У войны — не женское лицо…
Часть 16 из 32 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Лес валили. В основном девчонки у меня в отделении, все молоденькие. Мужчин несколько, кто не строевые. Дерево как выносили? Беремся все за это дерево и несем. Одно дерево целым отделением. Там кровавые мозоли были…»
Почтовый работник, рядовая Мария Алексеевна Ремнева носила письма на передовую. «Простенькое дело, — считает она, — незаметное на войне». Но когда девушки появлялись в траншеях с полными почтовыми сумками, командиры радовались: «Молодцы, девчата, самые дальнобойные снаряды привезли».
Из рассказа Марии Алексеевны Ремневой:
«К началу войны мне было девятнадцать лет, жила в городе Муроме Владимирской области. В октябре сорок первого нас, комсомольцев, послали строить автодорогу Муром — Горький — Кулебаки. Когда мы вернулись с трудфронта, нас мобилизовали.
Я была направлена в школу связи в Горький на курсы почтовых работников. Окончив курсы, попала в действующую армию — в шестидесятую стрелковую дивизию. Служила офицером в полковой почте. Своими глазами видела, как люди плакали, целовали конверты, получив письмо на передовой. У многих родные погибли или жили на территории, захваченной врагом. Не могли написать. Тогда мы писали письма от Незнакомой: „Дорогой солдат, пишет тебе Незнакомая девушка, Как ты бьешь врага? Когда вернешься с Победой?“. Ночами сидели и писали. Я за войну сотни таких писем написала…»
«А я всю войну на колесах, согласно указателям: „Хозяйство Щукина“, „Хозяйство Кожуро“, — вспоминала рядовая Елена Никифоровна Иевская. — Получим на базе табак, папиросы, кремни — все, без чего бойцу не обойтись на передовой, — и в путь. Где на машинах, где на повозках, а чаще пешком с одним или двумя солдатами. На своем горбу тянем. До траншеи на лошадях не проедешь, немцы услышат скрип. Все на горбу, миленькая…»
В Киеве я познакомилась с Валентиной Кузьминичной Борщевской. Ее рассказ показался мне настолько интересным, объединившим всех, кто «воевал, не стреляя», что я привожу его полностью, не боясь многих повторов. Повторы эти, как здесь, так и в других рассказах, часто нужны. Не всегда можно понять чувства, состояние человека в середине войны, в конце войны, если не знаешь, кем он был до войны, каким был. Ведь это не одинаково: было тебе семнадцать-восемнадцать лет или двадцать-тридцать, девчонкой ушла или зрелой женщиной, оставившей дома ребенка.
Вот как об этом, например, вспоминает Надежда Михайловна Скобелева, капитан, врач:
«При отступлении все сжигалось, все взрывалось. Горючее, боеприпасы. Один огонь оставался. Люди, которые видели, что мы отступаем, — женщины, дети, они выйдут и стоят: „А как вы нас оставляете? И нас берите с собой…“. Если бы я была мать, не знаю, как бы я это перенесла. Молодому легче, я не имела этих чувств, не знала еще материнства, только поэтому выдержала. Пожилые люди труднее переносили. Идет мужчина сорока лет, плачет. Глаз не может поднять…»
Потому и начинают с самого начала, с первого дня. Начало — фундамент, на котором потом строится все здание воспоминаний. Без него оно сыплется, крошится.
Когда Валентина Кузьминична Борщевская уходила на войну, ей было двадцать четыре года. Она несколько раз повторила: «Я уже много понимала».
Валентина Кузьминична Братчикова-Борщевская, лейтенант, замполит полевого прачечного отряда:
«До войны я работала в детском доме для испанских детей, которых привезли к нам в Киев в тридцать седьмом году. Изучила испанский язык и была воспитательницей.
Первого мая я вышла замуж, а двадцать второго июня началась война. Помню, как налетели первые немецкие самолеты. Мы не знали, что делать, а испанские дети стали рыть во дворе окопы. Они уже все знали… Их отправили в тыл, а я выехала в Пензенскую область. Мне дали задание — организовать курсы медсестер. К концу сорок первого года я сама принимала экзамены на этих курсах, потому что врачи ушли на фронт. Выдала документы и тоже попросилась на фронт. Направили под Сталинград, в армейские полевой госпиталь. Оказалась среди девчонок самая старшая. Соне Удруговой, мы и сейчас с ней дружим, тогда было шестнадцать лет, она окончила только девять классов — и вот эти медицинские курсы. Три дня прошло, как мы уже на фронте, и вот Соня сидит в лесу и плачет. Подхожу:
— Сонечка, ну чего же ты плачешь?
— Как ты не поймешь? Я три дня маму не видела, — ответила она мне.
Сейчас ей этот случай напомню, так она смеется.
На Курской дуге меня перевели из госпиталя в полевой прачечный отряд замполитом. Прачки были вольнонаемные. Вот, бывало, едем мы на подводах: лежат тазы, торчат корыта, самовары — греть воду, а сверху сидят девчата в красных, зеленых, синих, серых юбках. Ну, и все смеялись: „Вон поехало прачечное войско!..“. А меня звали „прачкин комиссар“. Это уже потом мои девчата оделись поприличнее, „прибарахлились“, как говорится.
Работали очень тяжело. Вот мы приходим, дают нам одну какую-нибудь хату, дом или землянку. Мы стираем там белье, прежде чем сушить, пропитываем его мылом „К“, для того чтобы не было вшей. Был дуст, но дуст не помогал, пользовались мылом „К“, очень вонючее, запах ужасный. Там, в этом помещении, где стираем, мы и сушим это белье, и тут же мы спим. Давали нам двадцать-двадцать пять граммов мыла — на одного солдата постирать белье. А оно черное, как земля. И у многих девушек от стирки, от тяжестей, от напряжения были грыжи, экземы рук от мыла „К“, слазили ногти, думали, что никогда не смогут они расти. Но все равно день-два отдохнут — и нужно было опять стирать.
Девчонки слушались меня. Приезжаем мы раз туда, где стоят летчики, целая часть. Представляете, увидели нас, а мы все в грязном, заношенном, и эти хлопцы с пренебрежением: „Подумаешь, прачки…“. Мои девчата чуть не плачут:
— Замполит, смотрите…
— Ничего, мы им отомстим.
И мы договорились. Вечером надевают мои девчата, что у них было лучшее, идут на лужайку. Одна наша девчонка им играет на гармошке, и они танцуют. Договорились: ни с одним летчиком не танцевать. Те подходят, а они ни с кем не идут. Весь вечер друг с дружкой танцевали. Те замолились: „Один дурак сказал, а вы на всех обиделись…“.
Вообще было не положено вольнонаемных сажать на гауптвахту, но что ты сделаешь, когда сто девчат вместе? У нас в одиннадцать отбой — и никаких. Они старались удрать — ну, девчата есть девчата. Я сажала их на гауптвахту. Как-то раз приехало начальство из соседней части, а у меня двое сидят.
— Как это так? Вольнонаемных сажаете на гауптвахту? — спрашивают у меня.
Я спокойно говорю:
— Пишите, товарищ полковник, рапорт командованию. Ваше дело. Но я должна бороться за дисциплину. И у меня образцовый порядок.
С тем они и уехали.
Дисциплина была крепкая. Как-то встретила одного капитана — проходил мимо моего дома, и я выхожу. Он даже остановился:
— Боже мой! Вы вышли отсюда, а вы знаете, кто тут живет?
— Знаю.
— Здесь же замполит живет, вы знаете, какая она злая?
Я говорю, что такого никогда не слышала.
— Боже мой! Она никогда не улыбается, она такая сердитая.
— А вы хотели бы с ней познакомиться?
— Боже мой! Нет!
Ну, и тут я призналась:
— Так будем знакомы, я замполит!
— Нет, не может быть! Про нее мне рассказывали…
Я берегла своих девчат. У нас была такая красивая Валя. Вызвали меня один раз на десять дней. Приезжаю, мне говорят, что Валя все эти дни поздно приходила, что была она с каким-то капитаном. Была, ну была, что ты сделаешь.
Два месяца проходит, я узнаю, что Валя беременная. Я вызываю ее. „Валя, как это могло случиться? Куда ты поедешь? Твоя мачеха (у нее не мать, а мачеха была) в землянке живет“. Она плачет и говорит мне: „Это вы виноваты, если бы вы не уехали, ничего бы не случилось“. Они со мной — как с матерью, старшей сестрой.
У нее какое-то пальтишко легкое, а уже холодно, отдала я ей свою шинель.
Поехала моя Валя…
Восьмое марта сорок пятого года. Мы устроили праздник. Выходят мои девчата из помещения и вдруг видят: идут из леса два немца. Волокут за собой автоматы… Раненые. Мои девчата окружили их. Ну, и я, как замполит, конечно, написала в донесении, что сегодня, восьмого марта, прачки взяли в плен двух немцев.
Назавтра у нас было совещание командиров, начальник политотдела первым делом говорит:
— Ну, товарищи, я хочу вас обрадовать: скоро конец войне. Вчера прачки из двадцать первого полевого прачечного отряда взяли в плен двух немцев…
Когда шла война, нас не награждали, а когда кончилась, мне сказали: „Наградите двух человек“. Я возмутилась. Взяла слово, выступила, что я замполит прачечного отряда, и какой это тяжелый труд прачек, что у многих из них грыжи, экземы рук и так далее, что девчонки молодые, работали больше машин, как тягачи. У меня спрашивают:
— Можете к завтрашнему дню представить наградной материал? Мы еще наградим…
И мы с командиром отряда ночь сидели над списками. Многие девчата получили медали „За отвагу“, „За боевые заслуги“, а одну прачку наградили орденом Красной Звезды. Самая лучшая прачка, она не отходила от корыта: бывало, все уже не имеют сил, падают, а она стирает. Это была пожилая женщина…
Когда мне надо было отправлять девушек домой, мне хотелось что-то им дать. Они все из Белоруссии были, а там все разрушено, побито. Как ты их отпустишь с голыми руками? А мы стояли в какой-то немецкой деревне, там была швейная мастерская. Я пошла посмотреть: машинки стояли, на мое счастье, целые.
И вот каждой девчонке, которая уезжала, мы подготовили подарок. Это все, что я могла сделать для своих девчат…»
Высокая, прямая, как старое, невысохшее дерево. Густой, с мужской хрипотцой голос. Такие, видно, становились в войну «председательшами», когда в деревне не оставалось годного да целого мужика, а одни старики и подростки. Выкладывает передо мной стопку писем:
— От моих девчат… Кому с квартирой надо помочь, кому с путевкой, кому с телефоном. Обходят нас часто: «А-а, навоевали они там, прачки!». Кто в войну думал о документах? Другая у всех забота была — победить врага. Были умные командиры, те издавали приказ и зачисляли прачек рядовыми. Но не все так догадывались сделать. И получилось, что имеют женщины медали, ордена, всю войну прошли, а ветеранами войны не считаются. Пишу по начальству, доказываю. Один большой чин меня слушать не захотел: «Я думал, вы за заслуженного фронтовика хлопочете, а вы за какую-то прачку». Я ему говорю: «Не постирай вам жена хотя бы неделю и не вари обеды, посмотрела бы я на вас…». Все-таки принял, выслушал…
Она по-прежнему «прачкин комиссар». И о чем бы ни заговорили, все равно мыслью назад, к тем годам, оборачивается:
— Я после войны десять лет никуда не ходила в гости, не могла нарадоваться своей кровати. Не могла куда-то поехать, ночевать где-то в гостях. Сорок лет скоро будет, а я ложусь спать всегда с мыслью: какое счастье, что я не слышу, как стреляют! Столько лет прошло, а у меня нет большей радости, чем эта. Все эти годы я работала участковым детским врачом. Я никогда не желала, вот как говорят обычно: «Здоровья вам».
Я всегда говорила: «Здоровья вам, вашим детям, и чтобы не было войны…»
Еще две «нестреляющие» профессии. Еще две судьбы.
Из записок Едены Ивановны Бабиной:
«Отец мой работал в колхозе и был ударником, его хвалили на каждом собрании. У него были золотые руки, он все умел: и плотником, и сапожником, и портным. Маму выбрали звеньевой, и ее бригада шла впереди, она гордилась и ходила веселая. А ночью сожгли наш дом, мы выскочили в чем были. Дом был новый и горел пламенем. Мне было девять лет, и я помню, как мама прижимала к себе грудного моего братика и плакала: „Это кулацкие сынки нам отомстили“.
Новый дом помог строить колхоз. Отец только успел доделать крыльцо, как началась война с финнами. Он ушел на войну и вернулся раненый. Пожил отец в новом доме совсем немного, началась Великая Отечественная война. Он рвался на фронт, ушел добровольно вместе с директором нашей школы. Как раз я окончила семь классов и устроилась санитаркой в военный госпиталь, учиться дальше мне не пришлось. Я еще не видела человеческой крови, и в госпитале мне было очень трудно и страшно.
В сорок втором году отец прислал письмо, что едет к Сталинграду. А через несколько дней пришло извещение о его гибели. В сорок третьем году маме пришло второе извещение на сына. Она тяжело заболела, но колхоз не бросала: в поле женщины и поплачут, и посмеются вместе, и в работе было легче. До этого моя мама выглядела очень молодой. Ей было тридцать шесть лет, а мне семнадцать, и кто не знал нас, увидев вместе, окликал: „Эй вы, девушки!“. Мама злилась, а я смеялась. Мне нравилось, что у меня такая молодая мама. А тут она за несколько месяцев превратилась в старуху.
Фашисты долго не могли взять Воронеж, бомбили и бомбили город. Самолеты летали через наше село Московка. Я еще не видела врага, я видела только его самолеты. Но очень скоро я увидела, что такое война. В наш госпиталь сообщили, что под самым Воронежем разбомбили состав, мы приехали на место — увидели мясорубку… Первым опомнился наш профессор. Он громко крикнул: „Носилки!“. Я была моложе всех, мне только шестнадцать лет исполнилось, и все смотрели на меня, чтобы я не упала в обморок.
Мы ходили по рельсам, лазили по вагонам. На носилки некого было положить: вагоны горели, не слышалось ни стонов, ни криков. Людей целых не было. Я ухватилась за свое сердце, у меня от страха закрывались глаза. Когда мы вернулись в госпиталь, врачи все ходили по стеночке, домой никто не пошел. Мы все повалились кто где: кто на стол голову положил, кто на стулья — и так уснули.
Я отдежурила и пошла домой. Пришла вся заплаканная, легла на койку и только закрою глаза — все снова вижу: как вагоны горели, что от людей осталось. Пришла с работы мама, и пришел дядя Митя. Слышу мамин голос:
— Не знаю, что с Леной будет. Ты посмотри, какое у нее лицо стало за то время, как она в госпиталь пошла. Она не похожа сама на себя, молчит, ни с кем не разговаривает и во сне вскрикивает. И куда у нее делась улыбка и куда делся смех? А ты сам знаешь, какая она была веселая. А теперь она никогда не шутит.
Я слушаю маму, и у меня слезы текут.
…Когда в сорок третьем году освободили Воронеж, я пошла в военизированную охрану. Из нашего села Московки были в охране Мотя Колягина, сестры Аня и Зина Кирьяновы, Настя Чекунова и я. Шли дни службы, недели. Я узнала многих девушек-бойцов, все они были молодые — восемнадцать-двадцать лет. И все были красивые, никогда я столько красивых девчат не видела. Как на подбор все. Первую я узнала Марусю Прохорову, она дружила с Таней Федоровой. Они были из одной местности. Таня была серьезная девушка, любила чистоту, порядок. А Маруся любила петь, плясать. Пела озорные частушки. А больше всего любила краситься, сядет перед зеркалом и сидит часами. Таня ругала ее: „Чем красоту наводить, лучше погладь свою форму и убери как следует койку“.
Была еще у нас Паша Литаврина, очень отчаянная девчонка. Дружила она с Шурой Батищевой. Та была стеснительная и скромная, самая спокойная из нас. Любила сидеть перед зеркалом и краситься Маруся Кадомская. А Люся Лихачева любила накручивать локоны, накрутит — и сразу за гитару. Она с гитарой ложилась спать и с гитарой вставала. Старше всех нас была Полина Неверова, у нее муж погиб на фронте, и она была невеселая, серьезная.
Ходили мы все в военной форме. Когда мама первый раз увидела меня в форме, она сделалась белая:
— Ты решила в армию пойти?
Я поняла, что ее так напугало.
— Да нет, мама. Я же тебе говорила, что охраняю мосты.
Мама отвечает:
— Скоро война кончится. И ты сразу снимешь шинель.
Я тоже так думала.