Тихий Дон
Часть 70 из 275 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Погоди! – властно кинул Мирон Григорьевич. – Ругаться не из чего нам. Я не ругаться пришел, усмирись, сват. Пойдем потолкуем, дело есть.
– Не об чем нам толковать.
– Значит, есть об чем. Пойдем.
Мирон Григорьевич схватил свата за рукав чекменя и свернул в проулок. Минуя дворы, они вышли в степь.
– Об чем дело? – спросил Пантелей Прокофьевич, трезвея от схлынувшей злобы.
Он косо поглядел на белесое веснушчатое лицо Коршунова. Тот, подвернув длинные полы сюртука, сел на насыпь канавы, достал старенький, с бахромчатыми краями кисет.
– Вот видишь, Прокофьич, ты невесть с чего наскочил на меня, как драчливый кочет, а так по-свойски-то нехорошо. Нехорошо как будто, а? Я хочу узнать, – начал он уже иным, твердым, грубоватым тоном, – долго аль нет твой сын будет измываться над Натальей? Ты мне скажи!
– Об этом у него пытай.
– Мне нечего у него пытать, ты своему куреню голова, – с тобой я и разговор имею.
Пантелей Прокофьевич давил в горсти очищенную конфету. Шоколадная вязкая жижа ползла у него меж пальцев. Он вытер ладонь о коричневую крошкую глину насыпи, молча стал закуривать. Свернул бумажку, всыпал из четвертки щепоть турецкого табаку и протянул пачку свату. Мирон Григорьевич взял не колеблясь, тоже свернул цигарку за счет щедротного моховского подарка. Закурили. Над ними белопенной пышной грудью висело облако, и к нему, в немыслимую высоту, стремилась от земли нежнейшая, волнуемая ветром нитка паутины.
День стекал к исходу. Мирная, неописуемо сладкая, баюкалась осенняя тишь. Небо, уже утратившее свой летний полновесный блеск, тускло голубело. Над канавой сорили пышный багрянец бог весть откуда занесенные листья яблони. За волнистой хребтиной горы скрывалась разветвленная дорога, – тщетно она манила людей шагать туда, за изумрудную, неясную, как сон, нитку горизонта, в неизведанные пространства, – люди, прикованные к жилью, к будням своим, изнывали в работе, рвали на молотьбе силы, и дорога – безлюдный тоскующий след – текла, перерезая горизонт, в невидь. По ней, пороша пылью, топтался ветер.
– Слабый табак, как трава, – выпуская нетающее облачко дыма, сказал Мирон Григорьевич.
– Слабоват, а… приятный, – согласился Пантелей Прокофьевич.
– Отвечай мне, сват, – расслабленным голосом попросил Коршунов и затушил цигарку.
– Григорий об этом ничего не пишет. Он зараз раненый.
– Слыхал я…
– Что дальше будет – не знаю. Могет быть, и взаправду убьют. Это как?
– Как же так, сват?.. – Мирон Григорьевич растерянно и жалко заморгал. – Живет она – ни девка, ни баба, ни честная вдова, ить это страмно так-то. Знатье б, что оно такое случится, я б вас, сватов этих, и на порог не пустил, а то как же так?.. Эх, сват, сват… Кажному своего дитя жалко… Кровь-то – она позывает…
– Чем я пособлю?.. – со сдержанным бешенством начал наступление Пантелей Прокофьевич. – Ты мне скажи толком. Я-то аль рад тому, что сын с базу ушел? Мне-то аль от этого прибыло? Ить вот какие народы!
– Ты ему напиши, – глухо диктовал Мирон Григорьевич, и в такт его словам шуршала глина, стекая из-под ладони в канаву коричневыми игрушечными ручейками, – пущай он раз и навсегда скажет.
– Дите у него от энтой…
– И от этой будет дите! – крикнул, багровея, Коршунов. – Разве можно так над живым человеком? А?.. Раз смерти себя предавала и теперь калека… и ее топтать в могилу? А?.. Сердце-то, сердце-то… – на придушенный шепот перешел Мирон Григорьевич, одной рукой царапая себе грудь, другой притягивая свата за полу, – аль у него волчиное?
Пантелей Прокофьевич сопел, отворачивался в сторону.
– …баба высохла по нем, и иной окромя нету ей жизни. Живет же у тебя в холопках!..
– Она нам лучше родной! Замолчи ты! – крикнул Пантелей Прокофьевич и встал.
Разошлись они в разные стороны, не прощаясь.
XVIII
Выметываясь из русла, разбивается жизнь на множество рукавов. Трудно предопределить, по какому устремит она свой вероломный и лукавый ход. Там, где нынче мельчает жизнь, как речка на перекате, мельчает настолько, что видно поганенькую ее россыпь, – завтра идет она полноводная, богатая…
Как-то внезапно созрело у Натальи решение сходить в Ягодное к Аксинье – вымолить, упросить ее вернуть Григория. Ей почему-то казалось, что от Аксиньи зависит все, и упроси она ее – снова вернется Григорий и былое счастье. Она не задумывалась над тем, осуществимо ли это и как примет Аксинья ее странную просьбу. Толкаемая подсознательным чувством, она стремилась скорей претворить внезапное свое решение в жизнь. На исходе месяца Мелеховы получили от Григория письмо. После поклонов отцу и матери он слал поклон и нижайшее почтение Наталье Мироновне. Какая бы неведомая причина ни побудила его на это, но для Натальи это было толчком: в первое же воскресенье она собралась идти в Ягодное.
– Куда ты, Наташа? – спросила Дуняшка, глядя, как Наталья перед осколком зеркала внимательно и строго рассматривает свое лицо.
– Своих пойду проведаю, – солгала та и покраснела, впервые поняв, что идет на великое унижение, на большую нравственную пытку.
– Ты, Наталья, хоть бы сроду раз со мной на игрища пошла, – охорашиваясь, попросила Дарья. – Пойдешь, что ли, вечером?
– Не знаю, навряд.
– Эх ты, черничка! Только и нашего, пока мужьев нету, – озорничала, подмигивая, Дарья и, гибкая, переламывалась надвое, рассматривала перед зеркалом расшивной подол новой бледно-голубой юбки.
Со времени отъезда Петра Дарья резко изменилась: отсутствие мужа заметно отзывалось на ней. Некое беспокойство сквозило в ее глазах, движениях, походке. Она тщательнее наряжалась по воскресеньям, с игрищ приходила поздно, злая, темнея зрачками, жаловалась Наталье:
– Беда, ей-богу!.. Забрали казаков подходящих, остались в хуторе одни ребята да старики.
– Тебе-то чего?
– Как так чего? – дивилась та. – На игрищах не с кем и побаловаться. Хучь бы на мельницу припало одной ехать, а то с свекром дюже не разойдешься…
Она с циничной откровенностью расспрашивала Наталью:
– Как же ты, милушка, без казака так долго терпишь?
– Будет тебе, бессовестная! – Наталья обливалась густым румянцем.
– И не хочется тебе?
– А тебе, видно, хочется?
– Хочется, бабонька! – хохотала Дарья, розовея и дрожа крутыми дугами бровей. – Чего уж грех таить… Я б сейчас и старика какого-нибудь раскачала, ей-богу! Ты вздумай, ить два месяца, как Петра нету.
– Ты, Дарья, беды наживешь…
– Будя тебе, почетная старушка! Знаем мы таких тихонюшек. Ты небось не признаешься.
– Мне и признаваться не в чем.
Дарья смешливо косилась на нее, кусая губы мелкими злыми зубами, рассказывала:
– Надысь на игрищах подсел ко мне Тимошка Маныцков, атаманов сынок. Сидит потный весь. Вижу, боится начинать… Потом руку мне потихоньку под мышки провздел, а рука дрожит. Я притерпелась, молчу, а самою злость берет, хучь бы парень-то был, а то так… сопля! Ему годов шешнадцать, не больше, – видишь, каких забирает… Молчу, сижу, он лапал, лапал и шепчет: «Пойдем к нам на гумно!..» Эх, как я его!..
Дарья весело хохотала, на лице ее трепетали брови, брызжущий смех лучили прищуренные глаза.
– Уж я его и выбанила! Как вскочу: «Ах ты, такой-сякой! Щенчишка желторотый! Да ты могешь мне такое вякать? Ты давно перестал по ночам под себя мочиться?» Уж я ему и прочитала!
С Натальей у них установились отношения простые и дружественные. Та неприязнь, которую вначале питала Дарья к младшей снохе, стерлась, и бабы, разные по характерам, во всем не похожие одна на другую, сошлись, жили ладно.
Наталья оделась и пошла из горницы.
В сенцах ее догнала Дарья.
– Ты не отопрешь нынче дверь?
– Я дома у своих, должно, заночую.
Дарья, раздумывая, почесала гребешком переносицу, тряхнула головой.
– Ну, иди. Не хотела Дуняшку об этом просить, – видно, придется.
Наталья сказала Ильиничне о том, что идет к своим, и вышла на улицу. От площади ехали подводы с базара, шли из церкви люди. Наталья прошла два переулка и свернула влево. На гору поднималась спеша. На перевале оглянулась назад: внизу лежал залитый солнечным половодьем хутор, белели выбеленные домики, на покатой крыше мельницы, отражаясь, искрились солнечные лучи, расплавленной рудой блестела жесть.
XIX
Война и из Ягодного повыдергала людей. Ушли Вениамин и Тихон, после них стало еще глуше, тише, скучнее. Вместо Вениамина прислуживала старому генералу Аксинья; толстозадая, не худеющая Лукерья приняла на себя работу черной кухарки и птичницы. Дед Сашка совмещал обязанности конюха с охраной сада, лишь кучер был новый – степенный, престарелый казак Никитич.
В этом году пан уменьшил посев, поставил на ремонт около двадцати лошадей; остались лишь рысистой породы да тройка донских, обслуживавших нужды хозяйства. Пан время коротал на охоте, с Никитичем заезжали на дудаков и изредка баламутили округу охотой с борзыми.
От Григория Аксинья нечасто получала коротенькие письма, извещавшие о том, что он пока жив-де и здоров, службу ломает. Крепился ли он или не хотел в письмах выказывать своей слабости, но ни разу не обронил он слова о том, что тяжело ему, скучно. Письма дышали холодком, будто писал он их по принуждению, лишь в последнем письме обмолвился фразой: «…все время в строю, и уж как будто и надоело воевать, возить за собой в переметных сумах смерть». В каждом письме он справлялся о дочери, просил писать о ней: «…пиши, как моя Танюша растет и какая она собой стала? Недавно видал ее во сне большой и в красном платье».
Аксинья с виду стойко переносила разлуку. Вся любовь ее к Гришке перекинулась на дочь, и особенно после того, как убедилась Аксинья в том, что подлинно от Гришки понесла она ребенка. Доказательства являла жизнь неопровержимые: темно-русые волосы девочки вывалялись, новые росли черные и курчавые; меняли цвет и глаза, чернея, удлиняясь в разрезе. С каждым днем девочка все разительнее запохаживалась на отца, даже улыбка отсвечивала мелеховским, Гришкиным, звероватым. Теперь без сомнения узнавала Аксинья в ребенке отца и от этого прикипала к нему жгучим чувством, – не было уж так, как раньше, когда подходила она к люльке и отшатывалась, найдя в сонном личике девочки какой-нибудь отдаленный намек, беглое сходство с ненавистными линиями Степанова лица.
Цедились дни, и после каждого оседала в душе Аксиньи терпкая горечь. Тревога за жизнь любимого сверлила мозг, не покидала ее днями, наведывалась и ночью, и тогда то, что копилось в душе, взнузданное до времени волей, – рвало плотины: ночь, всю дотла, билась Аксинья в немом крике, в слезах, кусая руки, чтобы не разбудить ребенка, утишить крик и нравственную боль убить физической. В пеленки выплакивала излишки слез, думая в детской своей наивности: «Гришкино дите, он сердцем должен почуять, как тоскую об нем».
После таких ночей вставала она, как избитая: ломило все тело, настойчиво, неутомимо стучали в висках серебряные молоточки, в опущенных, когда-то отрочески пухлых углах рта ложилась мужалая горесть. Старили Аксинью горючие ночи…
В воскресенье как-то подала она пану завтрак и вышла на крыльцо. К воротам подошла женщина. Горели под белым платком такие страшно знакомые глаза… Женщина нажала щеколду и вошла во двор. Аксинья побледнела, угадав Наталью, медленно двинулась навстречу. Они сошлись на середине двора. На чириках Натальи лежал густой слой дорожной пыли. Она остановилась, безжизненно уронив большие рабочие руки, сапно дыша, пыталась и не могла выпрямить изуродованную шею; оттого казалось, что смотрит она куда-то в сторону.
– Я к тебе, Аксинья… – сказала она, облизывая обветрившиеся губы сухим языком.