках. Закончила свой военный путь в Кенигсберге. Была ранена, один раз тонула в Волге. Выплыла, да еще раненого вытащила. Но детей после того, как побывала подо льдом, иметь не могла.
Кончилась война, надо было строить жизнь, строить страну. Поехала в Сибирь и под Иркутском, на пустом месте, строила замечательный город Ангарск. Сейчас в нем уже под триста тысяч человек, а когда я приехала, было две палатки. Вырастили мы с мужем пасынка, а потом двух маленьких девочек, послевоенных сирот, привела из детдома. Теперь они взрослые, получили все образование. У нас уже пять внуков. Всем я мама и бабушка…»
А разве может человек иметь одно сердце для ненависти, второе — для любви? Одно сердце было у женщины.
Помнит об этом и минчанка Тамара Степановна Умнягина. Об этом и многом другом. Маленькая, вся такая «домашняя» и в то же время не человек, а открытый нерв. Ей с ее поэтической, очень чуткой натурой было еще труднее, чем другим. Может, потому чувства отдаленности от прошлого нет, вспоминая, все время повторяет: «От этой картины и сегодня можно сойти с ума». Проходило два-три года войны, и многих женщин не удивляли страшные вещи, а она не могла привыкнуть и до сих пор не может. Я уже немало знала и слышала от них — и поэтического и страшного, но так, как рассказывает она, забыть не могу. Это была одна из редких рассказчиц.
Тамара Степановна Умнягина, гвардии младший сержант, санинструктор:
«Вот помню, что прибежала я в военкомат: юбочка у меня из рогожки, на ногах прорезиненные белые тапочки, они, как туфельки, с застежкой, это была мода из мод. Вот на мне эта юбочка, тапочки — попросилась на фронт, направили. Пришла в часть, это стрелковая дивизия, она под Минском стояла, а мне говорят, что не надо, мол, стыдно мужчинам, что семнадцатилетние девчонки будут воевать. И в таком духе, что врага скоро разобьем, иди, девочка, к маме. Я, конечно, расстроилась, что не берут на войну. И что я делаю? Добиваюсь к начальнику штаба, а у него сидит тот полковник, который мне отказал, и я говорю: „Товарищ начальник еще выше, разрешите не послушаться товарища полковника. Я все равно домой не вернусь, буду с вами отступать. Куда я пойду — немцы уже близко.“. Так меня все и звали потом: „Товарищ начальник еще выше“. Это был седьмой день войны. Стали мы отступать…
Скоро кровью умылись. Раненых было очень много, но они такие тихие были, они так терпели, они так хотели жить. Никто не верил, что война будет так долго, ждали: вот-вот кончится. Помню, у меня все пропитывалось кровью — до, до, до… Тапочки мои порвались, уже шла босиком. Что я видела? Под Могилевом бомбят станцию. И там состав с детьми. Их стали выбрасывать в окна вагонов, маленькие дети — три-четыре годика. Недалеко лес, вот они бегут в тот лес. Тут же пошли танки, и танки пошли по детям. Ничего от этих детей не осталось… От этой картины и сегодня можно сойти с ума.
Потом попала наша часть в окружение. У меня столько раненых, а не одна машина не хочет останавливаться. Тогда один раненый лейтенант дает мне свой пистолет: „Умеешь стрелять?“. Откуда я умею? Я только вижу, как стреляют. Но я взяла пистолет и пошла на дорогу останавливать машины. Там первый раз выругалась. Раненых на руках не можем забрать. Они просят: „Ребята, добейте… Не оставляйте нас так…“.
Но самое страшное было впереди, самое страшное — это Сталинград… Какое там поле боя? Это город — улицы, дома, подвалы. Попробуй вытащить оттуда раненого! У меня тело было сплошной синяк. И брюки у меня все в крови. Старшина нам говорит: „Девочки, больше нет брюк, и не просите“. А у нас брюки все в крови, засохнут и стоят, от крахмала так не стоят, как от крови, порезаться можно. Пятнышка чистого нет, весной сдавать нечего. Горело все, на Волге, например, горела даже вода. Даже зимой река не замерзала, а горела. Все горело… В Сталинграде не было ни одного грамма земли, не пропитанного человеческой кровью.
Прибывает пополнение. Молодые такие, красивые ребята. И через день-два все погибают, никого нет. Я уже начинала бояться новых людей. Боялась их запоминать, их лица, их разговоры. Потому что вот они приехали, и вот их уже нет. Это же сорок второй год — самый тяжелый, самый трудный момент. Был случай, когда из трехсот человек нас осталось к концу дня десять. И когда нас столько осталось, когда стихло, мы стали целоваться, плакать, что мы вдруг живы.
На твоих глазах человек умирает… И ты знаешь, видишь, что ничем не можешь ему помочь, у него минуты остались. Целуешь его, гладишь его, ласковые слова ему говоришь. Прощаешься с ним. Ну, ничем ты ему больше не можешь помочь… Эти лица у меня вот и сейчас в памяти. Я вижу их — всех-всех ребят. Почему-то вот годы прошли, а хотя бы кого-то забыть, хотя бы одно лицо. Ведь никого не забыла, всех помню, всех вижу… (Плачет.) Нам хотелось самим им могилки сделать, своими руками, но это тоже не всегда получалось. Мы уходили, а они оставались. Бывало, забинтуешь всю голову, а он у тебя под бинтами умер. И его хоронят с забинтованной головой. Другой, если он на поле боя погиб, он хотя бы в небо смотрел. Или умирает и просит: „Закрой мне глаза, сестричка, только аккуратно“. А этого всего забинтованного, как спеленатого, в могилу кладут… Город разрушен, дома — это так страшно. Но когда люди лежат, молодые мужчины… Казалось, что сил уже нет, что больше, чем на пять минут, их у тебя уже не хватит. Март, первая вода под ногами. Валенки надевать нельзя, а я натянула и пошла. Целый день в них ползала, к вечеру стали такие мокрые, что не могла их снять. Пришлось резать. И не заболела…
Когда в Сталинграде кончилось все, нам дали задание вывозить самых тяжелых раненых на пароходах, баржах в Казань, в Горький. Это уже весна, март-апрель. Но столько еще находили раненых, они были в земле, окопах, землянках, подвалах, — их было так много, я вам передать не могу. Это был ужас! Мы всегда думали, когда выносили раненых с поля боя, то их уже не осталось, что отправили всех, что в Сталинграде самом их нет, а когда бои кончились, то их оказалось столько, что не верилось… На том пароходе, где я ехала, были люди без рук, без ног, сотни заболевших туберкулезом. Они не только физически себя потеряли, они страдали душевно, переживали. Мы должны были их лечить, уговаривать ласковыми словами, успокаивать улыбкой.
Когда нас посылали с ними, то говорили, что вот отдохнете, мол, от боев, это как бы даже в благодарность, в поощрение было. А оказалось, что это даже страшнее, чем сталинградские бои. Там с поля боя ты вытащила человека, оказала ему какую-то помощь, отдала — у тебя уверенность, что все теперь хорошо, что его увезли. Идешь, ползешь за следующим. А тут они все время на твоих глазах… Там они хотят жить, они рвутся жить: „Скорее, сестричка! Скорее, милая!..“. А тут они отказываются кушать, хотят умереть. Они сбрасывались с парохода. Мы их сторожили… Я возле одного капитана даже ночами сидела — у него не было обеих рук, он хотел с собой покончить. И один раз другую сестричку не предупредила, на несколько минут вышла, и он бросился за борт…
Привезли мы их в Усолье, это под Пермью. Там уже стояли новые чистенькие домики, все специально для них. Как пионерский лагерь… Мы их несем, а они землю зубами рвут. Кажется, ну взяла бы любого в мужья. На руках бы его носила. Возвращаемся на пароходе назад, пустые, отдохнуть можно, а мы не спим. Девчонки лежат-лежат, а потом как завоют. Мы сидели и каждый день писали им письма. Распределили, кто кому пишет. Чтобы им хотя бы немного легче было…
И вот такая мелочь. Я после этой поездки стала прятать в бою свои ноги и лицо. У меня были красивые ноги, я так боялась, что их изуродуют. И лицо… Вот такая мелочь…
После войны я несколько лет не могла отделаться от запаха крови, он преследовал меня долго-долго. Стану стирать белье — слышу этот запах, стану варить обед — опять слышу… Подарил мне кто-то красную блузочку, а тогда же это такая редкость, материала не хватало, но я ее носить не смогла. Что она красная… Вот этот цвет я воспринимать не могла. Не могла ходить в магазины в мясные отделы… У меня муж ходил за мясом. А летом совсем не могла оставаться в городе, старалась хоть куда-то уехать. Как только лето, мне кажется, что сейчас начнется война. Когда солнце нагревало все: деревья, дома, асфальт, — все это запах имело, все пахло для меня кровью. Что бы я ни ела, ни пила, не могла отделаться от того запаха! Даже чистое белье постелю, а оно мне кровью пахнет…»
И тут уже в мою память врываются другие рассказы о том, как война не кончалась днями войны, как она еще долго жила в человеческой душе.
Мария Яковлевна Ежова, гвардии лейтенант, командир санвзвода:
«Я попросилась на передовую сразу, с поезда. Шла часть — я к ней. В то время у меня было такое понятие, что с передовой я хоть на день, но раньше домой приду, чем из тыла. Маму дома оставила. Наши девчата и сейчас вспоминают: „Она не хотела в санроте быть“. И правда, приду в санроту, помоюсь, белье какое-то возьму — и обратно в свой окоп. О себе не думала. Ползешь, бежишь… Вот только запах крови… К запаху крови я привыкнуть не могла…
После войны в родильном отделении акушеркой работала — и не смогла долго. У меня аллергия к запаху крови, просто не принимал ее организм. Столько я этой крови на войне видела, что больше уже не могла. Больше организм ее не принимал… Ушла из „родилки“. Ушла на „Скорую помощь“. У меня крапивница была, задыхалась…»
Бэлла Исааковна Эпштейн, младший сержант, снайпер:
«После войны в Минске пустили первый трамвай, и я в этом трамвае ехала. И вдруг трамвай остановился, все кричат, женщины плачут: „Человека убило! Человека убило!“. А я одна сижу в вагоне, я понять не могу, почему плачут. У меня не было такого чувства, что это страшно. Столько трупов недавно видела. Я не реагировала.
А потом вернулось это чувство, опять стало страшно, если увижу мертвого человека. Где-то через год ко мне это чувство вернулось. Я стала нормальная…»
Но вернемся к рассказу Тамары Степановны Умнягиной, он еще далеко не окончен, хотя она уже говорит о майских днях сорок пятого:
«Майские дни сорок пятого… Помню, что мы много фотографировались. Были очень счастливы… Девятого мая — все кричат: „Победа! Победа!“. Не верится. А что делать теперь? Как же кончилась? А что делать теперь?
Стреляют… Что у кого есть, из того стреляют.
— Сейчас же прекратить стрелять! — приказывает командир.
— Все равно патроны останутся. Зачем они? — недоумевали мы.
Что бы кто ни говорил, я слышала одно слово — Победа! Вдруг страшно захотелось жить! А как красиво мы все начнем сейчас жить! Надела все свои награды и попросила, чтобы меня сфотографировали. Почему-то хотелось среди цветов. Сфотографировалась в какой-то клумбе…
Седьмого июня у меня было счастье, была моя свадьба. Часть устроила нам большой праздник. Мужа я знала давно: он был капитан, командовал ротой. Мы с ним поклялись, если останемся жить, то поженимся после войны. Дали нам месяц отпуска…
Мы поехал в Кинешму, это Ивановская область, к его родителям. Я ехала героиней, я никогда не думала, что так можно встретить фронтовую девушку. Мы же столько прошли, столько спасли матерям детей, женам мужей. И вдруг… Я узнала оскорбление, я услышала обидные слова. До этого же кроме как: „сестричка родная“, „сестричка дорогая“ — ничего другого не слышала. А я не какая-нибудь была, я была красивенькая, чистенькая.
Сели вечером пить чай, мать отвела сына на кухню и плачет: „На ком ты женился? На фронтовой… У тебя же две младшие сестры. Кто их теперь замуж возьмет?“. И сейчас, когда об этом вспоминаю, плакать хочется. Представляете: привезла я пластиночку, очень любила ее. Там были такие слова: тебе положено по праву в самых модных туфельках ходить… Это о фронтовой девушке. Я ее поставила, старшая сестра подошла и на моих глазах разбила, мол, у вас нет никаких прав. Они уничтожили все мои фронтовые фотографии…
Питались тогда по литерам. Мы с мужем сложили свои литеры и поехали их отоваривать. Пришли, это склад специальный, там уже очередь, мы стали и ждем. И вот подходит моя очередь, как вдруг мужчина, что за прилавком, перескакивает через него — и ко мне, целовать меня, обнимать и кричит: „Ребята! Ребята! Я ее нашел. Я ее увидел. Так хотел встретить, так хотел найти. Ребята, это она меня спасла!“. И муж мой рядом стоит. А это раненый, я его из огня вытащила. Он меня запомнил, а я? Я разве всех запомню, их сколько было! Другой раз на вокзале инвалид встретил: „Сестра! — узнал. И плачет: — Думал, встречу, на колени стану…“. А ноги одной у него нет…
Хватило нам, фронтовым девчонкам. И после войны хватило. Как-то оставили нас. Не защитили. На фронте по-другому было. Ползешь — осколок или пуля… Ребята прикроют. „Ложись, сестричка!..“ — и сам на тебя падает, собой закрывает. И пуля уже его… Он — мертвый или раненый… Меня три раза так спасали.
…А из Кинешмы мы вернулись в часть. Приезжаем и узнаем, что наша часть не расформировывается, что мы будем разминировать поля. Колхозам надо дать землю. Для всех война кончилась, а для саперов еще продолжалась. А матери уже знают, что Победа… И травы стоят высокие-высокие, но все постарело за войну, а кругом мины, бомбы… Но людям нужна земля, и мы торопились. И каждый день погибают твои товарищи. Каждый день после войны нужно было хоронить… Так много людей мы оставили там, в полях…
Было и так: уже сдадим землю колхозу, пойдет трактор, где-то одна мина осталась, были и противотанковые, и трактор взрывается, и тракторист взрывается. А тракторов-то не так много. И видеть эти вот слезы в деревне уже после войны… Бабы ревут. Мужики ревут. Помню, был у нас солдат… Под Старой Руссой, забыла деревню, он был сам оттуда, пошел разминировать свой колхоз, свое поле и там погиб. Вот эта деревня его там хоронила. Он всю войну провоевал, всю войну прошел, а после войны погиб на своей родине, на родном поле…
Я как только стану рассказывать, так переболею. Рассказываю вам, а у меня внутри студень, все дрожит. Снова все вижу, представляю: как лежат убитые — у них рты раскрыты, кишки вывернуты. Дров меньше видела, чем убитых…
Меня приглашает молодежь. Не могу, миленькая, не хожу. Один раз пошла в медучилище. Зашла, увидела белые халатики, и мне плохо стало. Другой раз за мной заехали. Машина пришла. Доехала я до какой-то остановки и говорю: „Поворачивайте назад. Мне плохо.“. А я начала думать, что рассказывать буду. И все вспомнила. На войне ребята говорили: „Умирать, так с Тамарой, с ней и на том свете весело будет“. Я говорю это к тому, что я боевая была, сильная. А как война кончилась, сразу как отрезало. Не могу… Кино, книги — все равно там нет того, что мы видели. Я нигде не читала, как страшно на войне бывает. И так страшно, особенно в рукопашной, что заикаешься, несколько дней слово выговорить правильно не можешь. Разве это поймет тот, кто там не был?
Другие как-то могут, рассказывают. И это надо. И это тоже подвиг. А я не могу, я болеть сразу начинаю. День Победы… Я жду этот день и боюсь его. Несколько месяцев специально собираю белье, чтобы много было белья, и целый день стираю. Я должна быть чем-то занята, я должна весь день что-то делать. А когда мы встречаемся, нам носовых платков не хватает — вот что такое наши фронтовые встречи. И спросите меня, так я вам скажу, что не могу видеть, как дети играют „в войну“. Это переворачивает душу… Я никогда не дарила детям военных игрушек. Ни своим, ни чужим детям. Душа была против.
— У вас дочь и внучка, вы им рассказываете о войне?
— Мы жалели своих детей. Они росли, мало зная о тех ужасах, которые нам пришлось пережить. А тут хочу признаться, что мы, например мое поколение, не были заласканными, изнеженными, перекормленными, избалованными жизнью людьми. И это как раз то, что способствовало победе.
— Почему же вы не рассказывали в семье о войне?
— Мы стараемся детей от всего уберечь, а это плохо. Раньше детей оберегали, теперь внуков. А потом удивляемся… Я однажды видела, как у нас в Минске шли к памятнику Победы жених и невеста в свадебных нарядах, их друзья. И все смеялись. Они так громко смеялись… Я не знаю, может, я не права, но я им сказала: „Здесь нельзя смеяться. Вы не будете счастливы, раз вы здесь смеетесь.“. Может, это жестоко? Пусть они меня простят…