Тихий Дон
Часть 47 из 275 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Наталья работала у свекра и жила, взращивая бессознательную надежду на возвращение мужа, опираясь на нее надломленным духом. Она ничего не писала Григорию, но не было в семье человека, кто бы с такой тоской и болью ожидал от него письма.
Обычным, нерушимым порядком шла в хуторе жизнь: возвратились отслужившие сроки казаки, по будням серенькая работа неприметно сжирала время, по воскресеньям с утра валили в церковь семейными табунами; шли казаки в мундирах и праздничных шароварах; длинными шуршащими подолами разноцветных юбок мели пыль бабы, туго затянутые в расписные кофточки с буфами на морщиненых рукавах.
А на квадрате площади дыбились задранные оглобли повозок, визжали лошади, сновал разный народ; около пожарного сарая болгары-огородники торговали овощной снедью, разложенной на длинных ряднах, позади них кучились оравами ребятишки, глазея на распряженных верблюдов, надменно оглядывавших базарную площадь, и толпы народа, перекипавшие краснооколыми фуражками и цветастой россыпью бабьих платков. Верблюды пенно перетирали бурьянную жвачку, отдыхая от постоянной работы на чигире, и в зеленоватой сонной полуде застывали их глаза.
По вечерам в топотном звоне стонали улицы, игрища всплескивались в песнях, в пляске под гармошку, и лишь поздней ночью догорали в теплой сухмени последние на окраинах песни.
Наталья на игрища не ходила, с радостью выслушивала бесхитростные Дуняшкины рассказы. Не видя выравнялась Дуняшка в статную и по-своему красивую девку. Рано вызрела, как яблоко-скороспелка. В этом году, отрешая от ушедшего отрочества, приняли ее старшие подруги в девичий свой круг. Вышла Дуняшка в отца: приземистая собой, смуглая.
Пятнадцатая весна минула, не округлив тонкой угловатой ее фигуры. Была в ней смесь, жалкая и наивная, детства и расцветающей юности: крепли и заметно выпирали под кофтенкой небольшие, с кулак, груди, раздавалась в плечах; а в длинных, чуть косых разрезах глаз все те же застенчивые и озорные искрились черные, в синеве белков миндалины. Приходя с игрищ, она Наталье одной рассказывала немудрые свои секреты.
– Наташа, светочка, что-то хочу рассказать…
– Ну расскажи.
– Мишка Кошевой вчерась целый вечер со мной просидел на дубах возля гамазинов.
– Чего же ты скраснелась?
– И ничуть!
– Глянь в зеркало – чисто полымя.
– Ну погоди! Ты ж пристыдила…
– Рассказывай, я не буду.
Дуняшка смуглыми ладонями растирала полыхавшие щеки, прижимая пальцы к вискам, вызванивала молодым беспричинным смехом:
– «Ты, гутарит, как цветок лазоревый!..»
– Ну-ну? – подбадривала Наталья, радуясь чужой радости и забывая о своей растоптанной и минувшей.
– А я ему: «Не бреши, Мишка!» А он божится. – Дуняшка бубенцами рассыпала смех по горнице, мотала головой, и черные, туго заплетенные косички ящерицами скользили по плечам ее и по спине.
– Чего ж он ишо плел?
– Утирку, мол, дай на память.
– Дала?
– Нет, говорю, не дам. Поди у своей крали попроси. Он ить с Ерофеевой снохой… Она жалмерка, гуляет.
– Ты подальше от него.
– Я и так далеко. – Дуняшка, осиливая пробивающуюся улыбку, рассказывала: – С игрищ идем домой, трое нас, девок, и догоняет нас пьяный дед Михей. «Поцелуйте, шумит, хороши мои, по семаку отвалю». Как кинется на нас, а Нюрка его хворостиной через лоб. Насилу убегли!
Сухое тлело лето. Против хутора мелел Дон, и там, где раньше быстрилось шальное стремя, образовался брод, на тот берег переходили быки, не замочив спины. Ночами в хутор сползала с гребня густая текучая духота, ветер насыщал воздух пряным запахом прижженных трав. На отводе горели сухостойные бурьяны, и сладкая марь невидимым пологом висела над обдоньем. Ночами густели за Доном тучи, лопались сухо и раскатисто громовые удары, но не падал на землю, пышущую горячечным жаром, дождь, вхолостую палила молния, ломая небо на остроугольные голубые краюхи.
По ночам на колокольне ревел сыч. Зыбкие и страшные висели над хутором крики, а сыч с колокольни перелетал на кладбище, ископыченное телятами, стонал над бурыми, затравевшими могилами.
– Худому быть, – пророчили старики, заслышав с кладбища сычиные выголоски.
– Война пристигнет.
– Перед турецкой кампанией накликал так вот.
– Может, опять холера?
– Добра не жди, с церкви к мертвецам слетает.
– Ох, милостивец, Микола-угодник…
Шумилин Мартин, брат безрукого Алексея, две ночи караулил проклятую птицу под кладбищенской оградой, но сыч – невидимый и таинственный – бесшумно пролетал над ним, садился на крест в другом конце кладбища, сея над сонным хутором тревожные клики. Мартин непристойно ругался, стрелял в черное обвислое пузо проплывающей тучи и уходил. Жил он тут же под боком. Жена его, пугливая хворая баба, плодовитая, как крольчиха, – рожавшая каждый год, – встречала мужа упреками:
– Дурак, истованный дурак! Чего он тебе, вражина, мешает, что ли? А как Бог накажет? Хожу вот на последях, а ну как не разрожусь через тебя, чертяку?
– Цыц, ты! Небось разродишься! Расходилась, как бондарский конь. А чего он тут, проклятый, в тоску вгоняет? Беду, дьявол, кличет. Случись война – заберут, а ты их вон сколько нащенила. – Мартин махал в угол, где на полсти плелись мышиные писки и храп спавших вповалку детей.
Мелехов Пантелей, беседуя на майдане со стариками, веско доказывал:
– Пишет Григорий наш, что астрицкий царь наезжал на границу и отдал приказ, чтоб всю свою войску согнать в одну месту и идтить на Москву и Петербург.
Старики вспоминали минувшие войны, делились предположениями:
– Не бывать войне, по урожаю видать.
– Урожай тут ни при чем.
– Студенты мутят небось.
– Мы об этом последние узнаем.
– Как в японскую войну.
– А коня сыну-то справил?
– Чего там загодя…
– Брехни это!
– А с кем война-то?
– С турками из-за моря. Море никак не разделют.
– И чего там мудреного? Разбили на улеши, вот как мы траву, и дели!
Разговор замазывался шуткой, и старики расходились.
Караулил людей луговой скоротечный покос, доцветало за Доном разнотравье, не вровень степному, квелое и недуховитое. Одна земля, а соки разные высасывает трава; за бугром в степи клеклый чернозем что хрящ: табун прометется – копытного следа не увидишь; тверда земля, и растет по ней трава сильная, духовитая, лошади по пузо; а возле Дона и за Доном мочливая, рыхлая почва гонит травы безрадостные и никудышные, брезгает ими и скотина в иной год.
Отбивали косы по хутору, выстругивали грабельники, бабы квасы томили косарям на утеху, а тут приспел случай, колыхнувший хутор от края до другого: приехал становой пристав со следователем и с чернозубым мозглявеньким офицером в форме, досель невиданной; вытребовали атамана, согнали понятых и прямиком направились к Лукешке-косой.
Следователь нес в руке парусиновую фуражку с форменным значком. Шли вдоль плетней левой стороной улицы, на стежке лежали солнечные пятна, и следователь, наступая на них запыленными ботинками, расспрашивал атамана, по-петушиному забегавшего вперед:
– Приезжий Штокман дома?
– Так точно, ваше благородие.
– Чем он занимается?
– Известно, мастеровщина… стругает себе.
– Ничего не замечал за ним?
– Никак нет.
Пристав на ходу давил пальцами угнездившийся меж бровей прыщ; отдувался, испревая в суконном мундире. Чернозубый офицерик ковырял в зубах соломинкой, морщил обмяклые в красноте складки у глаз.
– Кто у него бывает? – допытывался следователь, отводя рукой забегавшего наперед атамана.
– Бывают, так точно. Иной раз в карты поигрывают.
– Кто же?
– С мельницы больше, рабочие.
– А кто именно?
– Машинист, весовщик, вальцовщик Давыдка и кое-кто из наших казаков учащивает.
Следователь остановился, поджидая отставшего офицера, фуражкой вытер пот на переносице. Он что-то сказал офицеру, вертя в пальцах пуговицу его мундира, и помахал атаману пальцем. Тот подбежал на носках, удерживая дыхание. На шее его вздулись и дрожали перепутанные жилы.
– Возьми двух сидельцев и пойди их арестуй. Гони в правление, а мы сейчас придем. Понятно?
Атаман вытянулся, свисая верхней частью туловища так, что на стоячий воротник мундира синим шнуром легла самая крупная жила, и, мыкнув, зашагал обратно.
Штокман в исподней рубахе, расстегнутой у ворота, сидел спиной к двери, выпиливая ручной пилкой на фанере кривой узор.
– Потрудитесь встать. Вы арестованы.
– В чем дело?
– Вы две комнаты занимаете?
– Да.
– Мы у вас произведем обыск. – Офицер, зацепившись шпорой о коврик у порога, прошел к столику и, щурясь, взял первую попавшуюся книгу.
Обычным, нерушимым порядком шла в хуторе жизнь: возвратились отслужившие сроки казаки, по будням серенькая работа неприметно сжирала время, по воскресеньям с утра валили в церковь семейными табунами; шли казаки в мундирах и праздничных шароварах; длинными шуршащими подолами разноцветных юбок мели пыль бабы, туго затянутые в расписные кофточки с буфами на морщиненых рукавах.
А на квадрате площади дыбились задранные оглобли повозок, визжали лошади, сновал разный народ; около пожарного сарая болгары-огородники торговали овощной снедью, разложенной на длинных ряднах, позади них кучились оравами ребятишки, глазея на распряженных верблюдов, надменно оглядывавших базарную площадь, и толпы народа, перекипавшие краснооколыми фуражками и цветастой россыпью бабьих платков. Верблюды пенно перетирали бурьянную жвачку, отдыхая от постоянной работы на чигире, и в зеленоватой сонной полуде застывали их глаза.
По вечерам в топотном звоне стонали улицы, игрища всплескивались в песнях, в пляске под гармошку, и лишь поздней ночью догорали в теплой сухмени последние на окраинах песни.
Наталья на игрища не ходила, с радостью выслушивала бесхитростные Дуняшкины рассказы. Не видя выравнялась Дуняшка в статную и по-своему красивую девку. Рано вызрела, как яблоко-скороспелка. В этом году, отрешая от ушедшего отрочества, приняли ее старшие подруги в девичий свой круг. Вышла Дуняшка в отца: приземистая собой, смуглая.
Пятнадцатая весна минула, не округлив тонкой угловатой ее фигуры. Была в ней смесь, жалкая и наивная, детства и расцветающей юности: крепли и заметно выпирали под кофтенкой небольшие, с кулак, груди, раздавалась в плечах; а в длинных, чуть косых разрезах глаз все те же застенчивые и озорные искрились черные, в синеве белков миндалины. Приходя с игрищ, она Наталье одной рассказывала немудрые свои секреты.
– Наташа, светочка, что-то хочу рассказать…
– Ну расскажи.
– Мишка Кошевой вчерась целый вечер со мной просидел на дубах возля гамазинов.
– Чего же ты скраснелась?
– И ничуть!
– Глянь в зеркало – чисто полымя.
– Ну погоди! Ты ж пристыдила…
– Рассказывай, я не буду.
Дуняшка смуглыми ладонями растирала полыхавшие щеки, прижимая пальцы к вискам, вызванивала молодым беспричинным смехом:
– «Ты, гутарит, как цветок лазоревый!..»
– Ну-ну? – подбадривала Наталья, радуясь чужой радости и забывая о своей растоптанной и минувшей.
– А я ему: «Не бреши, Мишка!» А он божится. – Дуняшка бубенцами рассыпала смех по горнице, мотала головой, и черные, туго заплетенные косички ящерицами скользили по плечам ее и по спине.
– Чего ж он ишо плел?
– Утирку, мол, дай на память.
– Дала?
– Нет, говорю, не дам. Поди у своей крали попроси. Он ить с Ерофеевой снохой… Она жалмерка, гуляет.
– Ты подальше от него.
– Я и так далеко. – Дуняшка, осиливая пробивающуюся улыбку, рассказывала: – С игрищ идем домой, трое нас, девок, и догоняет нас пьяный дед Михей. «Поцелуйте, шумит, хороши мои, по семаку отвалю». Как кинется на нас, а Нюрка его хворостиной через лоб. Насилу убегли!
Сухое тлело лето. Против хутора мелел Дон, и там, где раньше быстрилось шальное стремя, образовался брод, на тот берег переходили быки, не замочив спины. Ночами в хутор сползала с гребня густая текучая духота, ветер насыщал воздух пряным запахом прижженных трав. На отводе горели сухостойные бурьяны, и сладкая марь невидимым пологом висела над обдоньем. Ночами густели за Доном тучи, лопались сухо и раскатисто громовые удары, но не падал на землю, пышущую горячечным жаром, дождь, вхолостую палила молния, ломая небо на остроугольные голубые краюхи.
По ночам на колокольне ревел сыч. Зыбкие и страшные висели над хутором крики, а сыч с колокольни перелетал на кладбище, ископыченное телятами, стонал над бурыми, затравевшими могилами.
– Худому быть, – пророчили старики, заслышав с кладбища сычиные выголоски.
– Война пристигнет.
– Перед турецкой кампанией накликал так вот.
– Может, опять холера?
– Добра не жди, с церкви к мертвецам слетает.
– Ох, милостивец, Микола-угодник…
Шумилин Мартин, брат безрукого Алексея, две ночи караулил проклятую птицу под кладбищенской оградой, но сыч – невидимый и таинственный – бесшумно пролетал над ним, садился на крест в другом конце кладбища, сея над сонным хутором тревожные клики. Мартин непристойно ругался, стрелял в черное обвислое пузо проплывающей тучи и уходил. Жил он тут же под боком. Жена его, пугливая хворая баба, плодовитая, как крольчиха, – рожавшая каждый год, – встречала мужа упреками:
– Дурак, истованный дурак! Чего он тебе, вражина, мешает, что ли? А как Бог накажет? Хожу вот на последях, а ну как не разрожусь через тебя, чертяку?
– Цыц, ты! Небось разродишься! Расходилась, как бондарский конь. А чего он тут, проклятый, в тоску вгоняет? Беду, дьявол, кличет. Случись война – заберут, а ты их вон сколько нащенила. – Мартин махал в угол, где на полсти плелись мышиные писки и храп спавших вповалку детей.
Мелехов Пантелей, беседуя на майдане со стариками, веско доказывал:
– Пишет Григорий наш, что астрицкий царь наезжал на границу и отдал приказ, чтоб всю свою войску согнать в одну месту и идтить на Москву и Петербург.
Старики вспоминали минувшие войны, делились предположениями:
– Не бывать войне, по урожаю видать.
– Урожай тут ни при чем.
– Студенты мутят небось.
– Мы об этом последние узнаем.
– Как в японскую войну.
– А коня сыну-то справил?
– Чего там загодя…
– Брехни это!
– А с кем война-то?
– С турками из-за моря. Море никак не разделют.
– И чего там мудреного? Разбили на улеши, вот как мы траву, и дели!
Разговор замазывался шуткой, и старики расходились.
Караулил людей луговой скоротечный покос, доцветало за Доном разнотравье, не вровень степному, квелое и недуховитое. Одна земля, а соки разные высасывает трава; за бугром в степи клеклый чернозем что хрящ: табун прометется – копытного следа не увидишь; тверда земля, и растет по ней трава сильная, духовитая, лошади по пузо; а возле Дона и за Доном мочливая, рыхлая почва гонит травы безрадостные и никудышные, брезгает ими и скотина в иной год.
Отбивали косы по хутору, выстругивали грабельники, бабы квасы томили косарям на утеху, а тут приспел случай, колыхнувший хутор от края до другого: приехал становой пристав со следователем и с чернозубым мозглявеньким офицером в форме, досель невиданной; вытребовали атамана, согнали понятых и прямиком направились к Лукешке-косой.
Следователь нес в руке парусиновую фуражку с форменным значком. Шли вдоль плетней левой стороной улицы, на стежке лежали солнечные пятна, и следователь, наступая на них запыленными ботинками, расспрашивал атамана, по-петушиному забегавшего вперед:
– Приезжий Штокман дома?
– Так точно, ваше благородие.
– Чем он занимается?
– Известно, мастеровщина… стругает себе.
– Ничего не замечал за ним?
– Никак нет.
Пристав на ходу давил пальцами угнездившийся меж бровей прыщ; отдувался, испревая в суконном мундире. Чернозубый офицерик ковырял в зубах соломинкой, морщил обмяклые в красноте складки у глаз.
– Кто у него бывает? – допытывался следователь, отводя рукой забегавшего наперед атамана.
– Бывают, так точно. Иной раз в карты поигрывают.
– Кто же?
– С мельницы больше, рабочие.
– А кто именно?
– Машинист, весовщик, вальцовщик Давыдка и кое-кто из наших казаков учащивает.
Следователь остановился, поджидая отставшего офицера, фуражкой вытер пот на переносице. Он что-то сказал офицеру, вертя в пальцах пуговицу его мундира, и помахал атаману пальцем. Тот подбежал на носках, удерживая дыхание. На шее его вздулись и дрожали перепутанные жилы.
– Возьми двух сидельцев и пойди их арестуй. Гони в правление, а мы сейчас придем. Понятно?
Атаман вытянулся, свисая верхней частью туловища так, что на стоячий воротник мундира синим шнуром легла самая крупная жила, и, мыкнув, зашагал обратно.
Штокман в исподней рубахе, расстегнутой у ворота, сидел спиной к двери, выпиливая ручной пилкой на фанере кривой узор.
– Потрудитесь встать. Вы арестованы.
– В чем дело?
– Вы две комнаты занимаете?
– Да.
– Мы у вас произведем обыск. – Офицер, зацепившись шпорой о коврик у порога, прошел к столику и, щурясь, взял первую попавшуюся книгу.