У войны — не женское лицо…
Часть 29 из 32 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В сорок четвертом, тринадцатого февраля, в эшелоне узниц Людмилу Михайловну Кашичкину отправляют на фашистскую каторгу в концлагерь Кроазет на берегу Ла-Манша. Восемнадцатого марта, в день Парижской Коммуны, французы устраивают побег, и она уходит в «маки»:
«Память тех дней — ранение в позвоночник и французский орден „Боевой крест“, — продолжает Людмила Михайловна. — Но сколько всего пережила, что после войны ничего не хотела помнить. Поэтому многие детали забыла. Десятки лет я себе твердила: „Забыть! Забыть!..“.
Одно только не хотела забывать, как я возвращалась из Франции, первая остановка на нашей земле… Мы все выскочили из вагонов, мы целовали землю, обнимали… Помню: я была в белом халате, упала на землю, целую ее, и за пазуху горстями кладу. Неужели, думаю, я еще когда-нибудь с ней расстанусь, с такой родной?..»
Через несколько дней Людмила Михайловна неожиданно позвонит мне:
— Я только что вернулась. Я нашла то место… Какое? Где был лагерь, в который нас привезли из тюрьмы. Столько лет боялась даже взглянуть в ту сторону, объезжала далеко, если вдруг надо было в тот район… А после нашего разговора, когда вы спросили, что же теперь на том месте, я и сама подумала: «А что же там теперь?». Я как пьяная там ходила, все-все вспомнила. Где были бараки, баня. Где столбы, на которых вешали… Если хотите, можем вместе еще раз съездить. Это недалеко от центра. Туда и троллейбусы, и трамваи ходят…
И мы приедем на бывшую Широкую. Я увижу новые жилые дома, длинную коробку какого-то проектного института. Все покажется обыкновенным и привычным, ничем не примечательным. А Людмила Михайловна будет стоять и плакать:
— Тут все на человеческих костях. Тут тысячи людей лежат. Я даже некоторые лица помню…
Как я потом узнаю, бывшие узники лагеря обращались в Минский горисполком с просьбой увековечить место, на котором он находился, мемориальной доской. Если у земли, на которой мы живем, не будет памяти, кто же вырастет на ней? Нам надо думать об этом.
— В Минске должен стоять памятник Неизвестному подпольщику. Подполье редко разглашало имена. Люди погибали часто без имени, но они не должны остаться без нашей памяти.
Пока живет эта раненная войной женщина, ее память — мост между войной и миром… Но она хочет знать, что будет завтра.
Свой счет к войне хранит память другой минской подпольщицы — Надежды Викентьевны Хатченко:
«Я иду с сыном по улице, а лежат убитые — и по одну сторону, и по другую. Я ему про Красную Шапочку рассказываю, а кругом убитые. Это когда мы из беженцев возвращались. Приходим к матери, и с ним неладно: залазит под кровать и сидит там целыми днями. Пять лет ему было, на улицу его не выгнать…
Год я с ним мучилась. Никак не могла добиться: в чем же дело? А мы жили в подвале, а когда кто идет по улице, то видны только сапоги. И вот он как-то вылез из-под кровати, увидел чьи-то сапоги в окне и как закричит… Потом я вспомнила, что фашист ударил его сапогом…
Ну, как-то это у него прошло. Играет во дворе с детьми, придет вечером домой и спрашивает:
— Мама, что такое — папа?
Я ему объясняю:
— Он беленький, красивый, он воюет в армии.
А когда Минск освобождали, то первыми в город ворвались танки. И вот мой сын прибегает в дом с плачем:
— Моего папы нет! Там все черные, нет белых…
Это был июль, танкисты все молодые, загорелые.
Муж пришел с войны инвалидом. Пришел не молодой, а старый, и у меня беда: сын привык думать, что отец — беленький, красивый, а пришел больной старый человек. И сын долго не признавал его за отца. Мне пришлось их приучать друг к другу.
Муж приходит поздно с работы, я ему говорю:
— Что же ты так поздно? Дима волновался: „Где мой папка?“.
Он ведь тоже за шесть лет войны (он был еще на японской) отвык от сына.
А когда что-нибудь куплю сыну, тогда говорю:
— Это папка купил, он о тебе заботится…
И потом они подружились. У отца было много чего рассказать…»
И на это должно было женщине достать душевных и физических сил: вернуть сыну отца, а отцу — сына. Она первая должна была думать о том, как наладить послевоенную жизнь, семью, помочь забыть войну своему мужу и своему ребенку. Первая, потому что в основе ее природы — сотворение жизни.
«Сколько видели убитых, что еще на фронте думала: если останусь жива, встречу хорошего человека, рожу много детей». (Софья Ивановна Шеревера, гвардии младший сержант, телеграфистка.)
Рассказывает Мария Александровна Арестова, женщина легендарной судьбы. Первая в нашей стране женщина-машинист.
«…С двадцать девятого года работала я помощником машиниста. В то время женщины-машиниста не было нигде в Советском Союзе. Начальник паровозного депо был удивлен: „От, девчонка, обязательно ей нужна мужская профессия“. А я хотела стать машинистом, и только машинистом.
В тридцать первом году я стала первая в стране женщина-машинист. В то время Крупская много писала о равноправии, чтобы женщины овладевали мужскими профессиями. Когда я ехала на паровозе, на станциях собирались люди: „Девочка ведет паровоз“.
…У нас паровоз стоял на продувке, то есть в ремонте. Мы с мужем ездили по очереди, потому что у нас уже был ребенок, и мы устроились так: если он поехал — то я с ребенком, я поехала — он дома сидит. Как раз в тот день муж приехал, а я должна была ехать. Утром проснулась, слышу: что-то ненормальное на улице, шумно. Включила приемник: „Война!“. Я к мужу:
— Леня, вставай, война… Вставай, война!
Он побежал в депо, приходит весь в слезах:
— Война! Война!.. Ты знаешь, что такое война?
Что делать? Куда девать ребенка?
Эвакуировали меня с сыном в Ульяновск, в тыл. Дали двухкомнатную квартиру, квартира была хорошая, у меня такой и сейчас нет. Сына определили в детский садик. Все хорошо. Относились ко мне прекрасно. Как же — женщина-машинист, да еще первая… Но пожила я там немного, полгода не пожила. И больше не могу: как же, все защищают Родину, а я дома сижу!
Приехал муж:
— Что, Маруся, ты будешь в тылу сидеть?
— Нет, — говорю, — поедем.
В это время организовывалась колонна особого резерва для обслуживания фронта. Мы с мужем просились туда. Муж был старшим машинистом, а я машинистом. Четыре года в теплушке ездили, и сын вместе с нами, он у меня за всю войну даже кошку не видел. Когда поймал под Киевом кошку, наш состав страшно бомбили, налетело пять самолетов, а он обнял ее: „Кисанька, милая, как я рад, что я тебя увидел. Я не вижу никого, ну, посиди со мной. Дай я тебя поцелую“. Ребенок. У ребенка все должно быть детское…
Сколько я провезла поездов на фронт? Вот считайте: один состав в сутки, в среднем выходит триста шестьдесят пять составов в год. А за четыре года? Перемножьте — полторы тысячи составов получится. Мы с мужем везли на фронт чехословацкий корпус полковника Свободы. Нас всегда бомбили, обстреливали из пулеметов. И стреляют-то по паровозу, им главное — убить машиниста, уничтожить паровоз. Самолеты опускались низко и били по теплушке и по паровозу, а в теплушке мой сын сидит. Я больше всего боялась за сына, когда бомбили, брала его из теплушки с собой на паровоз. Схвачу его, прижму к сердцу: „Пусть убьют одним осколком“. Разве так убьет? Поэтому, видно, и жива осталась.
Сын сейчас врач, заведующий отделением. Я долго за него переживала. Мы приехали с фронта, ему было десять лет. Он пошел в первый класс. Я боялась, что он будет неполноценным, потому что нас все время бомбили, а он прекрасный парень, у меня невестка, трое внуков.
Паровоз — моя жизнь, моя молодость, мое самое красивое в жизни. Я бы и сейчас хотела водить поезда, но меня не пускают — старая… (Смеется.)
Вы не знаете, как страшно в войну иметь одного ребенка. Вот мы сейчас живем. Я живу с семьей сына. Я никуда не уезжаю, никогда путевок не беру… Вы не поверите: я не хочу расставаться с сыном, с внуками. Мне на один день страшно с ними расстаться. И сын у меня никуда не ездит. Скоро двадцать пять лет, как он работает, и ни разу никуда не ездил по путевке. На работе страшно удивлены, что он ни разу не попросил путевки. „Мамочка, я лучше побуду с тобой“, — вот что он говорит. И невестка у меня такая. Мы даже дачи не имеем только из-за того, что не можем расстаться даже на несколько дней. Это странно, может быть, на ваш взгляд, но я не могу жить без них ни минуты.
— Даже на несколько дней не можете расстаться?
— Нет, это невозможно не видеть их целый день. Если бы вы были на войне, вы бы знали, что это такое — расстаться на день. На один только день…»
Где же живет та мать, которая хочет войны? Желает ее своим детям, своим внукам?..
«Не могу видеть, как дети играют „в войну“…»
«…В этом бою захватили очень много пленных. Были среди них раненые. Мы перевязывали их. А жара сильная. Нашли чайник, дали попить. А место открытое. Нас обстреливают. Приказ: срочно окопаться, сделать маскировку.
Мы стали копать окопы. Немцы смотрят. Мы им объясняем: мол, помогите копать, давайте работать. Они, когда поняли, что мы от них хотим, с ужасом на нас оглядывались, они так поняли, что, когда выкопают ямы, мы их поставим там и расстреляем. Они ожидали, что мы с ними поступим так, как они с нашими пленными. Надо было видеть, с каким ужасом они копали ямы.
А когда увидели, что мы их перевязали, что мы их напоили водичкой, что в эти ямы, которые они выкопали, мы им сказали прятаться, они не могли в себя прийти, они растерялись…» (из рассказа военной медсестры Н.В.Ильинской).
В одной из своих военных статей Илья Эренбург писал, что война без ненависти аморальна, бесстыдна, как сожительство без любви. Ей нет оправдания. Эту священную ненависть наш солдат выстрадал, она у него была. Но случаев, подобных тому, о котором рассказала военная медсестра Нина Васильевна Ильинская, встречалось немало. Только не могло быть это всепрощением или абстрактным гуманизмом, когда рядом убитые, раненые, замученные, когда детские трупы вытаскивали из глубоких деревенских колодцев.
«Когда наша дивизия освободила лагерь под Азаричами, к нам в медсанбат стали поступать раненые дети. Они были так истощены, что мы не находили вены, чтобы перелить кровь, просто косточки были обтянуты кожей. А присутствовать при ампутации детских ручек и ножек? Я уже понимала, что может болеть сердце, а тут у нас глаза болели, не было сил видеть эти детские страдания. Глаза я чувствовала, как сердце…» (З.Ф.Гирич, медсестра).
Было другое — человек не хотел забыть в себе человека. И эта нравственная победа оказалась самой великой нашей победой в эту страшную войну, казалось, не оставляющую других чувств к тому, кто был одет в фашистскую форму, кроме ненависти.
Женская память возвращала и возвращала меня на круги милосердия.
Эмилия Алексеевна Николаева ушла в армию санинструктором, попала в плен, бежала из лагеря военнопленных в один из партизанских отрядов бригады имени Ворошилова.
«Когда у нас появились пленные, я после всего перенесенного: после лагеря, после пыток, после унижений, — думала, что никакой пощады от меня им не будет. Как-то целую партию пленных пригнали… Мы с моей подружкой, она тоже по ихним лагерям поскиталась, без руки осталась, говорим: „Ну, черт, теперь мы над ними поизмываемся, как они над нами“. Но нет, не так наш человек воспитан. Не можешь ударить пленного, особенно если пожилой человек, не поднимается даже рука оскорбить…»
Вспоминает врач Минской республиканской больницы Вера Иосифовна Хорева, в войну хирург:
«Вызывает замполит:
— Вера Иосифовна, придется вам работать с немецкими ранеными.
А у меня к этому времени уже были убиты два брата.
— Не буду.
— Но, понимаете, надо.
— Я психологически не смогу, у меня погибли два брата, я видеть их не могу, я готова их резать, а не лечить. Поймите же меня…