Тризна
Часть 6 из 10 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Не паниковать, не паниковать! Но ужас заполнил его грудь до отказа. Он протянул руку за спину – на рюкзаке вырос самый настоящий сугроб. Он стянул и отряхнул рюкзак, зубами на ощупь ослабил, а потом развязал узел, добыл из рюкзака запасную рубашку и обвязал ею голову, как фриц под Сталинградом. А сложенные вчетверо запасные трусы засунул себе в трусы, чтобы хоть немного защитить до предела съежившееся хозяйство. Лет десять назад они с одним пацаном зашли на лыжах далеко в степь, и тоже начался буран, пришлось возвращаться навстречу ветру, и лыжные штаны с начесом ужасно продувало, так они догадались, отвернувшись от ветра, пописать друг другу на штаны, и ледяную корку стало продувать намного меньше. Но одна лишь мысль защититься подобным образом пробудила его гордость – не хватало еще, чтобы его завтра нашли в обоссанных портках!
Ему вдруг открылось, какая прекрасная смерть его ожидала бы, если бы он сейчас сдался. Не зря же ему вспомнился зеленый светящийся снег перед глазом светофора, – как будто где-то в небесах дали переливающийся зеленый свет к его прибытию… Финны называют полярное сияние лисьими огнями – будто где-то за северным горизонтом бежит по снегам исполинская лиса, взметая светящуюся метель до небес своим волшебным хвостом, но солнечный ветер – это еще красивее. И все-таки красивее всех придумали викинги – это отблески золотых щитов дев-воительниц, провожающих души героев в Валгаллу.
Он присел на корточки рюкзаком к ветру и обхватил колени руками – стало намного теплее, особенно если не бороться с дрожью, а наоборот, трястись изо всех сил: когда сам трясешься, управляешь собой, и ужас ослабевает. И смотреть лучше вниз. Шевелящееся молоко всюду – хоть вверху, хоть внизу, но когда снежинки попадают в глаза, их кристаллики, видимо, немножко ранят роговицу, становится больновато. А есть, оказывается, разница, замерзать, когда больно глазам и когда не больно.
Жизнь пронеслась без явного следа, душа рвалась – кто скажет мне куда? С какой заране избранною целью? Но все мечты, все буйство первых дней с их радостью все тише, все ясней к последнему подходят новоселью. Да, в Америке умеют жить, но красиво умирать лучше всех умеем мы. А в жизни ведь нет ничего важнее смерти. Так, заверша беспутный свой побег, с нагих полей летит колючий снег, гонимый ранней, буйною метелью, и, на лесной остановясь глуши, сбирается в серебряной тиши глубокой и холодною постелью.
Когда-то он Светку вслед за собою околдовывал этими звуками, и вот они же сквозь колотун пробились к нему на финише… Жалко, Светка не узнает, что в последние часы он думал о ней. А жене скажи, что в степи замерз, а любовь свою он с собой унес… Маме тоже, конечно, сообщат…
И тут он подпрыгнул как ужаленный: в мамином горе совсем не было ни искорки красоты, выдумки, это был чистопородный черный ужас, ужас, ужас… В материнском горе нет ничего, кроме правды, оттого-то и нет песен о смерти детей. Блатные знают, что почем: жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда.
Хватит сидеть, надо что-то делать! Ага, можно двигаться по разматывающейся спирали, тогда рано или поздно наткнешься на трубу. Если взять шаг спирали метра три, чтобы еще видеть свои следы, то можно добраться до трубы оборотов за десять, ну не больше же, чем за тридцать метров он от нее отошел! Но уже потому, что он не ощутил никакого всплеска радости, он мог догадаться, что в глубине души не верит в успех. И действительно, снег заносил его следы намного быстрее, чем он успевал сделать один оборот, все, чего он добился, – он окончательно утратил представление, в каком направлении находится труба и в каком Сороковая миля. Мелькнула мысль оставить в центре спирали рюкзак, но это явно был способ потерять и его, – оставить метку на снегу было так же невозможно, как если бы это была вода.
Так, не паниковать, думаем, думаем! Ветер дул справа, значит, если идти, чтобы он дул слева, то это и будет примерно обратное направление. Сколько он мог пройти со своими падениями-вскарабкиваниями, вряд ли больше километра… Значит, если считать шаги – ну, скажем, до полутора тысяч – и следить, чтобы ветер все время дул слева, то можно выйти к Сороковой миле. Если повезет. А если не повезет, идти обратно, чтоб ветер снова дул справа, и снова считать до полутора тысяч, тогда вернешься примерно сюда же.
Если, конечно, ветер дул точно справа, а не примерно справа. И если он не менял направление и в будущем не поменяет. Но все равно надо двигаться, иначе тут совсем околеешь.
Тело продолжало трястись, зубы лязгали, но ум уже соображал, что надо трястись еще сильнее, так вырабатываешь больше тепла и убиваешь страх.
Не переставая усиленно трястись, Олег не с первой попытки прыгающими руками нащупал под ватником билетные деньги в нагрудном кармане рубашки – сложенные вдвое зеленые пятидесятирублевки были на месте, Ленин с нами.
Значит, двинули, ветер должен дуть слева, слева, слева…
Раз, два, три… Ноги совершенно разучились воспринимать сигналы, они могли только сами сигнализировать о какой-то неправдоподобной боли. Но каким-то чудом они еще могли шагать. Как можно глубже вбив руки в рукава ватника, он шагал будто на протезах, трясясь всем телом и лязгая зубами, но лязгающие челюсти продолжали отсчитывать: пятьсот двадцать один, пятьсот двадцать два, пятьсот двадцать три…
Он досчитал до семисот, потом до тысячи туда, потом досчитал до тысячи обратно, потом досчитал до полутора тысяч туда, и до полутора обратно. Потом еще туда, потом еще обратно, туда, обратно, туда обратно… Время от времени в нем вспыхивала надежда, когда из взбесившегося молока проступали готические стрельчатые окна, но когда он окончательно понял, что это чахлые елочки, радость перестала вспыхивать даже на миг. А потом и елочки превратились в белые раскачивающиеся призраки. Ветер дул порывами и столько раз менял направление (или направление менял он сам), что надежды у него почти не оставалось. Но и страха тоже. Он вообще плохо понимал, что с ним происходит и где он находится, и лицо от тающего снега он больше не вытирал, да и снег, кажется, перестал таять, однако ему было лень это проверить. Он больше не чувствовал холода, ему было скорее жарко и больше всего на свете хотелось лечь и уснуть. Умом он знал, что именно так люди и замерзают, но это было ему совершенно безразлично. И все же когда он наконец твердо решался лечь, он говорил себе: «Мама!» – и какой-то огонек сознания в нем снова оживал. И он снова приказывал себе: но вот еще-то десять шагов ты можешь сделать? Значит, можешь и еще десять. Вот сделаешь сто шагов, тогда и поговорим. И он их делал и делал, и делал, покуда не ухнул в какую-то яму. Он ничуть не испугался и не удивился, даже руки из рукавов не выпростал, просто понял: он в яме. И, стало быть, наконец-то получил право отдохнуть.
Главное, сюда не задувал ветер, и значит, до утра с ним ничего не случится, здесь тепло, как на русской печке, особенно если свернуться эмбриончиком, очень экономная поза в смысле теплоотдачи. Наверно, еще и метангидрат подогревает, надо будет рассказать геологам, Обломов и с ними ведет какие-то дела.
А на боку так и совсем хорошо, вот оно, оказывается, какое бывает счастье. Только давит снизу выгнутой спиной тот мертвец, который до него здесь замерз, и тоже в позе эмбриона, только лбом в землю, – не знал дурак, что лоб лучший проводник тепла, спать в снегу нужно только на боку, иначе и метангидрат не поможет.
Неохотно, долго их расшатывая, он извлек руки из рукава и попытался кулаком промять спину предыдущему покойнику точно так же, как выколачивал пробку из токайского. Кулак, однако, сжиматься отказывался, пришлось бить ребром ладони, как каратисту. Рука ничего не чувствовала, и спина мертвеца тоже не поддавалась, но звук раздался металлический, как будто он бил по ведру. Он снова постучал – точно ведро. Пальцы не сгибались и не разгибались, но отгребать снег ими было можно, будто деревянными грабельками. Видимо, приближалось утро, и ему удалось разглядеть, что это фляга, вроде той, у которой он в какие-то незапамятные времена расстреливал трех мушкетеров.
И в нем зашевелился еще какой-то огонек. Он порылся в снегу своими грабельками, которым был совершенно не страшен холод, и двумя руками, сжимая ее с двух сторон, извлек на свет разодранную книгу. Извлек действительно на свет, тусклый, но все-таки свет. И какой-то арифмометр без всякого его участия восстановил перпендикуляр от фляги к позиции, с которой он стрелял, а оттуда уже было два шага и до барака. Встать ему удалось довольно легко, когда он понимал, зачем это нужно. Барак оказался именно там, где он ожидал, облепленный снегом, но это уже не имело значения, потому что снег больше не шел, только все вокруг утопало в сугробах белоснежной пены, из-за которой в мире становилось еще светлее.
И ветер тоже стих.
Белое безмолвие.
Опереться на руки он не мог, но на локтях с горем пополам выкатился. Он прикинул, куда катиться дальше – к парням или к Галке, и не колеблясь выбрал Галку. После этого катиться стало как-то неловко, пришлось подниматься на ноги. Он утвердился на них так прочно, что устоял даже после того, как под ногой катнулась притаившаяся под снегом пустая бутылка. Он бы и на крыльцо сумел взобраться, но забыл, как это делается.
Однако постучал он по раме, а не по стеклу, он понимал, что стекло можно разбить. А когда Галка в ватничке поверх светлой ночнушки и в резиновых сапожках на босу ногу волокла его на себе в дом, он вспомнил, что такие же сапожки в сочетании с ватником были на той тетке, с которой он когда-то до своего рождения отламывал рок-н-ролл, – и с трудом, негнущимися пальцами стянул с головы забитую снегом фрицевскую обмотку. В нем даже зашевелилось желание сострить: ну как, мол, тебе долюшка русская, долюшка женская – тащить на себе пьяного мужика?.. Однако удалось выговорить только «у хах…» – продолжать он уже не пытался. И, плюхнувшись на еще довольно горячую кухонную плиту, он лишь молча высвобождал руки борцовским движением в сторону большого пальца, когда Галка пыталась стащить его с плиты, страстно убеждая, что отогреваться нужно постепенно. Зато когда она, стянув с него пудовые снегоходы, принялась по очереди растирать его пальцы то одной, то другой ноги, те выдали такой букет электрических разрядов, что он сумел по порциям довести до завершения вполне гусарскую остроту:
– Немецкие врачи… путем бесчеловечных экспериментов… открыли… что лучше всего отогревает… обнаженное женское тело.
Галка вскинула заспанные мохнатые глазки из-под свалявшейся челки:
– Что, правда, что ли?
– Неправда. Но спасибо… за готовность.
В Галкиных глазах засветилось что-то вроде восхищения:
– Вы никогда о своем не забудете!
И взялась за его руки. И болевой их разряд был таков, что к Олегу вернулся не только дар речи, но и дар мысли:
– Ты знаешь, что я понял? Родина – это не то место, где ты хочешь жить. Это то место, где не так страшно умирать.
Галка снова воззрилась на него, и что-то вроде восхищения в ее заспанных глазах сменилось чем-то вроде благоговения:
– Нет, ты и правда чокнутый!
– Это нам за бремя белых! Сама природа решила меня щелкнуть по носу… Ты жалкий пигмей… ты можешь сдохнуть в тридцати метрах около своего жилища!.. А казахи как-то находили дорогу в зимней степи… выживали в юрте, на ветру… в сорокаградусный мороз!.. Ты понимаешь – нам сама природа говорит… не заносись, не гордись своей ученостью… своими жалкими джинсами… своими рок-н-роллами… своей пацанской романтикой! Не презирай другие миры… которых ты не просто не знаешь… но и не хочешь узнать… заранее считаешь примитивными, дикими, глупыми! Они со своей дикостью… выживали в нечеловеческих условиях… а ты, дурачок, чуть не загнулся около своего теплого… дома!
Галка наконец-то забыла о его руках и вглядывалась в него так пристально, как будто не слышала в своей жизни ничего более захватывающего. А потом совершенно неожиданно притянула его к себе за шею и припала к его губам своими ужасно горячими губами.
Он оцепенел, а ее горячему поцелую все не было и не было конца.
Порог
Олег не завопил только оттого, что онемел от ужаса, – возникнуть из небытия лицом к лицу с молодым, но уже безжалостным герцогом Альбой, острая черная бородка которого жирно блестела, словно ее наваксили…
– Все царство небесное проспите, Олег Матвеевич!
Уфф, это Галка…
Опять, правда, недовольно поблескивает мохнатыми глазками из-под челки, словно хорошенькая болонка, – как будто не она только вчера… нет, позавчера целовала его в губы на горячей кухонной плите! А герцог Альба – всего-то навсего родной Грузо, Костя Боярский, его ж вчера в Москве в шикарном барбер-салуне из Фиделя Кастро перестригли и перебрили в испанского гранда. Там, впрочем, и всех перестригли и перебрили. А диковинный мир вокруг – это пульмановский вагон, в который они вчера ввалились с таким галдежом, под который он и вырубился, не раздеваясь.
Он начал вырубаться еще в ресторане сверхпонтового отеля с видом на кремлевские звезды, у портала которого встречала невидимая надпись WHITE ONLY. Но две зелененькие пятидесятки, которые Грузо аристократическим касанием вложил в руку дормена, открыли им путь в высшие сферы. Взор привратника поднялся выше звезд, так что под ним прошел незамеченным даже Иван Крестьянский Сын, из принципа сохранивший синюю спецовку, – спасибо, кирзачи соблаговолил переменить на кроссовки вослед самому Олегу, уже в аэропорту избавившемуся от пудовых плотницких бутсов с круглыми чугунными носами. Эту небесную диагоналевую робу Мохов протаскал на своих сутулых мосластых плечах всю шабашку, остальная же бригада в ковбойках смотрелась вполне по-ковбойски даже и в отечественной или польско-венгерской джинсуре – все как на подбор узкобедрые, только Боря Кац, Кацо, выделялся упитанностью и круглизной, трогательной, каковая и подобает комическому любимчику. Галка в обтягивающих клешиках аппетитной женственностью тоже подчеркивала мужественность своей свиты. А Бахыт-Бах смотрелся последним из могикан, примкнувшим к бледнолицым покорителям фронтира (пионеров, как и все, к чему ни притронется, испоганила советская власть).
Великолепная чертова дюжина.
Лбов, правда, для ковбоя слишком приземист и надут, будто какой-то маленький начальник. Это у него такой юморок, на деле-то он тут самый лихой, – только гравитационное поле Обломова могло вытянуть его из Таза, где он безмятежно расцветал в качестве речного волка. Питу Ситникову тоже лучше всего подходит роль очкарика, способного внезапно уложить парочку амбалов, – и его из военно-морских сил вытянуло личное поле Обломова через трибунал и восемь часов за бортом в Черном море.
– Рыцари круглого стола, – обвел Олег рукой бриллиантовое сверкание хрусталей и альпийскую белоснежность крахмальных конусов.
– Какой я тебе рыцарь? Ты меня что, совсем за женщину не держишь? – уже тогда начала заедаться Галка. – У тебя все время какие-то комплименты странные – дочь полка, маленькая атаманша…
– А что для тебя женщина? Она курила пахитоску, чертя по песку желтой ботинкой, заложив колье за корсаж? Разве такая меня бы вчера оттерла?
При слове «оттерла» по кругу пробежала сдержанная ухмылка, только Боря просветлел своей круглой мордочкой:
– Лучшие мужчины – это женщины, это я вам точно говорю!
– Ты на своей Фатьке женился из-за того, что она лучший мужчина?
Какая ее муха?.. Знает же, что Кацо из-за Фатьки с третьего этажа на раме спланировал!..
– Галочка, давай никогда не ссориться, мы же все тебя любим! А меня ты, может, вообще спасла, я же в полном смысле ног под собой не чуял!
– А потом опять поперся в тундру! Порядочная баба бы на тебе повисла!..
– Так шпрехал Заратуштра: пообещал – сдохни, а сделай! Мы же рыцари круглого стола!
– Какие мы рыцари, – о, Мох опять загудел, мрачно синея глубоко погруженными в мосластый череп глазами, – если в своей стране должны в кабак за бабки протыриваться! Иностранцам можно, а нам нельзя! Вы хоть понимаете, что барыги реально родиной торгуют?
– Заплати больше и перекупи, – Грузо при своей черной эспаньолке и угольно-черных глазищах прям-таки Великий инквизитор!
– Ты что, не понимаешь, что барыги все делают с благословения начальства? – Олег тоже подсел на своего Росинанта.
– Так это же русское гостеприимство – гостям все лучшее! – громко хмыкнул Бахыт.
– Слушайте (запинка – Лбов проглотил матерок), дайте (запинка) пожрать, родина (запинка) подождет – помидор же все лето не видели!
И все, как будто снова вернулись на Сороковую милю. Редкие беззвучные иностранцы за соседними столиками окончательно исчезли, развернулся обычный упоительный галдеж, и не все ли равно, рубать дюралевыми ложками из дюралевых мисок «Завтрак туриста» под «Горный Дубняк» или мельхиоровыми вилками из фарфоровых тарелок буженину с хреном и истекающие раскаленным янтарным маслом котлеты по-киевски под экспортную «Столичную» (Галка передергивается, но старается не отставать), – главное – закрепленное Севером братство! И что с того, что студенческая жизнь подходит к концу, – их союз – он, как душа, неразделим и вечен! Как же ему, рядовому чечако, было вчера снова не отправиться через тундру ради таких парней, если он заблудился там по своей же дурости? (А Галка, сколько бы ни взбрыкивала, все равно свой парень, из своих свой.)
Да и что уж на этот раз в тундре было особенно страшного? Буран, в котором он и правда только что чуть не замерз, улегся, рассвет уже вовсю алел и зеленел на горизонте, от чистейшего снега становилось только светлее, отопительная труба, ведущая в цивилизацию, отчетливо серела – чего еще надо? Да, белое безмолвие уже показало свой нрав, но оттого в нем лишь прибавилось величия – величие ведь невозможно без примеси ужаса.
А цепочка черных следов от его чугунных ботинок среди бескрайней белизны наполнялась такой многозначительностью, что сердце замирало. Зато ноги снова шагали так послушно, что приходилось делать усилие, чтобы не перейти на рысь. Притом и польские джинсики, хоть и подсохшие, в отличие от верного друга ватника почти не грели, а потому сложенные вчетверо запасные трусы он извлек из трусов только на пустом затрапезном вокзальчике, с легким сожалением отметив, что стал выглядеть несколько менее внушительно.
Подкидыша до аэропорта еще не было, и он с сознанием выполненного долга, подложив рюкзак под поясницу так, чтобы в нее не упирался топор, уселся на громоздкий фанерный диван МПС лицом к перрону и позволил себе на мгновение прикрыть глаза. А когда он их открыл, поезд уже трогался. К счастью, двери были старинные, подножки выпирали волевыми подбородками – он легко вскочил на ходу, хоть его и пошатывало со сна.
В затрапезном аэровокзале – кожаные куртки, брошенные в угол… – борьба велась исключительно за близость к кассе, потому что билетов не было. Больше всех наглел один мужик с отвисшей нижней губой, придающей ему на зависть презрительный вид. Каждому, кто выражал ему недовольство, он отвечал разочарованно: «Нет, ты не северянин», – а когда какая-то наивная душа воззвала к его совести, он пресыщенно усмехнулся: «Где совесть была, там хер вырос».
Но Олег подобрался к кассе с тыла, на злой женский отклик из-за двери проникновенно ответил: «Я от Сергей Сергеича» – и уже через пять минут с билетами в нагрудном кармане сидел в буфете за дрянным, но горячим кофе, искоса поглядывая на соседей по столику, выискивая, чем бы в них восхититься. Один, простецкий, был похож на писателя Шукшина, другой, барственный с поправкой на Заполярье, на Брежнева. Брежнев с Шукшиным потягивали чай, и Брежнев время от времени произносил мечтательно: «Сейчас бы российской…» – а Шукшин жалобно переспрашивал: «Какие сиськи?..» – и каждый был по-своему прекрасен.
За два года десять тысяч наэкономил, почтительно рассказывал про кого-то Шукшин, искательно заглядывая Брежневу в глаза, но Брежнев лишь пренебрежительно сронил через губу: ну, это чепуха, и Шукшин увял, даже жалко его стало.
Масштаб у человека – им бы со Светкой эти десять тысяч, сразу бы кооперативная квартира! Но о таком и мечтать невозможно.
А в ушах меж тем не умолкала музыка: по берегам замерзающих рек снег, снег, снег…
– Олежка, ты что, заснул? – Галкин голос звучал нежно, как прошлой ночью на плите, но взгляд его прыжком уперся в нависшего над ним исполинского паука, меж лап которого, тонких и невероятно длинных, как у Дали, стыло белоснежное облако, насыщенное бриллиантовыми, готовыми вот-вот пролиться слезами.
Только боль в затылке открыла ему, что он лежит затылком на спинке стула и смотрит в ресторанный купол, в стеклах которого отражается их пиршественный стол. Он очумело посмотрел на Галку и спросил: